355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бронин » История моей матери » Текст книги (страница 45)
История моей матери
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:13

Текст книги "История моей матери"


Автор книги: Семен Бронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 51 страниц)

– Это новенький,– сказали самооговорщику.– Полковник.

– Это я вижу. В погонах разбираюсь,– отвечал тот, разглядывая Якова с особым, идущим с воли, любопытством.– Я вас, кажется, видел где-то,– с учтивостью сказал он, что не означало, что Яков ему нравится.– Не могу вспомнить где. Мне здесь всю память отшибло.

– На лекции, наверно,– неохотно пробурчал Яков, не желая говорить с ним.

– Верно! – живо откликнулся тот.– А вы-то что тут делаете?! Вас в последнюю очередь сажать надо. Я его доклад слушал,– пояснил он остальным.-Другого такого лектора нет. Говорил про победу мировой революции так, что не хочешь, да заслушаешься. Как в двадцатые годы.

– Во второй раз уже сидит,– деликатно поправили его: чтоб не решал сплеча. Тот не поверил:

– Анархист, что ль? У нас был один недавно – с двадцатого года сидит. Сейчас новое дело завели: старый срок кончился – так снова на Лубянку определили.

– Я в Шанхае сидел,– вынужден был сказать Яков – во избежание дальнейших кривотолков.– Анархистов среди полковников я что-то не видел.

– Час от часу не легче! – удивился тот.– Разведка? Так вас давно всех пересажали – не слышал, чтоб новые аресты были. Я ведь тоже свой, армейский,– доверился он.– Только мундир дома оставил: все равно срывать погоны придется. Что вы натворили хоть? На лекции что-нибудь не так сказали? На вас это не похоже.

– Ничего он не сделал и не сказал – я по его глазам вижу,– одернул его сосед.– Почему мы всегда про других думаем, что они что-нибудь да натворили? Это у нас в крови, у русских. Что я здесь видел – так это когда анекдот слушали и не донесли об этом. Даже самих анекдотчиков не видел. Небось, всякий раз стукачи рассказывали.

– Не знаю, что мне хотят всучить,– сумрачно сказал Яков: ему невмоготу было все это слушать.– Но что бы ни было, я ничего подписывать не буду.

Это был выпад против бывшего сослуживца, который не только смалодушничал, но еще и позорил армию тем, что открыто в этом признавался.

– А что это изменит?! – живо возразил тот, чувствуя себя задетым.– Все равно осудят и посадят. А то и расстреляют: что не сотрудничаешь со следствием!..

Яков смолчал, но по его мрачному виду можно было судить, что эти доводы его не убедили. Зато переменился в лице тот, что с ним спорил.

– А я вот подписал.– До него только теперь дошло значение того, что он сделал этой ночью.– Все подмахнул, как сучка последняя,– и пошел к нарам.-Спать буду. Не моя очередь? Отдам за нее завтрак. Есть не буду: не то настроение...– и улегся на нарах, прикрывая глаза и нос рукою: чтоб не мешали скудный электрический свет и вонь от стоящей в углу параши...

Следователю было лет тридцать, из молодых да ранних: он был уже в чине капитана – стало быть, преуспевал на своем поприще. Он был невнимателен и порывист в движениях: торопился закончить одно дело и перейти к следующему они были для него все на одно лицо, сшиты по одной мерке. Истина его не интересовала: он углублялся в лежащую перед ним папку в поисках опоры, с помощью которой нужно было перевернуть землю под ногами заключенного: здесь это удавалось чаще, чем некогда Архимеду. "Шалопай",– грустно заключил Яков, любивший давать людям определения.

– Ваш отец был раввин? – спросил для начала тот: шел издалека и готовил почву для решающего натиска.

– Раввин.– Яков поглядел на него исподлобья: этот пункт всегда был его слабым местом.– Я сообщал об этом в партийных анкетах.– Происхождение не украшало его, но и не особенно порочило, зато сокрытие его влекло за собой незамедлительное исключение из партии.– До шестнадцатого года,– чуть виновато прибавил он: будто то, что было до революции, было не столь важно, как после нее.

Следователь уловил эту нотку, насторожился:

– А потом что, бросил?

– Умер в этом году...

Капитан впервые взглянул на него в упор. В его глазах была пренебрежительность и издевка. То, что Яков сидел перед ним в мундире с погонами, нисколько не располагало к нему следователя – напротив раздражало его еще больше. Яков вспомнил о подспудной вражде, всегда существовавшей у них с "соседями", и пожалел, что так вырядился: лыжный костюм был и вправду уместнее.

– Поверим в этот раз,– врастяжку сказал тот, будто делал великое одолжение.– Проверять не буду. Врать по такому поводу не станете. Но это мелочи. Ты, говорят, был в "рабочей оппозиции"? – и поглядел внушительно.-Отец у тебя раввин, а тебя в эту компанию потянуло? Голосовал за них на съезде?.. Мы потом выяснили, что эта рабочая оппозиция была связана с иностранными разведками. Может, тебя тогда уже завербовали?

Это было серьезнее. Яков пропустил мимо ушей нелепый навет относительно вербовки, но и без нее имевший место в действительности факт мог сыграть с ним злую шутку. В двадцатом году в его голосовании не было ничего предосудительного, позже, во время чисток поздних двадцатых, оно рассматривалось заново и уже иначе: в свете происшедших затем событий. Он получил тогда за него "на вид" – без внесения в учетную карточку, но, как оказалось, с занесением в другие, более опасные, списки.

– В двадцать восьмом году этот вопрос уже разбирался,– вкрадчиво сказал он: чувствуя здесь свою уязвимость.– Я дал исчерпывающие показания и изложил все на бумаге.

– Это я знаю,– согласился он: читал, видимо, покаянное заявление Якова.– Там много всего: и связи, и кто был во фракции. До войны тебя бы за это запросто расстреляли. А где ты был в это время?

– В Шанхае,– гордо отвечал Яков: это был славный период его жизни, и он намеревался сделать его главной линией обороны. Но и здесь он попал впросак – все оказалось иначе.

– Вот,– назидательно протянул следователь: он все еще вел себя запанибрата и, хоть и "тыкал", что было не очень прилично, учитывая разницу в их возрасте, но глядел миролюбиво и снисходительно – это была первая ступень допроса, прощупывание арестованного, и он не выходил из роли беззлобного наблюдателя.– Думал сбежать от нас туда?.. Мы как раз о Шанхае с тобой говорить и будем. Непонятно нам – и мне вот тоже – как это ты три года там в тюрьме прожил и назад целым вернулся? Не завербовали тебя там, часом? Или ты туда уже двойным агентом отправился?..

На этот раз подозрение в вербовке возымело свое действие: кровь отлила от лица Якова, потом прилила вдвое. Он был взбешен и метнул яростный взгляд на обидчика.

– Это же все голословные обвинения! – проговорил он прерывающимся голосом.– Нужны доказательства...– и примолк: у него перехватило дыхание.

Следователь все увидел и услышал: и ярость во взгляде, и злобную дробность дыхания. Он не любил таких субъектов и считал их полоумными. Самому ему было совершенно ясно, что против лома нет приема и что если советская власть говорит тебе, что ты шпион и вредитель, надо с ней соглашаться – все равно настоит на своем и тебя сломит. Людей, легко подписывающих самые чудовищные обвинения, он едва ли не уважал: так любят в России тех, кто, не дорожа положением, репутацией и самой своей жизнью, с легкостью мечет на орла и решку. Сейчас он вздохнул, встал, снял с себя ремни портупеи, повесил их на спинку стула. В комнате было жарко, он расстегнулся, но дело было не в этом: он повесил их с особой аккуратностью и с оглядкой на заключенного: пугливые в таких случаях вздрагивали, боясь экзекуции. Яков и бровью не повел: в бешенстве он не чувствовал боли и побоев не боялся. Наблюдательный капитан разглядел и это, помешкал, снова перевесил ремни – уже проще и как бы опровергая недавний замысел. С Яковом надо было вести иную войну, давить его морально, а не физически. Следователь умел и это, но это было ему в тягость: он и вправду был шалопай и хотел скорее сбыть дело с рук: за это его, собственно, и ценили.

– Доказательства есть,– медленно, врастяжку возразил он, прохаживаясь взад-вперед по другую сторону от стола.– Доказательства всегда найдутся...-и рывком вернулся на свое место, угрожающе избычился.– Почему провалились те, кто хотел помочь тебе?.. Почему во Франции ребята, которые организовывали тебе легенду, тоже чуть не попались?.. Потому что ты их заранее выдал? Ты ж знал, к какой деревне тебя приписать хотели?..

Парадокс заключался в том, что те двое, что пытались устроить запись в эльзасской приходской книге, давно были в заключении,– не во Франции, а в Советском Союзе, куда их срочно вызвали для доклада. Адам Львович Шипов, например, уже больше десяти лет был под Норильском – но этого ни Яков, ни капитан не знали.

– Если б я их выдал, они б не ушли,– съязвил Яков, но капитан, не слушая его, загремел дальше:

– А паспорта зачем с собой прихватили?! – Он шел по восходящей линии: у него, несомненно, было в распоряжении служебное разведупровское дело Якова, и он широко им пользовался.– Чтоб скомпрометировать советское консульство?! Для чего еще с собой их брать?

Яков еще раз проклял тот день и час, когда позарился на красивые иностранные обложки.

– Чтобы сделать копии,– угрюмо отвечал он.– У нас было неспокойно, многим угрожал арест, и надо было заранее позаботиться о людях.

– Заранее позаботиться! И как же вы хотели сделать эти копии?

– Дома вручную,– солгал тот: пошел на этот раз против партийной дисциплины: чтоб не навесили еще и связь с бывшим белогвардейцем.

– Ты и это умеешь?.. Мы ж все проверим,– подпустил туману тот.– Китайцы помогут. У них в руках архивы контрразведки.

"Жди, помогут они тебе. Отдадут архивы",– подумал Яков, лучше его знакомый с коварством и прижимистостью китайских братьев, но вслух только сказал:

– Проверяйте.

– Так на это время уйдет,– не согласился капитан, чувствуя, что тот чего-то не договаривает.– Меня б больше устроило, если б мы как-то иначе поладили. Ладно. Подпишитесь пока под сегодняшним допросом, и хватит. Это пустые формальности. Я наведу справки. Может, они и вправду окажутся в вашу пользу...

Яков начал читать протокол. В нем было черным по белому написано, что он был завербован англичанами еще в двадцатом году и что в Германии и Китае работал двойным агентом.

– Я это подписывать не буду,– хладнокровно сказал он и положил на стол ручку.

На этот раз сорвался следователь:

– Подпишешь, сука! И не такие подписывали! Думаешь пересрать нас своим еврейским гонором?! А мы тебя русским хапком задавим! От тебя мокрого места не останется! Будешь еще в моих ногах ползать, сапоги мне лизать, чтоб я тебе приговор смягчил!.. Тебе ж вышка светит, морда жидовская!..

Это был сознательный расчет, провокация, нацеленная на то, чтобы унизить и подавить строптивого полковника,– хотя и соединенная с личным антисемитизмом следователя. Яков вспомнил тут Прокофьева, который не в пример капитану, готовя смертный приговор, был корректен и почти изысканно вежлив. Впрочем, у них было и общее: оба не любили евреев. Яков на это не оскорбился: брань подобного рода его не горячила, а скорей остужала – сказал только:

– Если вы будете продолжать в том же духе, я напишу жалобу, что вы оскорбляете мои национальные чувства, и потребую вашего отвода.

– И меня тут же сымут с работы! – ухмыльнулся тот.

– Я не настолько наивен,– благоразумно сказал Яков.– Но жалобы никому еще добра не принесли. Они же в личных делах остаются.

– А евреи к власти могут прийти? – поддел его тот, на что Яков пожал плечами:

– Это вряд ли: так вопрос не стоит, но если захотят с вами расстаться, могут воспользоваться и этим.

Следователь не стал спорить с этим, сменил тему:

– А вы, значит, и по архивам лазили?

– Приходилось,– не без достоинства отвечал тот, давая понять, что и он из своих и не последняя спица в колесе. Это была его первая и последняя уступка следствию, но капитан и ее не принял:

– Потому у нас и дела так идут, что такие...– он замялся с определением,– к ним допускаются... Вы в Бунде не были? – спросил он походя: даже на "вы" перешел – но, как оказалось, ненадолго.

– Нет. С семнадцати лет в партии.

– А подписывать бумагу не будете?

– Нет.

– Что ж вы партийный порядок нарушаете? Ну нет и не нужно,– почти одобрил он.– По первому разу никто не подписывает. По первому разу, говорят, не закусывают! – и ухмыльнулся и подмигнул: – Выпить любишь?

– Не слишком.

– "Не слишком",– неодобрительно повторил он, вслушиваясь в необычное сочетание слов.– Это твоя большая ошибка, что не слишком. Могли б сейчас принять с тобой. Ладно иди. А я о тебе думать буду: что делать с тобой, раввинский сын... Раввинским сыном тебя звать можно?

– Сыном можно: я от отца не отрекаюсь. Отродьем только не надо.

– Не надо значит не надо! – охотно согласился тот, играя с ним, как кошка с мышью.– Ступай. У меня без тебя работы – начать да кончить...

Яков вернулся от него в изнеможении и странном опустошении: будто его выпотрошили, как птицу. Его обступили – как после всякого допроса: так встречают студентов, вышедших после экзамена.

– Ну и что? Что тебе вменяют?

– Что я был английским шпионом с двадцатого года...

Теперь он относился к своим сокамерникам с иным чувством: поверил, что и на них возводят напраслину. С ним же здесь обращались с видимым уважением: к разведчикам люди относятся особенным образом.

– А они теперь всем это лепят,– поддакнул ему один из сидельцев.-Сталин, говорят, невзлюбил Черчилля... Не били?

– Нет.

– Теперь редко кого лупят. В отдельных случаях – когда имеется разрешение. Раньше-то всех лупцевали без разбора: на всех была лицензия... И что теперь?

– Ничего подписывать не буду,– сказал только Яков.– Вы разрешите, я прилягу? – обратился он к соседу, который до этого казался ему человеком серым и невзрачным, с которым он не обронил ни слова, будто его вовсе не было рядом,– так что тот даже начал нервничать, потому что отличался робостью и мнительностью.

– Ложитесь, конечно! – немедленно откликнулся тот, радуясь, что Яков заговорил с ним, и встал, чтоб освободить место.– Вы после допроса и старше меня как будто бы...

Яков признательно кивнул и лег на бок.

– Ложитесь. Тут обоим места хватит,– на что сосед немедленно согласился, чтоб не прерывать начавшегося знакомства.

– Савельича помнишь? – зашептал он заговорщическим тоном.

– Помню, конечно. Армейский.

– Ну! Плохо с ним совсем. Ему сегодня приговор огласили и в другую камеру перевели. Сюда не заходил даже.

– И вещи оставил?

– Конечно!..– Сосед кивнул с размахом: Яков попал в самую точку.– Зачем они ему теперь?.. И не знаешь, что лучше: соглашаться со всем и подписываться или на своем стоять... Они говорят, лучше подписывать, а видишь, как все получается...

В эту ночь Якову не спалось. Следователь, сам того не ведая, затронул больные струны его души и разбудил в нем давно дремлющих или притворявшихся спящими демонов: сам Яков не знал, насколько они болезненны. Когда переходишь в иную веру, невольно предаешь – не старую религию: в конце концов, все они одинаковы – а тех, кто раньше разделял ее с тобою; проклятие висит над отступником – даже тогда, когда переход к новому представляется ему совершенно естественным. Первая любовь не ржавеет – это касается не одних только отношений юноши с девушкой...

Отца он любил. Как ни смешна была ему его преданность Торе, он не мог не признать, что отец был для него примером в жизни: он был честен, справедлив, верен долгу и учил тому же ближних. Мать – другое дело: она писала романы и к живым людям – даже к своим детям – была довольно безразлична; все пылкое и горячее, что в нем было, Яков перенял от отца, все холодное и рассудочное – от матери. Что объединяло родителей – это что оба больше всего на свете почитали Слово: только отец был его читающим поклонником, а мать пишущим. Яков получил в наследство оба эти задатка, но признателен был только отцу. Он любил вспоминать его, но, странное дело, всякий рассказ о нем упирался у него в одно и то же – как он обманул его на смертном ложе. Он рассказывал об этом посмеиваясь и нисколько не виня себя за это: вот, мол, какие бывают случаи – но на сердце его всякий раз кто-то неслышно скребся.

Отец, Гирш Лихтенштейн, рано состарился и поседел – не столько от преклонных лет, сколько от потрясений, которые пережил, когда семью, как и всю еврейскую общину Тукумса, переселили в промышленный Кременчуг на Украину. Евреи, по мнению российского правительства, чересчур любили немцев, и их, от греха подальше, вывезли из вероятного района военных действий. Отец сросся душой и телом с синагогой, в которой испокон веку жила его семья, и с узкими тукумсскими переулками, в которых одним евреям было легко и нетесно. Он и в Кременчуге выполнял свои обязанности: куда он мог от них деться? – но здесь все было не как дома: он словно гастролировал на выезде. Какая-то глубокая и ежедневно растущая трещина возникла в его жизни и отдаляла его от близких. В его собственной семье произошел раскол, и его до сих пор неоспоримое главенство подверглось незримому, но от этого лишь еще более ощутимому сомнению. Старший сын Лазарь и прежде в его отсутствие насмешничал над отправляемыми в доме ритуалами, теперь же и вовсе отошел от семьи и от религии: поступил в банковский институт, пропадал целыми днями, не каждую ночь ночевал дома. Но это была не самая большая беда: отец давно смирился с его предательством и распознал сидящую в нем иронию, когда Лазарю не было и десяти: он тогда уже объявил, что его преемником в синагоге будет Янкель, хоть он и был моложе Лазаря на три года. Янкель горел и дышал верой, читал взрослые места в Торе и давал им свое, им самим понятое, значение, делился своими знаниями с детьми бедняков в хедере и делал это так, что сердце отца переполнялось радостью и гордостью и он заранее предвкушал появление истинного мудреца в тукумсском храме. Но теперь и с Янкелем что-то происходило: он словно перетекал куда-то, его телесная оболочка была рядом, а душа отлетала к неизвестным берегам и готова была там остаться: с отцовской душой ее соединяла совсем уже тонкая пуповина. Это и было для отца причиной преждевременного старения, ударом ножа в его сердце. И Янкель стал уходить по вечерам – именно теперь, когда в городе становилось неспокойно из-за большого числа армейских, от которых никогда не знаешь чего ждать, и когда его присутствие дома было особенно необходимо. Он приходил "оттуда" веселый, радостный, чужой до неузнаваемости и на все осторожные вопросы отца о причинах такого настроения в столь неподходящее и чреватое грозой время отвечал беспечными глупостями, неприличными в своей вопиющей и скандальной лживости. Мать сказала, что у него, наверно, появилась барышня, но в ней говорила романистка – отец знал, что девушки не могут так ярко и так надолго преображать и окрылять молодых людей и так зажигать им очи – особенно таких, как Янкель, чьи глаза открыты сначала на писание, а потом уже на все прочее. Его жена могла бы быть повнимательней к тому, что делалось в доме. Писать романы хорошо, когда все спокойно и няня и экономка ведут хозяйство и следят за детской, но когда в семье поселяется раздор и между ее членами вырастает пропасть? Теперь она, правда, не писала романов, но зато читала их с утра до вечера и лишь изредка поднимала взгляд на то, что делалось у нее под носом: будто то, что она читала в книгах, было важнее злобы дня и самого хлеба насущного. Иногда он глядел на нее с не подобающей ему злостью: не от нее ли идет это вероломство – не от этой ли исподтишка чужой и духовно неверной женщины? Он сказал ей, что Янкель готов отпасть от веры,– она в ответ лишь пожала плечами, и неясно было, что она имеет в виду: не верит в это или безразлична к самой сути дела. Так долго продолжаться не могло. Отец был словно высечен из одного большого камня и не умел жить, как языческий Янус, с двумя лицами, направленными в разные стороны. Он уже и на любимого сына своего глядел иной раз с затаенной ненавистью: правда, всякий раз сменявшейся приливом удвоенной отцовской любви и преданности, на которую способны только евреи,– когда их не обманывают.

Вскоре он заболел брюшным тифом. В Кременчуге в шестнадцатом году многие им болели, но он воспринял болезнь как знак Божий, как зов Господа, уберегающего его от постыдного зрелища окончательного семейного распада и уничтожения. Он почувствовал себя однажды совсем плохо, позвал к себе семью (тех, кто был в эту минуту дома), попросил затем, чтобы все вышли, а остался Янкель.

– Янкель,– без вводных слов и околичностей, на которых не было ни сил, ни желания, сказал он.– Я знаю, ты глядишь на сторону, тебя соблазняет кто-то из современных говорунов и уличных хулиганов... Не спорь! – заранее оборвал он сына, видя, что этот негодник, до того чистый и открытый перед ним, как лист белой бумаги, теперь улыбается и глядит с предательским сочувствием и снисхождением и пытается его, раввина и знатока душ, ввести в заблуждение.– Не лги! Не омрачай эти минуты!..– Взгляд его вспыхнул последним гневом, и сын осекся, растерялся на миг, но в следующий спохватился, вернулся к прежним заблуждениям, не пошел в открытые перед ним двери. Отец отступился от него, захотел спасти, что было еще возможно: – Не будем сейчас говорить об этом: ты к этому не готов. Но послушай меня и запомни. Что бы ни случилось с тобой в этом постоянно меняющемся мире, не оставляй веры отцов, не отходи от Бога, который один тебе заступник и который бывает и грозен и милостив – в зависимости от того, что ты заслуживаешь. Поклянись мне...

И Янкель обманул отца на его смертном ложе: чтобы скрасить ему смерть, он поклялся не оставлять религии предков, но про себя твердил при этом, что имеет в виду новую веру, от которой он точно уж никогда не отойдет и не отступится. Отец ему не поверил и умер с мучительным чувством в душе, что вместо того, чтобы отвадить сына от опасной ереси и заразы, лишь сильнее привязал его к ней своими усилиями и невпопад сказанными словами.

Кременчуг был большой город с заводами, учебными заведениями и социал-демократической ячейкой, имеющей не одну сотню членов и устраивающей, несмотря на военное время, регулярные сходки,– обычно под прикрытием каких-нибудь благотворительных обществ или товариществ. Среди ее организаторов и ораторов выделялся Моисей Файнберг. Он был и тогда уже широко известен во всем северо-западном регионе страны, а после революции стал бы, без сомнения, заметной фигурой российского масштаба, если бы не ранняя смерть от туберкулеза, не позволившая ему дождаться недолгого триумфа и спасшая от последующего уничтожения его недавними единомышленниками. Он и стал совратителем юного Янкеля, который, впрочем, и без того был готов к принятию новых истин: юность не любит повторять зады старого, но жаждет нового. Файнберг говорил легко, доходчиво, и на лице его играла убедительная улыбка, которая больше всего нравилась шестнадцатилетнему юноше: не суровая проникновенность взора, как у отца, а общедоступное всеведение победителя. В его изложении все было просто, он будто нарочно выделял ясные истины и отметал запутывающие дело сложности: рабочий класс велик числом, умением и организацией, правящий класс, состоящий из жадных ворюг и выжиг, давно прогнил и едва ли не сам чувствует свою обреченность, все решает соотношение сил, а оно в нашу пользу. Как иллюстрация этого рядом с ним всегда были двое рабочих подтянутого, мускулистого вида, сопровождавшие его на митингах,-охрана, которую рабочий комитет давал своему золотому рупору на случай драк и физических посягательств на его личность, чем иногда кончались его выступления. Эта демонстрация силы, идущей в паре с победоносной мыслью, особенно нравилась Якову – не потому, что он не верил в мысль без силы, а потому что последняя хорошо дополняла первую и была ей надежной опорой. Рабочим нечего терять – завоюют же они весь мир и не для того, чтобы, в свою очередь, разбогатеть, а чтоб установить на земле царство свободы и справедливости. Яков и его молодые друзья слушали его, и чем проще были обещания и посулы, тем больше они им верили, потому что молодости свойственна вера в несбыточное – погоня за ускользающей Жар-птицей. Яков поверил в марксизм сразу, с полуслова, почти заочно, но для порядка, как сын раввина, окунулся в чтение книг, обязательных для вступающего в партию. Он читал Маркса и Энгельса в немецких подлинниках, и это чтение лишь подтвердило истины, которые он уже успел постигнуть. Более того, он, как и тогда, когда читал Тору, находил здесь места, на которые, как ему казалось, никто прежде не обращал внимания, а он заметил, и с тех пор уверовал в свое особенное знание марксизма, которое дается не всем, а лишь тем, кто читает эти книги с особым проникновением. Вскоре он сам уже мог выступать и говорить с кафедры и быстро привлек к себе внимание живостью, занимательностью и бойкостью своих речей – такой, с какой говорили, наверно, после Христа его апостолы. Руководители ячейки приметили его и стали брать с собой на трудные участки – там, где были влиятельны меньшевики, эсеры и сильные в этих местах бундовцы.

С последними у Якова произошел разговор, сильно повлиявший на все последующее в его жизни. Бунд был еврейской социал-демократической партией, объединявшей в своих рядах преимущественно евреев и ставящей в своей программе наряду с общероссийскими специально национальные требования. Однажды один из руководителей местной бундовской организации явился на сходку, зная, что на ней будет выступать Яков. Участия в прениях он не принимал, но сразу после окончания выступления, когда оратор, еще возбужденный и окрыленный собственной речью, стоял в окружении слушателей, жаждущих не то спросить у него о чем-нибудь, не то с запозданием высказаться, подошел к Якову, дождался, когда кончилась эта сверхурочная часть всякой публичной речи и самый дотошный из слушателей остался более или менее удовлетворен разъяснениями докладчика, и, в свою очередь, обратился к Якову. Тот решил, что перед ним очередной любитель поговорить и помахать после разговора руками, и обратил к нему благожелательное лицо, в котором поучительный прищур потомственного раввина смягчался и скрадывался демократической улыбкой нового толка.

– Я что-то не так сказал? – спросил он, допуская на словах свою вину, которую должен был опровергнуть в последующем, но бундовец только улыбнулся в ответ на эту приманку.

– Почему? Все так. Все одно за другим – как из водопроводного крана... Я с удовольствием слушал вас,– поспешил прибавить он, потому что Яков мог принять его слова за насмешку.– Выступать вы умеете, но я бы хотел поговорить с вами о другом, по существу дела...

Бундовец был старше его и тоже, видно, умел при необходимости брать на себя роль вожака и выступать с трибуны, но на этот раз у него была другая задача.

– Давайте по существу дела,– согласился Яков, взглянув на него с иронией.– Оно у меня со словами не расходится.

– Это в вас и привлекает. Вас ведь Янкелем зовут?

– В последнее время я зовусь Яковом. Это упрощает мне контакт с русскими слушателями.

Бундовец озадачился.

– А как с еврейскими? Якова они тоже своим признают, но Янкель им как-то ближе?..– и глянул испытующе на юношу.

Яков насторожился: он уже понял, с кем имеет дело и о чем пойдет речь, и у него были готовы ответы на вопросы, которые должны были последовать далее.

– Как вы относитесь к положению еврейских рабочих в современной России? – спросил бундовец.– Не кажется ли вам, что должна существовать отдельная партия, специально занимающаяся этими вопросами,– помимо мировых, которыми занимаются все социал-демократии вкупе. Да что далеко ходить? риторически спросил он.– Партия такая есть, называется она Бундом, вы о ней прекрасно знаете, и мы удивляемся, почему вашей ноги не было до сих пор в нашем доме.

– Я считаю,– отрезал Яков,– что интересы еврейского народа тесно связаны с интересами всех других народов России, включая русский, что делить партии по национальному признаку означает ослаблять силу единого социал-демократического движения. Вопросы еврейства решатся сами собой после мировой победы революции,– и поглядел на него с тем самым раввинским прищуром, в котором уже не было ничего демократического.

– Да мы тоже так считаем,– не стал спорить мудрый бундовец.– В далекой перспективе. Только когда она, эта революция, будет?

– Скоро,– успокоил его Яков.

– Вы так считаете? А у нас на Украине говорят: пока солнце взойдет, роса очи выест...– На сей раз не стал спорить Яков: не захотел вступать в перепалку с представителем партии, которая в настоящую минуту числилась их союзницей, но по сути была лишь временной попутчицей.– Посмотрите,-продолжал уговаривать тот, неправильно расценив его молчание,– в разных странах свои национальные рабочие партии...

– Которые запятнали себя участием в мировой бойне! – не выдержав, вскипел Яков.

– Ничего, они поправятся,– уверенно предрек тот.– Все ошибаются, один Бог без греха...– и мельком глянул: что тот думает на этот счет, но Яков и глазом не повел.– Найдут общий язык – уже есть свидетельства в пользу этого: о циммервальдской конференции вы конечно же слышали. Важно другое: на этом этапе мирового революционного процесса, в силу разных причин, каждый народ должен иметь свое представительство в едином международном рабочем движении...

Но эти доводы и хитросплетения речи пропадали втуне. Яков стоял на своем, и чем меньше он теперь говорил, тем это было очевиднее.

– Только единство приведет российский рабочий класс к победе,-соизволил сказать он и заключил этим наскучившую ему беседу.

– Видно, вам евреи совсем не дороги,– ударил бундовец по последней, самой чувствительной струне.– Вспомните своего отца и мать – они вам ничего не говорят в эту минуту?

Отец уже все сказал, что мог, мать же никогда не впутывалась в такие диспуты. Якову не понравилась бесцеремонность бундовца.

– Я считаю,– сказал он,– что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение.

Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого.

– Вы как Маркс... Он тоже был антисемитом,– пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением.– Или Иисус Христос,– еще и пошутил тот.– Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов.

– Нельзя сидеть на двух стульях,– предрек Яков.– Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано.

– Я боюсь, и второго тоже,– возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом...

Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку – и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях – в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою – но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю