Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 51 страниц)
С Роже вышла история. Это был хромой, увечный человек, пристроившийся к фирме Андре, потом – к Сюзанне: в ее доме он был садовником, шофером, механиком – кем придется. С сыном он вел себя подобострастно, словно тот делал ему большое одолжение, снисходя до разговоров с ним и имея с ним дело: он ведь был из правящего клана фирмы. Сын подумал, что таков он по характеру или напускает на себя подхалимство, чтобы угодить тете, но дело было не в этом: точно так же вела себя и полька, ходившая к тете убирать помещение. Она жила в крохотной квартирке недалеко от тетиного дома, и Роже, бывший с ней накоротке, привел как-то своего нового друга к ней на чай. Для нее это (если ей верить) было великим событием: как же, такой господин осчастливил ее своим приходом. (У польки было, конечно же, свое имя, но все звали ее по национальности, как если бы это была главная ее особенность – тут было над чем призадуматься.)
Роже ездил в Париж по делам фирмы и забирал с собой сына. Это было выгодно обоим: Самуилу из-за бесплатного проезда (деньги тогда меняли в обрез, и их было мало, как у матери в ее прежних зарубежных поездках), Роже – потому что он вез с собой большие ценности и ему было так спокойнее. Сыну нужен был попутчик и проводник еще и для того, чтобы поближе познакомиться с городом и его нравами: одно дело, когда один входишь в кафе, где тебя никто не знает, другое – когда тебя сопровождают и представляют: видишь тогда лица людей, их мимику в их естественном, первозданном виде. Официанты и бармены, приятели Роже, встречали русского без особого восторга: что-то в нем их раздражало. У них был профессионально быстрый взгляд на людей: они обязаны были вычислить среди посетителей кафе неблаговидных особ и злоумышленников. Свое неодобрение они выражали по-разному:
– Что это ваш приятель такой небритый? – спросили однажды у Роже.-Бритва плохая? – Быть гладко выбритым входило в правила хорошего тона в этом непривилегированном слое населения, который не мог позволить себе вольностей.
– Да нет, он хороший парень,– возразил Роже.– Свой, не важничает.
– Да? – Бармен был не очень в этом уверен.– Откуда он?
– Из России.
– Откуда? – удивился тот, и прозвучало это примерно так: их нам еще не хватало.
– Он там у себя богат,– сказал Роже.– У него дом и дача под Москвою. Полгектара леса.
Бармен присвистнул.
– А кто он? – Он по-прежнему задавал вопросы через голову гостя.
– Психиатр,– отвечал приезжий.
– А тогда все понятно,– сказал бармен.– Заходите,– сказал он на прощание, примирившись в конце концов и с гостем, и с его экзотической, но весьма выгодной, в его представлении, профессией.
– Он неплохой парень,– успокоил теперь Самуила Роже.– Мы с ним кой-какие дела обделываем...– но не стал говорить какие...– А где машина наша?..
Чрезмерное спокойствие подвело их обоих. Их ограбили. Пока Роже ходил в магазин, а Самуил ждал его в машине, воры неслышно открыли багажник и извлекли из него приготовленные на продажу украшения стоимостью в миллион франков (старый миллион или новый, не помню).
Старый или новый – тот и другой были большим ударом для фирмы, переживавшей далеко не лучшие времена и без того едва не терпящей крушение. Немедленно собрался руководящий комитет предприятия. Его возглавлял Жак, один из многочисленных кузенов Рене и племянников Сюзанны, но все решала она: на это и возлагал надежды бедный Роже, потому что остальные были готовы съесть его и выплюнуть – до того насолил он им этим последним головотяпством.
– Они выгнать меня хотят,– жаловался он сыну.– Будто я эту бижутерию себе взял. Ты же видел, как все было – все время при мне был. Если б не ты, я б отсюда без звука вылетел, а куда я пойду – увечный?..
Все были за то, чтобы его уволить, но Сюзанна решила иначе: его, говоря по-нашему, строго предупредили. Она сказала ему все, что о нем думала, а когда он заикнулся о Самуиле, не то выставляя его свидетелем в свою защиту, не то разделяя с ним ответственность за происшедшее, холодно спросила:
– А он здесь при чем? Какое он имеет к этому отношение?.. Ты его в это дело не впутывай.– И Роже немедленно сдался и снова запросил прощения и пощады...
Самуил был, конечно, выше всего этого – его чествовали как гостя хозяйки. Его и Рене возили по ближним и по дальним родственникам, пользуясь при этом возможностью повидаться с тем, кого сами давно не видели и с кем еще долго бы не встретились, не подвернись этот случай. Родственники жили в разных городах, в деревнях и даже в лесу: у одной из кузин была гостиница, принимавшая охотников или тех, кто выдает себя за них,– половина французов страстные Тартарены, воображаемые или истинные. Дом в лесу был живописно убран вьющейся зеленью; во дворе была обезьяна на цепи; в конюшне стоял великолепный жеребец – подарок дочери к шестнадцатилетию, стоивший дороже любой машины; за оградкой – птичник с фазанами и павлинами. Кузина, хозяйка дома, была моложавая, стройная женщина, которой скучно было жить в лесу, в одиночестве, разделяемом лишь ее мужем-итальянцем, который был старше ее и ревнивым. Она подсела к сыну, расспрашивала его о России, но бдительный и яростно глядящий хозяин то и дело напоминал ей о том, что на плите стоит обед, что она должна быть на кухне. Обед был изысканный, с паштетами из свежей дичи, с жарким из зайца, с садовыми улитками в особом масле, которых надо запивать большим количеством красного, которое успокаивает желудок и горячит голову. Визитеры хотели остаться дольше, но итальянец напомнил жене, что они ждут гостей: дело было в пятницу – и москвичи уехали: гости подчиняются распорядку дня строже военных на маневрах.
Их снова приняли в семьях Жана и Жаклины и их приятеля, занимавшего угловой дом в центре Мелена. Сын был здесь везде как дома: он был молод, весел и беззаботен – это нравилось хозяевам, которые сами стеснительностью не отличались, знали, что она лишь помеха в жизни, и в городе были людьми далеко не последними. Рене держалась более скованно и сдержанно: сын насмешничал, она серьезничала. Иногда, впрочем, и сын оступался – обычно на ровном месте. Так, он привез во Францию большое количество водки. Ему еще в Москве посоветовали сделать это, и бутылки и вправду шли нарасхват, водку что называется из рук рвали, но когда он вздумал преподнести Жану армянский коньяк, оказалось, что он совершил непростительную оплошность. Жан настолько разозлился, что раскрыл свои сокровенные закрома: большой пузатый ящик внизу семейного буфета, который имеется во всякой французской семье и где хранятся крепкие напитки,– и извлек оттуда нечто такое, после чего его приятель сказал сыну, что тот раззадорил хозяина не на шутку, раз он так разошелся. Это был арманьяк многолетней выдержки, который нельзя было пить, а надо было только вдыхать в себя,– настолько он был легок, пахуч и ароматен.
– Понял теперь, что такое настоящий коньяк? – спросил Жан.– Так вот никогда не дари больше французу привозного коньяка. Армянский, видите ли!..
Жан пригласил сына в свой рабочий кабинет, показал ему, как он принимает больных, прошелся с ним по частной клинике, где был одним из главных акционеров. При его появлении сотрудники невольно наклоняли головы, а он шел мимо, почти их не замечая. В кабинете, правда, уже ему пришлось гнуть шею и спину и вскакивать навстречу капризным посетителям, которые лечились бесплатно: страховые кассы возвращали им гонорары, которые они платили врачам, и больные не знали, кого выбрать и на каком докторе остановиться. Жан доводил их до кресла, усаживал, выспрашивал, вытягивал из них тайны, потому что они не очень-то с ним делились и все оглядывались по сторонам, сомневаясь, в тот ли кабинет зашли и не сделали ли роковой ошибки. Он их уговаривал, убеждал, что после его лечения все пройдет (что при кожных болезнях всегда сомнительно), а когда они уходили, сокрушенно качал головой и звал на прием следующего. Сыну все это не очень-то нравилось: у себя дома он привык к другим отношениям с пациентами...
Самуил вполне устраивал здешнюю семью: он был их крови, сносно говорил по-французски – можно было рассчитывать, что через год заговорит бегло и без акцента. Мать, через которую он унаследовал французские корни, чувствовала себя здесь даже хуже, чем он. Ей легче было с другой, материнской, родней, с которой они тоже встретились – позже, когда поехали на север, в деревню, которая носила самое длинное имя во Франции. Некоторые из этой родни жили под Парижем, и они уже виделись с ними, но они отличались от парижан тем же, что и их пикардийские сородичи: дело было, стало быть, в них самих, а не в том, где они жили.
Эти люди вели себя тише, говорили не так громко, делились своими заботами и бедами, реже и очень сдержанно – успехами: если в Мелене жаловались на налоги и дорогой бензин, то тут сетовали на болезни, несчастную любовь детей и служебные неурядицы – французам свойственно жаловаться, но предмет жалоб не у всех одинаков. Рене чувствовала себя с ними в родной стихии, и если бы у нее было какое-нибудь дело: врача ли, адвоката, как она того хотела в юности, она бы вписалась в эту жизнь в один ряд с прочими: она была такая же, как они, ее родные по материнской линии. Им всем словно отроду были предписаны или завещаны скромность, умеренность, сдержанность; их гостеприимность была искренней, веселой, дружелюбной, но всегда ограничивалась незримыми рамками приличия, не позволявшими делать и говорить лишнее. Это касалось прежде всего старшего поколения, прошедшего одну общую школу; молодые в это почти религиозное сообщество не вступали, но не порывали с родителями, держались от них поблизости. Дети были несколько иными, чем они: чтению, этому излюбленному занятию старших, они предпочитали технику, машины, заработки; они легче глядели на жизнь, отличались острым глазом, практической сметкой, занимались тем, что приносило прямой результат и имело живой ощутимый смысл и не доверяли всему выспреннему и умозрительному – будто кто-то когда-то сильно обманул их, рассказывая о торжестве книжного ума и высотах человеческого духа. Это был тот средний класс, из которого Рене волею судеб и людей бежала и теперь сильно в этом раскаивалась и которого в России не было,– вместо него был тонкий фиговый листок между правящим кланом и его бесчисленными рабами-подданными прослойка, которой всю жизнь приходится терпеть и сплющиваться под ударами обеих сторон и жить между молотом и наковальней. Но для Рене во Франции не было места: у нее не было ни жилья, ни положения, ни профессии, ни накоплений – всего того, что ставит человека на ноги и причисляет его к этому самому среднему классу,– и возраст был не тот, когда все можно начать сызнова. Ей нужно было возвращаться на новую родину, и она быстро это поняла, даже если у нее и были на первых порах, в первый ее приезд, какие-то надежды или иллюзии.
Самуилу было легче со старшими: он знал их по бабушке – с молодыми у него было меньше точек соприкосновения: у них были разные интересы. Он сказал как-то, что он врач-психиатр и занимается писательством. "Зачем? спросил его наивный слушатель.– Ты что, мало зарабатываешь?" Сын понял, от чего сбежала когда-то мать, но теперь она страдала из-за этого, и он не стал бередить старые раны и обсуждать с ней недостатки ее соотечественников: она грудью вставала на защиту любого из них – особенно родственников по материнской линии и одинаково любила здесь и молодых и старых, не делая между ними различия и считая всех духовно ей близкими; те чувствовали это и отвечали ей взаимностью. Впрочем, и в этой семье не без уродов: тут тоже были интеллектуалы, с которыми Самуилу было привычнее и интереснее. Их и родные выделяли среди прочих и говорили о них если не с осуждением, то и не особенно одобряя. Не одна Рене, стало быть, сорвалась с насиженных мест и пустилась в дальнее, пусть воображаемое, плавание: другие тоже подались: кто в библиотеки и книжное дело, кто в археологию и далекое прошлое.
С кем у них не было никакой смычки, так это с коммунистами.
Побывали они у Камилла, у того самого профсоюзного активиста, который когда-то собирал взносы у членов партии и добровольные подаяния у симпатизантов. Он тоже дал обед в честь гостей: это входило в обязательную программу – он должен был принять дома племянницу. Он был не слишком приветлив: слышал уже, что гости ругают почем зря домашние порядки, а ему это было не нужно, он вел пропаганду совсем иного рода.
– Сколько стоит твой дом, Камилл? – спросил его Самуил.
– Миллион наверно,– сказал он, потупившись одновременно скромно и вызывающе. Сын кивнул: в знак восхищения и одобрения, но у Камилла было острое классовое чутье, он распознал подвох и подводные камни разговора: – А что ты хочешь? – сказал он, порывисто ходя взад-вперед по своей земле.-Каждый, кто работает во Франции, может к концу жизни иметь такое жилье...– и пояснил: – Когда я покупал его, он стоил намного меньше. И участок стоил дешевле.
– Если каждый к концу жизни может стать миллионером, то какого черта вам надо? – спросил сын.
Камилл остался недоволен этим.
– Как – чего? Это ты ничего не понимаешь. Если б мы не боролись, у нас бы и этого не было. Ты поменьше об этом говори – особенно в моей ячейке,-предупредил он и резко пошел в дом, будто общение с внучатым племянником стало ему в тягость.
Ячейка в это время сидела вокруг телевизора и смотрела новости. Она состояла из лиц преклонного возраста, и Камилл был для них гуру и пророком. К власти только что пришел Миттеран, и они чуть ли не каждому сообщению диктора вторили хором:
– Ca change! – или: – Ca ne change pas du tout! ("Ага, меняется!" или "Да ни черта оно не меняется!") – Камилл призывался время от времени к суду – в качестве арбитра и высшего авторитета.
– Что вы хотите от социалистов? – негромко говорил он, глядя перед собой и воображая себя при этом Жоржем Марше и Морисом Торезом, вместе взятыми.– Они всегда были такими. Говорили одно, делали другое, а женам в подушку твердили третье!
– Но там есть и наши? – закидывал удочку один из стариков: не чтобы спорить, а чтоб прояснить картину гостю из России. (В правительстве было несколько коммунистов.)
– Есть, конечно,– мудро и взвешенно соглашался Камилл,– и они пытаются что-то сделать, но это трудно в такой компании... Посмотрим,– говорил он, не желая опережать и предрекать события и еще более боясь того, что его трактовка событий дойдет до русских служб информации и рикошетом вернется на родину.– Поживем, увидим...– и старики согласно кивали в ответ, в очередной раз убеждаясь в его превеликой мудрости...
Перед обедом старцы послушно ушли – пока они были в доме, на стол не накрывали. Хозяйничала вторая жена Камилла: первую, мать Элиан, он, говорят, оставил, когда она заболела. Самуил повел себя здесь совершенно бестактно: в первый раз за все время своего пребывания во Франции. Ему понравились поданные к столу маленькие перченые марокканские колбаски, и он один умял целую тарелку. Жене Камилла, посчитавшей, что сосисок хватит на всю компанию, было не по себе: она поражалась аппетиту гостя, дружелюбно, хотя и не слишком искренне улыбалась и нового блюда не выставила: может быть, колбаски закончились. Камилл неодобрительно поглядывал на зарвавшегося гостя, полагая, что тот ведет себя так не по недостатку воспитания, а из вполне определенных и порочных классовых позиций: анархически уничтожая добро миллионера. Это противостояние не могло не вылиться в диспут. Самуил, как с цепи сорвавшись и забыв предупреждения поручившегося за него Якова, доказывал, что в Советском Союзе процветает взяточничество. Стариков уже, слава богу, не было, но и без них Камилл не мог оставить такое без внимания:
– Этого не может быть! – безапелляционно отрезал он.
– Как – не может быть?
– Ты преувеличиваешь.
Самуил пожимал плечами:
– За поступление в медицинский институт, в который я еще поступал бесплатно – правда, с золотой медалью, теперь платят до трех тысяч долларов. (С тех пор расценки повысились.– Примеч. авт.)
– Ты это точно знаешь?
– Знакомый недавно поступал. Там и раньше была такая, насквозь продажная, публика, но теперь они вовсе распоясались.
– И ты думаешь, у нас этого нет? – меняя позицию, перешел в наступление Камилл и сделался ироничен.– Это, мой друг, в природе человеческой.
– Так в природе человеческой или "не может быть", Камилл? – вмешалась Рене, до того молчавшая.– Это разные вещи. Либо одно, либо другое.– У нее ведь было классическое образование, требующее точности и не терпевшее разночтений.
Камилл накинулся на нее: с ней у него был cвой, короткий, разговор как с отступницей партии:
– Ага! И ты туда же! У нас бы такие разговоры не прошли – тебя бы живо поставили на место!..
Ехали, ехали и приехали. Конечно, они сами были виноваты – особенно Самуил, привыкший к вольности российских разговоров на кухне и не знавший, что в странах Запада нельзя обсуждать за столом политические вопросы: можно поставить хозяев и собеседников в неловкое положение. Его ввела в заблуждение Сузанна. Этой все было нипочем, она была вне политики, всему находила возражение и во всем видела светлые стороны.
– Не может быть, чтоб все было плохо,– улыбалась она гостю, который сидел в халате ее сына и говорил совсем не то, что когда-то ее сын: ломал ей кайф, хотя и не портил настроения.– Всегда есть что-то хорошее.
Самуил задумывался: как в игре в вопросы и ответы.
– Билеты на трамвай и на метро дешевые.– Он был под впечатлением от дороговизны здешнего транспорта.
– Вот видишь! – радовалась она за него.– Билеты на метро дешевые. Мало разве?..
Но Камилл не давал повода для радости: он как ножом отрезал раскольнические сомнения...
Самуил пошел на праздник газеты "Юманите": его влекло-таки к прошлому, своему и матери. Праздник проходил в большом парке и представлял собой ярмарку с большим числом павильонов, где были выставлены товары, украшенные виньетками и эмблемами партии; было много передвижных кафе и веранд с горячительными напитками. Политику здесь пытались объединить с торговлей, хотя это вещи несовместимые – общественная жизнь лучше сочетается с едой и выпивкой. Молодые люди самого разного толка были главными гостями праздника. Они не были ни коммунистами, ни комсомольцами, но им нравилась решительность ораторов, и они аплодировали и дружно улюлюкали, распивая пиво, продающееся тут же. К Самуилу подошли две девушки – из организаторов праздника: небогато одетые, не очень красивые, пренебрегающие внешностью, целеустремленные такие, какой, наверно, была когда-то его матушка.
– Вступите в комсомол или в партию,– только взглянув на него, предложили они.
– Почему именно я? – удивился он.
– Потому что вы нам подходите.– Сын ходил как потерянный между павильонами и площадками для митингов, и на лице его было написано, наверно, понравившееся им раздумье и глубокомыслие.
– Чем же?
– Нам такие нужны,– не вдаваясь в подробности, объявила одна из них.
– Я вам не подойду.
– Чем? – осведомились они: французский ум не терпит недоговоренностей.
– Я из Советского Союза.
Короткое молчание и, как всегда во Франции, молниеносный ответ:
– Тогда и в самом деле не нужно...– и пошли дальше, а он отчего-то обиделся...
Но главное было впереди. Рене, зная, что никогда больше сюда не приедет, твердо вознамерилась встретиться на этот раз со своей бывшей подругой, Марсель Кашен, о которой она точно знала, что она живет и здравствует, поскольку только что вышла ее книга о покойном родителе. Она даже привезла с собой письма, которые были некогда ей написаны – Огюстом Дюма, о котором Рене не знала, жив ли он или нет, но любовные послания которого сохранила, потому что была, как было сказано, надежнейшей из почтальонок.
Добиться встречи было непросто. В Париже они обратились в "Юманите" и вызвали оттуда журналиста, именем и телефоном которого Самуил запасся в Москве: его дал ему знакомый француз, неудачливый литератор и бывший коммунист, ругавший у себя дома все и вся, включая прежних товарищей по партии,– неудачный литературный опыт способствует такому настроению. Журналист назначил им свидание у стен своей газеты и вел себя как шпион на тайной встрече: боялся, что их сфотографируют, оглядывался по сторонам, не делал записей и все подгонял и торопил события. У обоих наших гостей впервые возникло здесь малоприятное для них чувство, что они не совсем обычные туристы, что французам надо их избегать и остерегаться. Он обещал, однако, навести справки о Марсель (будто ему до сих пор о ней ничего не было известно) – это означало, в переводе на человеческий язык, что он спросит ее, захочет ли она с ними встретиться. Марсель захотела, и они направились на встречу матери с прошлым, перед которой Рене трепетала как перед первым и последним в жизни экзаменом. Сыну невольно передалось ее волнение – он насторожился и снова ушел в глаза и уши.
Марсель была замужем за видным кардиохирургом, тоже коммунистом. Обоим было за семьдесят, но муж еще работал, да и она трудилась на благо партии. Жили они в роскошном особняке под Парижем, обвешанном старыми гравюрами и картинами импрессионистов – видимо, подарками отцу, который всегда хвастал знакомствами с художниками. Подруги встретились, прослезились, но не обнялись: держались на расстоянии. Потом Марсель написала Рене, что та была в этом виновата: "была на известном отдалении", а у Рене было чувство прямо противоположное. Профессор встретил их неловко, почти чопорно:
– Вы извините, что мы так роскошно живем, это не мы виноваты, а буржуазия, которая нам столько платит...
Наверно, товарищи по партии не раз упрекали его в роскоши, люди завистливы, но тут он ошибся адресом: Рене была только рада, что ее подруга живет так хорошо и просторно. Дом был прекрасен: комнаты в нем следовали одна за другой, закручиваясь вокруг оси дома и разделяясь лишь разными уровнями пола, поднимавшегося ступеньками, как по спирали, а в окна глядел сад: теперь без цветов и плодов, но в иное время радовавший, наверно, глаза хозяев. Профессор уловил взгляд Рене и неправильно его понял:
– Никак не сделаем обрезку. Эти слесаря и садовники – те еще типы: приходят, когда им вздумается. У вас тоже так?
Мать с сыном не знали, как в этом отношении обстоит дело в России, и не могли удовлетворить его любопытство. Профессор, раскручиваясь, разошелся:
– Это все оттого, что люди должны делать черную работу – это их унижает, и они протестуют таким образом. От чего нам не легче. Когда я вижу, как садовник в моем саду обрезает деревья, или вижу клерка в банке, который каждый день делает одно и то же: считает чужие деньги, я каждый раз восклицаю про себя: как это унизительно! (Comme c'est degradant!)
При всем волнении, вызванном встречей с Марсель, и при всем ее расположении к этому дому, Рене не могла не отозваться: пролетарский цензор не умолкал в ней.
– А что в этом унизительного? – впрочем, в один голос с сыном спросила она.– Обрезка деревьев – чудная работа, а что касается клерка, то что ж ему еще делать как не считать чужие деньги? – Но профессор не привык к возражениям – только повысил голос и продолжал утверждать свое, считая, что суждение профессора не подлежит оспариванию – накинулся теперь на опаздывающего слесаря:
– Да не защищайте вы их! Вот слесарь – мы его три дня ждем, чтоб починил отопление. Все кормит обещаниями. Вы не чувствуете: холодно?
– Вроде нет.
– А я очень чувствителен к холоду. Мои руки должны быть в тепле – я же еще оперирую...
Самуил подумал о том, скольких молодых он успел оттереть и отодвинуть от операционного стола: на таких он в Москве насмотрелся – но, разумеется, не сказал этого, а Марсель, до того внимательно слушавшая и изучавшая гостей, решила перевести разговор в более спокойное, приличествующее встрече русло:
– Так сколько же времени прошло, Рене, с тех пор, как мы виделись с тобой в последний раз? Ты помнишь наши посещения Лувра?
– Помню, конечно,– с чувством в голосе сказала Рене и приготовилась к задушевной, ничем не сдерживаемой, перехлестываемой слезами беседе – да не тут-то было. Их встречали не по старой дружбе, а по партийному этикету. Марсель если и вспоминала кого-нибудь, то фразами из своей книги, переходила затем на положение Компартии, жаловалась:
– Мы остаемся, потому что не можем изменить идеалам юности, а у других нет и этого...
Она, словом, не сказала ничего лишнего, и Рене опять почувствовала стену, которая возникла между ними едва ли не с самого начала "дружбы" и выросла до небес, когда Рене перешла на нелегальное положение, когда Марсель на лекции в институте отодвинулась от нее и сказала:
– Мы не можем больше встречаться. Ты же знаешь, какое положение занимает мой отец. Мы должны думать прежде всего о партии...
Боясь, что встреча скоро закончится и у нее не будет случая передать ей письма – а может, думая, что Марсель смягчится, увидев их,– она передала ей пожелтевшие от времени конверты:
– Это тебе. От Огюста Дюма. Он дал их перед моим отъездом, но у меня не было случая передать их.
– Огюст Дюма? – Марсель залезла в мысленную картотеку, помедлила.– Нет, не надо. Зачем они мне? – и отодвинула стопку Рене – даже не заглянула внутрь, будто они могли ее скомпрометировать – не то перед мужем, не то перед самой историей.
Рене была обескуражена этим до крайности: могла бы и посмотреть – хотя бы из приличия. Это была самая сильная ее обида в этот приезд: она все-таки любила эту Марсель, которая конечно же этого не стоила...
Сын вышел с профессором – подготовить машину к выезду.
– Ну и как вам во Франции? – спросил из вежливости хирург.– Не хотите здесь остаться?
– Нет. Вернусь в Россию.
– Почему?
– Потому что там нет коммунистов! – И профессор только воздел кверху руки, не зная, как выразить свое отношение к такому кощунству и беспардонности...
Надо было подводить итоги. Близился срок отъезда – на этот раз гости выдержали его полностью. Как-то Жан, сговорившись с тетей, зашел к ним с деловым предложением.
– Мы здесь посовещались и решили пригласить Самуила жить к нам. Здесь есть дом – тете нужны сожители... Я не знаю, какая у него жена, но думаю, неплохая.– Он усмехнулся.– Трудно себе представить, чтоб была другая.
– Хорошая,– подтвердил сын.– И хозяйка прекрасная.– Он теперь понял, почему тетя хотела видеть его супругу.
– Ну вот,– удовлетворенно сказал Жан.– Конечно, дом в твою собственность не перейдет, но ты, пока тетя жива, успеешь себе два таких построить.
– У меня же диплом советский?
– Подумаешь! – пренебрежительно отмахнулся тот.– Ты все говоришь про ваш блат и взятки – мы помалкиваем, а наши-то вашим фору вперед дадут, и немалую... Мы здесь кое-что да значим. Особенно в медицине. Переезжай. Что тебе получать там твои несчастные двести долларов? – Такова была тогдашняя зарплата сына по официальному обменному курсу.
Сын призадумался. Самое главное было не в этом, не в тех доводах, которые привел Жан, а в том, что во Франции он не чувствовал к себе того особого отношения, которым в России встречаются и провожаются евреи, каким он был по паспорту и, наверно, по духу – как будто все евреи вылеплены из одного теста и живут на этой земле инопланетянами, – шлейф этот перекидывался, с его именем, на сыновей, и при всем напускном безразличии к нему, от него неплохо было бы избавиться. Но подумав, он сказал:
– Нет. Спасибо, Жан, я очень тронут, но ничего не выйдет.
– Почему?
– И жена никогда не привыкнет, и у меня самого планы, связанные с писательством.
Жан скосил на него недоверчивый взгляд:
– А нужно оно кому-нибудь, твое писательство?.. У нас здесь оно не очень-то в моде. Кончились времена, когда писатели были в почете.
– Да и у нас так.
– А в чем же дело?
– Я упрямый... Как моя матушка... Это старая сказка – про синицу в руках и журавля в небе: она отличает авантюристов и любителей острых ощущений от всех прочих.– Рене усмехнулась и кивнула с удовлетворением: она тоже была против переезда, хотя и по иным соображениям.
– Видишь, ты еще и философствуешь... Как знаешь,– сказал Жан, а тетя обиделась и погасла. Она старалась до сих пор быть приветливой и дружелюбной по отношению к гостям и такой и была на деле, но однажды и ее прорвало и обнажился ее истинный нрав: сын сказал что-то поперек, а она вспыхнула и заметно ожесточилась. "Ээ,– подумал тогда сын, знавший, к чему идет развязка.– Мы еще не переехали к ней, а Сюзанна уже показывает характер".
Тетя и вправду, как многие очень привлекательные и обаятельные люди, была особенно хороша, если держаться на известном от нее расстоянии.
12
Путешественники вернулись в Москву, потекла прежняя обыденная и размеренная жизнь. Рене переводила книги с русского на французский; Яков читал лекции и подрабатывал где мог – не для денег, а чтоб быть на виду, на людях, необходимым стране и революции. Самуил стал заведовать отделением в 67-й Московской городской больнице, с которой вся последующая его жизнь была затем связана; предшественница его уехала в Америку. Сергею дали степень старшего научного сотрудника в научном институте – имя его в определенных кругах было уже известно. У старшего подрастали сыновья. Алексею нужно было идти в армию: тогда еще не было того поголовного уклонения от службы, которое появилось позже. Старший, не желая, чтобы некоторые из его проблем передались детям, во Францию не эмигрировал, но сменил имя на Семен: видно, легкое отношение к именам перешло к нему по наследству. Он получил новые документы, поменял отчества сыновей: по матери они были русскими, и нечего было омрачать им жизнь еврейством их прародителей. И Рене и Яков отнеслись к этому с завидным спокойствием, а сам сын долго колебался и переживал по поводу своего ренегатства, а сменив имя, упрямо настаивал на том, чтобы все по-прежнему звали его Самуилом – не потому, что очень любил это имя, а из свойственного ему твердолобого упрямства.
Все жили теперь врозь и съезжались только летом, на даче, которая стала символом семейного единства и его последним прибежищем. Но в апреле 1984 года дача сгорела, и пожар этот стал причиной смерти Якова.
История пожара или поджога, как всегда у нас, достаточно загадочна. Милиция, как водится, нашла виновных – двух бродяг: они расположились в оставленном на зиму доме и будто бы развели там костер, чтоб согреться. Те сначала отпирались, потом один из них покончил с собой, повесился, а другой дал после этого признательные показания и получил по суду восемь лет лагеря с выплатой Госстраху полученной семьей страховки. Формально все так, но сосед, живший круглый год в соседней даче, утверждал, что в день пожара в оставленном доме веселилась компания из здешней золотой молодежи, возглавляемая сыном одного из местных чиновников. Более того, говорил он, в апреле промерзшая и отсыревшая насквозь дача не может загореться иначе как подожженная бензином или керосином. После пожара, летом, один из чиновников Одинцовского райсовета, к которому относятся Жаворонки, предупредил Самуила, что если семья в положенные сроки не восстановит дачу, у нее отберут участок, потому что он оформлен на отца, ему за восемьдесят и мало ли что с ним может случиться. Яков ничего не предпринимал, чтоб поставить хотя бы времянку, которую бы принял райсовет, и узаконить права семьи на участок (земля тогда не передавалась по наследству – наследовались только принятые комиссией строения). Он удивлялся тому, как легко переносит утрату, хотя дача до сих пор была его любимым местом пребывания: он жил там, вместе с верной ему Дусей, с апреля по ноябрь и говорил, что ему нигде так, как на даче, не живется и не работается. Перенес-то он пожар, может быть, и легко, но в сентябре с ним случился удар: его парализовало, отнялась речь, и он впал в тяжелейшее состояние.