Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 51 страниц)
На следующий день ветер к полудню стих, пассажиры высыпали на палубу, и она увидела здесь людей, знакомых ей по Китаю: здесь была и Херта Куусинен, и радист из Коминтерна, расположившийся со своей рацией этажом ниже на улице маршала Жоффра, и еще несколько лиц, к которым она, по законам продолжающейся конспирации, не подходила и чей срочный отъезд был связан с двойным провалом: Якова и операции по его спасению.
Во Владивостоке над ней продолжали шефствовать офицеры флота, делавшие это с армейской исполнительностью и морской галантностью. Они разместили ее в общежитии, где ее снова, как в Японии, ужаснули крысы: они обнаглели до того, что пили воду из питьевого бачка в коридоре,– затем ее посадили на московский поезд. То ли дорога была перегружена, то ли билет покупали второпях, по-военному, но ей досталось место на верхней полке. На двух нижних сидели четыре мужика в изношенной одежде, какую надевают, когда все равно в чем ходить и чем старее, тем лучше: чтоб не жалко носить было. Они собирались провести ночь на лавках и были сильно выпивши: не навеселе, а, напротив, нагрусте и насурове. В первый раз она приехала в Союз с парадного подъезда – теперь как бы с заднего хода. Впечатления поэтому были иными, чем тогда: она увидела страну под новым для себя углом зрения.
– Попросите их: они вам нижнее место уступят,– не то посоветовал ей, не то попросил тех сопровождавший ее лейтенант.– Женщина в положении,-подсказал он им, поскольку мужики не смотрели в ее сторону и живота ее упрямо не видели: беременность не произвела на них большого впечатления – в деревне к ней относятся проще, чем в городе.
– Да ничего с ней не сделается. Что она, рожать сюда пришла? Здесь шесть мужиков всю ночь просидят – чем ей одной лежать, дрыхать,– произнес один из них: видимо, старший или одаренный даром речи в этой компании остальные глядели кто куда, не хотели ни во что ввязываться, а слезать с насиженного места – того менее.
– Сидеть и наверху можно,– не унимался лейтенант, которому велено было устроить Рене удобнее.
– Там, пожалуй, недолго просидишь. Что мы тебе – куры на насесте? – И сосед решил кончать затянувшийся спор: – Наливай давай. Пока еще кто не пришел.
Его сосед встрепенулся при этих словах, оглянулся для приличия по сторонам, полез в сапог за начатой бутылкой.
– Ну и народец! – пожаловался лейтенант, но его упрек если и задел их, то на лицах их это никак не отразилось.
Рене только расположилась на верхней полке, как в проходе между нарами: мужик как в воду глядел – замаячило новое лицо. Это был японец: моложавый, как все они, невысокий, подтянутый и улыбающийся во весь рот, вплоть до очков, о которые его улыбка разбивалась, как волна о твердую дамбу. У него был билет на нижнюю полку, который он немедленно выставил на всеобщее обозрение и залопотал что-то на певучем и ломаном русском, пытаясь убедить им пассажиров. Мужики, которые, вообще говоря, случайно оказались в московском вагоне, поскольку ехали до какого-то пункта под Хабаровском, связываться с заграницей не стали, но сели в одну сторону: один держал в руках бутылку, остальные зло и мельком поглядывали на незваного пришельца. Пить в строй, одной шеренгой, передавая стакан от одного к другому и не видя, как пьет товарищ, было неудобно и не по-русски,– японец испортил им все удовольствие. А он словно не видел этого: сидел щеголем напротив, садился то ближе к головному концу, то дальше от него, широко расставлял ноги, натягивал на брюках стрелки, потом встал, прошелся по вагону, вернулся на свое место, перешагнув через ноги сидящих: все как дерзкий завоеватель. Мужики решили не обращать на него внимания, допили водку и разом дохнули в его сторону. Тут он принюхался, забеспокоился, поднял глаза, увидел Рене и предложил ей поменяться местами. Мужики одобрили это переселение. С бабой легче было сговориться: один сел ей в ноги – благо она свернулась в клубок, второй – на чужой чемодан в конце прохода: привычная перекрестная диспозиция восстановилась, мужики распили и вторую бутылку, и все было бы хорошо, если бы они, выпив, не вздумали ссориться и ругаться.
– Я ее разглядел, понимаешь,– говорил один другому в приливе пьяных чувств: остальные ушли к проводнику в поисках новой бутылки.– Мимо других прохожу! С бабами вообще не разговариваю! У меня с ними короткий разговор! и объяснил какой, отчего Рене поежилась.– А тут рассмотрел! Понимаешь? Вижу, в ней особенное что-то! Это я тебе с глазу на глаз говорю, никому больше, а говорю не зря! Потому как разглядел, а у меня на это глаз острый!...
Он долго бы еще распространялся в таком неопределенном духе – слушатель кивал, соглашался и никак не мог его унять, потому что от рассказа тот только распалялся еще больше. Наконец речь его сама собой пресеклась, он от избытка страстей пошел в тамбур, чтоб досказать кому-нибудь то, что собеседник, по его мнению, понять был не в состоянии. Тот остался сидеть – к нему подсел третий.
– Что он говорил тебе?
– Да, понимаешь, баба какая-то мимо прошла – допек совсем! Пристал как банный лист!.. Слушай, а что он ко мне пристал? – с запозданием обозлился он.– Что я ему, мальчик, что ли? За воротник хватал – баба у него, видишь ли, особенная! Я ему покажу сейчас, какая она особенная! Какая бы баба ни была, зачем рубаху рвать?!
– Да она у тебя не порвана. – Это был мужик, который поначалу отвечал за всех – он был солиднее и основательнее прочих.
– А вот мы ее сейчас и порвем! – без всякой логики воскликнул тот и сорвался с места – догонять обидчика, но по ошибке побежал в другую сторону.
Это задело уже его компаньона.
– Куда ж ты пошел-то?! Тебе в другую сторону надо!..– Тот, не слушая его, рвался к противоположному тамбуру, сшибая на ходу застрявших в коридоре пассажиров.– Тебе ж говорят, в другую?! – завелся его товарищ и бросился за ним в погоню – вскоре и в этом конце коридора завязалась драка, причина которой была никому уже не понятна...
Потом все угомонились и сели кто куда: двое на лавку против Рене, двое где-то в вагоне. Японец лежал наверху и не спал, боясь за себя и радуясь тому, что вовремя сменил полку. Рене, привыкшая к чувству постоянной опасности, никого не боялась, но ее смутил и озадачил беспредметный спор и настрой ее соседей. Она сама была не из аристократок и понимала, что простой народ живет своими интересами и не склонен к решению мировых вопросов: так было и у нее на родине – но у французских крестьян и в повседневных житейских спорах можно было проследить свой интерес и логику – здесь же она не понимала, о чем идет речь и отчего они так друг на друга взъелись. Правда, она не все понимала в их разговоре: он постоянно перемежался матом, который был ей плохо знаком и который она воспринимала как знаки препинания в сообщениях, передаваемых не вполне понятной ей азбукой Морзе...
Утром смутьянов и драчунов не стало, их места заняли вполне приличные люди в выходных костюмах, извинявшиеся всякий раз, когда в ее присутствии меняли части туалета,– с ними стало и скучней и спокойнее. Поезд стучал на разъемах рельс, дышал гарью, оседавшей на белье, так что окно пришлось закрыть по общему согласию. Пассажиры были воспитанны и ненавязчивы – один только японец, помня услугу, которую оказал молодой даме в интересном положении, считал, что она в долгу перед ним, и в качестве компенсации спрашивал о всех географических точках, мимо которых они проезжали:
– А что это за речка? А что это за мостик?..– хотел, видно, заучить все реки и мосты от Москвы до Владивостока...
В Москве ее встретил Федор Яковлевич Карин, начальник восточного агентурного отдела Управления. К ней относились по-прежнему с особой бережностью, вниманием, едва ли не почтительностью. Карин отвез ее к себе домой, потом на дачу – туда вызвали акушера. Врач уверил Рене, что все в порядке, что она должна родить нормального ребенка. Думала она теперь только о предстоящих родах и купила все необходимое для ребенка: то, что было приобретено, осталось в Китае. В частности, в Торгсине она выбрала красивую коляску, которая в ее воображении стала частью ее еще не родившегося детища. На даче началась родовая деятельность – ее отвезли в роддом на Солянке. Ребенок родился и не закричал. Она испугалась, стала требовать, чтобы сделали что-нибудь, а не стояли толпой у ее ног,– вместо ответа ей показали ручку новорожденной: с нее пластом слезала сморщенная кожица. Это было тем более ужасно, что ручка показалась ей до боли знакомой: такой была ладонь Якова и потом руки обоих сыновей ее. Она разрыдалась и потеряла самообладание. Ее выписали, потому что в остальном состояние ее было благополучно. По дороге домой она не могла успокоиться, плакала, а в доме Кариных произошло то, что добило ее окончательно. Войдя в прихожую, она увидела, что нет заранее приготовленной ею коляски, ожидавшей здесь своего маленького пассажира или пассажирку. В ответ на ее немедленный вопрос хозяйка тихо сказала ей, что ее продали, чтобы она не напоминала ей о ребенке. Это довершило удар: до нее теперь только дошла смерть ребенка, каким-то образом с этой коляской сроднившегося.
Затем у нее был психоз. Она ходила взад-вперед по комнате, потирала руки, невпопад улыбалась, слышала, когда ей что-то говорили и не слышала в одно и то же время. Ее положили в специальную лечебницу.
Психоз прошел, но она оставалась тосклива, подавлена. Хозяева, чтобы как-то ободрить ее, рассказали, что история ареста Якова и ее неповиновения Центру стала широко известна, что ее недавно представили к Ордену Боевого Красного знамени, но Ворошилов собственноручно понизил награду до Красной Звезды, а когда руководитель Управления попытался отстоять свое предложение, возразил шутливо и грубовато: "Ничего, она еще его получит",– так что опала ее была, пожалуй, дороже иного возвышения...
Но ей было все равно, каким орденом ее наградят,– ей было не до этого. Она не могла забыть мертворожденного ребенка, думала о Якове, о том, что ей двадцать два года, что она не сможет найти другого человека, который бы нашел дорогу к ее сердцу, что жизнь ее если не закончена, то лучшая часть ее уже пройдена. А в это время Яков, сидя в учаньской тюрьме усиленного режима, заставлял себя есть донельзя вываренный рис, давился им и часами ходил по крохотной камере-одиночке. Она была шириной в метр и полтора – в длину, и он посчитал, что для того, чтобы выжить и не выйти на волю обезноженным, ему нужно каждый день проходить хотя бы пять километров и делать для этого две тысячи триста ходок взад-вперед по камере – он и накручивал ежедневно эти круги в проходе, остававшемся между стеной и нарами и донельзя узком даже тогда, когда лежанку поднимали и вешали на крюки, вбитые в кирпичную кладку...
11
Через три недели, прийдя в себя, Рене увидела как бы со стороны, новыми глазами, дом, в котором жила, его хозяев, слегка оробевших и растерявшихся от ее присутствия, и себя самое, заблудившуюся в тупиках и лабиринтах жизни. Но более всего ее задела и отрезвила мысль, что она в тягость гостеприимным Кариным. Ей даже показалось, что они с женой как-то нарочно поссорились при ней, чтобы внушить ей это, но это было, видимо, последнее облако болезненной тучи, заволокшей ее сознание. Никаких показных сцен они, конечно же, не ей устраивали: не такие были люди – напротив, уверяли, что она их не стесняет, но на их лицах, чуть натянутых и чересчур озабоченных, было поневоле написано обратное. Более всего на свете она не любила быть людям в тягость: что угодно, только не это – она учтиво поблагодарила их за то, что они поддержали ее и дали ей кров в трудную для нее минуту (это было правда, и она совершенно искренне это говорила), но пошла затем искать себе крышу в другом месте. Жили Карины в конце Плющихи, в доме Управления на Тружениковском переулке. Тут было несколько таких ведомственных домов – не прошла она и части пути, как повстречала знакомую австрийку Элен, которую знала со времен первого приезда в советскую столицу. Та работала в аппарате Управления, знала ее историю и, узнав о последних трудностях, немедленно предложила переехать к ней – благо для этого достаточно было перенести вещи через улицу. Вечером, чтоб не осталось неловкости, она еще раз зашла к Кариным и поблагодарила их – сказала, что хорошо себя чувствует, будет ждать Якова и готова выполнить новые поручения Управления.
Выглядела она бодрой, даже веселой и отдохнувшей, словно забыла о недавних несчастьях: они хотя и тлели в ее душе, но покрылись теперь густым пеплом и не вырывались наружу. Начальству стало ясно, что она оправилась от родильной горячки. Ее вызвали к руководству. Принял ее сам Урицкий, сменивший на этом посту Берзина. В Управлении все шло кувырком, одни люди сменяли других, готовилась всеобъемлющая чистка, но это ее не коснулось: и Урицкий, слывший человеком бесцеремонным до грубости и склонным к самоуправству, вел себя с ней как с дорогой и хрупкой вещью, словно боялся задеть ее или обидеть. Это был плотный, широколицый комдив с длинной холкой черных волос, низко спадавшей на лоб и оставлявшей сотрудникам глаза, глядевшие прямо, дерзко и неотступно. Но на Рене он смотрел шутливо и сочувственно.
– Вы, говорят, отошли от всего? – спросил он вместо приветствия и увидел, что она стоит и не намерена садиться.– Да садитесь вы! Я не приглашаю, потому что это само собой разумеется!..
На самом деле никто в его кабинете без спроса не садился, и хозяин долго выдерживал посетителей на ногах, нагоняя на них страху, но для Рене сделал исключение.
– Да! – согласилась Рене, садясь в широкое кресло напротив.– Роды прошли неудачно, но что поделаешь?
– Другие хорошо пойдут.– Он покосился на нее, вспоминая ее злоключения.– Немудрено после всего, что там было.
– Я больше всего грешу на амальгаму. Можно так сказать по-русски грешу?
– Да сказать все можно, а что за амальгама?
Она вкратце рассказала ему историю подделки печатей.
– Видите, как бывает? – сказал он под впечатлением от услышанного.– А я и не знал этого. Много чего не знаю, потому как недавно на этом месте... Мне надо спросить вас одну вещь. Вы будете брать советское гражданство?
– Безусловно.
Он удовлетворенно кивнул.
– И какую фамилию мы вам дадим? Документы-то мы готовить будем. На этот раз истинные.
– Бронина. По мужу,– столь же определенно отвечала она.
Он встретил ее слова с непонятным ей промедлением и с сомнением в глазах, но вслух сказал:
– Бронина так Бронина. У него это тоже не своя фамилия – будете вдвоем под одним псевдонимом ходить.
– Я надеюсь, он вернется раньше срока? – спросила она, изучая по его лицу возможности такого исхода. Он подумал, согласился:
– Может быть,– и глянул мельком – как бы подтверждая этим свои слова.-Их меняют. Это те, что сидят здесь,– прибавил он ворчливо,– ничего не значат: грызутся и жрут друг друга, а о тех, кто там, помнят... Может, повезло ему еще, с арестом этим.– Она не поняла его, а он не стал разъяснять.– А имя какое?
– Элли.
– А это откуда?
– Этим тоже он меня назвал. Сказал, что это имя меня ни к чему не обязывает и не останавливает ничье внимание.
– Да? – удивился он.– Может, и так. С именами вообще загадка. У меня вот фамилия – не знаешь, куда от нее деться: пугает выстрелами – а Семен Петрович успокаивает: вроде свой, не тронет... И то ставят под сомнение. А отчество я вам выберу, ладно?
– Ладно.
– Будете Ивановна. Чтоб точно уж ничье внимание не привлекать. Согласны?
– Согласна. Надеюсь, отец не обидится.
– Вы с ним связь поддерживаете?
– Нет. Он на полулегальном положении.
– Тогда поймет. Может, еще вашу фамилию примет. Он коммунист?
– Анархист. Анархо-синдикалист. Но помогал нашим.
– Помогать-то они помогают... Но вам с ним действительно лучше связи не поддерживать.
– Место рождения мое оставите?
– И это хотите заменить?
– Нет. Это святое.
– И правильно... Да если б и хотели, ничего б не вышло. Этого не меняют. Где вы родились?
– Даммари-ле-Лис, Франция.
– Господи, какие города есть, оказывается! Красивый?
– Красивый.
– Наверно. Но ничего. И в Москве жить можно. Дадим вам две комнаты – в третьей соседка будет жить: тоже из наших – получите деньги на обустройство. Глядишь, еще кто-нибудь из Франции к вам приедет.
– Это возможно?
– Возможно. Франция более других нам благоприятствует, и мы ей отвечаем взаимностью. Чем вы заниматься хотите?
– Учиться.– Это был лейтмотив ее жизни – он так и понял ее и глянул озадаченно.
– Учиться мы вас и помимо вашего желания пошлем. Вас же в лейтенанты произвели, когда Красную Звезду давали. Вы хоть это знаете?
– Нет. Пропустила.
– Не успели? Не до этого было? Вот я вас извещаю. Вы лейтенант, Элли Ивановна, и, стало быть, вас учить надо. Обычно сначала учат, потом в звание производят, а с вами наоборот: решили, наверно, что вы и без того учены. Ладно. Рад был с вами знакомство свести – надеюсь, на долгое время.
– Я, со своей стороны, согласна,– пошутила она, вставая.
– Вы-то да – а я подкачать могу,– и услал ее подальше, чтоб не наговорить лишнего...
Рене дали две комнаты в доме, где она жила у Кариных,– только в другом подъезде. Помещения были светлые, просторные, окна глядели с обрыва на реку. Была еще соседка-полька, приветливая и хорошо говорившая по-французски,-сюда и в самом деле можно было звать гостей из Франции: они бы не почувствовали себя в изоляции. Заручившись согласием руководства, она завязала переписку с матерью и отчимом и вскоре предложила им переехать в Союз. В своих письмах она, чтоб им было понятно, что их ждет, подробно описывала жизнь в Москве и, стараясь быть честной, перечисляла и светлые, и теневые ее стороны: их дело было сделать выбор, ее – нарисовать будущую картину, не утаив ничего важного. Одна из ее кузин, читавшая эти письма, сказала ей впоследствии, что она все поняла в них и не поехала бы, если бы ей предложили, но у каждого свои вкусы и свои жизненные обстоятельства.
Действительно, обстоятельства определяют выбор, а не наши суждения, обычно ими же создаваемые. Внешне условия жизни оставшейся в Париже семьи не были бедственными. Жан с Жоржеттой и Жанной снимали неплохую квартиру (своего жилья они так и не приобрели), у них была собственная хорошая мебель, пианино для Жанны, дорогая посуда. Отчим время от времени подрабатывал, и его денег, при бережливости Жоржетты, хватило бы для скромного, но достойного существования. Но Жан снова начал пить – на сей раз безвозвратно и бесповоротно. Он дважды уже, будучи в нетрезвом виде, получал травму на производстве: во второй раз угодил правой рукой в станок и сильно ее изуродовал. Компания Ситроен, в которой он работал в это время, после долгих препирательств дала ему пожизненную пенсию, которой он особенно гордился: она была достаточна, чтобы жить не работая. Но дело было не в деньгах, а во всем прочем – начались, уже в отсутствие Рене, на которую нельзя было теперь сваливать общие беды, те же пьяные выходки, утаивания и кражи семейных денег и шумные домашние сцены. Жить с пьяницей тошно и подчас невыносимо – уставшая Жоржетта едва услышала о возможности уехать к дочери, сразу же в нее вцепилась и, хотя не сказала этого вслух, начала загодя готовиться к отъезду. Жан почувствовал происшедшую в ней перемену:
– Нацелилась ехать? Чего ты там не видела? Там рабочий меньше моей пенсии получает. Чего тебе здесь не хватает? Я ж не все пропиваю – кой-что и оставляю? Жанночка вон музыке учится – думаешь, там кто-нибудь будет учить ее этому? У них голодуха только закончилась. Да и то не ясно, кончилась или нет: "Юманите" об этом не пишет.– За время, что прошло с отъезда Рене, он из Компартии не вышел, но стал тем, кого бы мы потом назвали еврокоммунистом.
Жоржетта отмалчивалась, а сама потихоньку продавала: сначала мелочи вроде позолоченной солонки, которую никогда не ставили на стол, потом дорогой фарфор, из которого тоже не пили, но отсутствия которого трудно было не заметить.
– Где фарфоровый сервиз? – загремел Жан, едва окинул взглядом комнату: прежде ему доводилось выносить из дома вещи на продажу, теперь супружеские роли как бы переменились.– Который мы в Дьеппе купили?!
– Продала,– терпеливо и бесстрастно отвечала жена.– Он нам не нужен.
– Сразу стал не нужен?! А прежде молилась на него, пылинки с него сдувала?!. Уехать собралась?! А мне ни слова?!. Что происходит, в конце концов?..– Он был трезв в этот день и ждал решительного объяснения.
– Я говорила уже,– только и сказала Жоржетта.
– Что ты говорила?! И когда?!. С тобой же как со стеной: молчишь как рыба – ни привета ни ответа, от одного этого спиться можно! – Жоржетта призадумалась над тем, что он сказал, но всерьез его слова не приняла продолжила свое дело: раскладывала, что взять с собой, что оставить.– Без меня ехать собрались?
– Почему без тебя? – Жоржетта с чувством отставила шкатулку: выбрасывать из нее было нечего.– Поедем поглядим.
– А для этого все продать? А потом покупать, если не понравится?
Жоржетта помешкала.
– Мебель всегда купить можно.
– И мебель продать?! – Жан схватился за стоящий рядом стул, будто оберегая его от посягательств.
– А ты хочешь платить за квартиру, пока мы там будем?
Жан хотел возразить, что мебель можно было бы отдать кому-нибудь на хранение, но подумал потом, сколько хлопот это будет стоить, и главное – по ее твердому взгляду, направленному на него искоса и исподлобья, понял, что она уже все для себя решила и теперь пришел его черед думать, едет он с ней или остается,– один в стране, где у него, хотя она и была ему родиной, уже никаких зацепок, кроме жены, дочери и пенсии по увечью, не было.
Он подумал, подумал и согласился: поднявшаяся волна способна унести и камень – не то что щепку, которой он в последнее время себя чувствовал. Он знал, что, оставшись один, без поддержки, не проживет и года: сопьется и умрет в какой-нибудь канаве,– это и решило его сомнения. Впрочем, он остался верен себе и свое согласие на выезд связал со множеством оговорок: его везли будто бы почти насильно – он известил об этом родных, съехавшихся провожать семью, и своих приятелей, которые, узнав о его отъезде, прониклись к нему прежними чувствами, ни к чему теперь их не обязывавшими: не надо было ни слушать его пьяные бредни, ни доставлять домой, держа под руки, а иной раз и за ноги. Жоржетта слушала его пророчества и мрачнела и бледнела: не потому, что боялась Москвы, а потому что чувствовала, что подобные сцены будут повторяться и у дочери. Но она ни в чем ему не уступала: раз решившись на что-нибдуь, она двигалась вперед с почти механическим упрямством.
Было еще одно лицо, которое больше всего зависело от принимаемого ими решения, но его меньше всего слушали,– четырнадцатилетняя Жанна: ее вырывали из родной почвы в самом хрупком и еще не сложившемся возрасте. Она ехать не хотела и каждый день плакала в подушку, но ее не спрашивали: дети не имели права голоса.
Пока они все так, каждый на свой лад, готовились к отъезду, Рене училась в школе разведчиков. К ней, пока это было еще возможно, ходили преподаватели: ее готовили к нелегальной работе за рубежом, и занятия в школе, где могли быть (а может, уже и были) подставные лица, были нежелательны. Один преподаватель учил ее тактике, второй стратегии: неизвестно зачем, но она исправно учила схемы сражений – от выдвижных клиньев Александра Македонского до штурма современной эшелонированной обороны. Был еще и третий: преподающий конспирацию, лысый методичный субъект – этот задевал ее всего больше и вызывал постоянное желание спорить. Он был большой фантазер и понуждал к тому же свою ученицу.
– Представьте себе,– он понижал голос, чтоб соседка-полька не слышала его заговорщического шопота,– что вам сели на хвост...
Подобные предположения почему-то возмущали ее:
– Это плохо, что на хвост сели! Надо все бросать и бежать куда подальше.
Он не спорил, но добивался от нее иного:
– Никто не говорит, что хорошо, но что именно вы будете делать? Ваши действия?
Она глядела на него непонятливо, разражалась вопросами:
– Когда это было? В какое время года? Где: на улице или в театре? Миллион вопросов возникает!
– Предположим, на улице.
Она не слушала его, а продолжала свое:
– Опять тысяча вариантов! Только жизнь покажет и подскажет – зачем вперед гадать? Это как язык по книге учить: можно годами читать и не научиться, а в страну приедешь – поневоле заговоришь.– Она думала в эту минуту, как будут объясняться в Москве ее родичи – когда выйдут из ее гостеприимного дома на гудящую народом улицу.
– Вы все так! – не унимался, а, напротив, возбуждался он, уподобляя ее прочим, что ей, как и всем другим, было неприятно.– Жизнь подскажет! Да ничего она не подскажет, если вы внутренне к этому не готовы. А для этого надо мысленно проигрывать типовые ситуации. Я повторяю: вам сели на хвост ваши действия в этом случае. Иначе я вам зачета не поставлю! – Он повышал голос, и теперь его, наверно, слышала и полька: она знала дело и могла бы помочь в обсуждении, но ее не приглашали.
– Ну хорошо,– сдавалась Рене и напрягала – если не воображение, то память.– Если бы я увидела на улице слежку и если бы рядом остановился трамвай, если б было уже темно, а в трамвае полно людей и если б стояла ранняя весна, когда носят кто что, все разное: кто в пальто, кто в теплом костюме, а я была бы в каком-нибудь легком плащике...– у преподавателя голова шла кругом от этой бесконечной вводной экспозиции, но он упрямо ее слушал,– то в таком случае я вошла бы в трамвай, быстренько прошла от входа до выхода, постаралась держаться противоположной стороны, по дороге незаметно бы скинула или свернула плащ, вышла бы из трамвая, но сделала бы это спиной вперед, помогая выйти какой-нибудь старушке, а потом пошла бы с ней рука об руку дальше: будто с нею вошла и вышла...– Однажды она именно так ушла от слежки в Шанхае – она до сих пор не знала, была ли она настоящей или ей померещилась: может, она просто понравилась богатому китайцу, но он так строго смотрел на нее и с таким упорством преследовал, будто у него в кармане был ордер на ее задержание. (Позже, когда она узнала китайцев ближе, то стала склоняться к тому, что она все-таки приглянулась ему тогда, а строг он был потому, что китайцы именно так к женщинам и относятся, когда те им нравятся.) – Люди прежде всего смотрят на одежду, потом на обувь. Жалко было бы плащ,– заключила она, потому что в тот раз его обронила и потом действительно долго жалела.– Особенно дорогой, но что поделаешь?..
– Свобода дороже,– заключил урок преподаватель, довольный тем, что она смогла наконец отрешиться от реальностей.– Видите: можете, если захотите. Завтра у нас явочные квартиры. Знаете что-нибудь о них?
– Слышала.– Рене хотела спросить, в свою очередь, бывал ли он когда-нибудь сам в подобных местах, но конечно же не сделала этого: задавать такие вопросы не положено...
Родители с Жанной приехали в октябре 35-го. Она встречала их на Белорусском вокзале. Радости и слез – особенно с ее стороны – было не описать сколько, Жоржетта с Жанной плакали ручьем, и даже отчим прослезился – чему сам не зная. С вокзала она повезла их на свою квартиру, где событие было достойным образом отмечено. Правда, отчим иронически скривился, узнав, что есть еще и соседка, но самой полькой остался доволен, пригласил ее к столу и шутливым образом за нею ухаживал; Жоржетта, подобных шуток не любившая, в первый же день приревновала его и относилась потом к соседке с предубеждением.
На следующий день после празднества Рене познакомила их с ближайшими соседями: одних попросила об этом, другие назвались в гости сами иностранцы в Москве были в редкость, и всем, даже тем, кто насмотрелся на них за границей, было любопытно, каково им в здешних условиях. Как Рене и предполагала, родственники ее оказались не на чужой земле, а в своего рода международном анклаве, где говорили на разных языках, и на французском чаще другого: вроде концессии в Шанхае – только, конечно, меньших размеров и с иными гарантиями безопасности.
Приезжие вели себя по-разному в новых для себя обстоятельствах. Жоржетта, которая всегда была необщительна, домоседлива и скрытна до нелюдимости, здесь впала в некое подобие транса: здоровалась с приветливыми соседками и говорила с ними лишь в силу крайней необходимости: ее постоянно тянуло к себе, в квартиру, где она только и делала что перебирала баулы, искала в них свое добро, пыталась расставить его по новым местам, но это ей не удавалось, и она с сожалением припрятывала его обратно. Словно забывшись, она искала и то, что было ею продано, вспоминала и жалела о вещах, потерянных таким образом, перечисляла их красоты и достоинства. Сама Рене из Франции получила немногое – свои школьные учебники, которые попросила привезти во время одного из немногих телефонных разговоров с матерью. Мать не могла вывезти из Франции ничего лучшего: Рене прижала их к груди так, будто в жизни у нее ничего дороже не было. Кроме того, Жоржетта привезла ей стопку старых писем, о которых дочь забыла и думать: это были послания Огюста Марсель, которые Рене сначала не успела, а потом не имела ни возможности, ни желания передать по адресу. Теперь, после стольких событий в ее жизни, она стала смотреть на них иными глазами: они стали реликвией, частью того, что никогда не вернется,– цветком, засушенным в книге на память о некогда прочитанной в ней странице...
Рене поглядывала на мать с легкой тревогой и старалась вывести ее из оцепенения: знакомила с соседями во дворе, которые сами жаждали поговорить с ней о Париже, соблазняла магазинами, давала деньги на покупки, но мать и приобретать ничего не хотела, словно не намеревалась в Москве задерживаться. Магазины ей тоже не нравились: в них нельзя было пробовать товар, и был он невысокого, по парижским меркам, качества. Позже Жоржетта попривыкла и успокоилась, расставила наконец по местам свои вазы и прочее семейное достояние и – важный момент – достала из чемоданов фамильное, с вышивными инициалами, плотно накрахмаленное белье, постелив его вместо русских простыней: это означало, что Жоржетта переселилась наконец на Тружениковский переулок. Она освоилась и с квартирой – главным образом со своей комнатой, в которой разместилась с отчимом (в другой спали дочери), помирилась с соседкой, и они, разделив на кухне сферы влияния, стали здесь готовить в четыре руки, одалживая друг другу соль и спички. Но знакомиться с городом Жоржетта так и не захотела и дома лишний раз не покидала: ходила по необходимости в магазины, которые всякий раз ругала, да на ближний Усачевский рынок, который нравился ей больше и напоминал французский: все рынки одинаковы и здесь можно было хотя бы пощупать зелень и даже понюхать мясо. Интересовали ее только дела дочерей: и то работа Рене – с оговорками, потому что ее, как и во Франции, близко к ней не подпускали,– зато Жанну опекала и оберегала на каждом шагу и все боялась, что ее в этой чужой и опасной стране ждут беды и неприятности. Рене сначала связывала это состояние с переездом и новшествами в ее жизни, но потом припомнила, что нечто подобное было с матерью уже во Франции: после двойной неудачи в браке Жоржетта словно утратила собственную волю и жила в вечной тревоге – ждала от жизни новых ударов, не знала, с какой стороны они на нее обрушатся, и лишь терпеливо и монотонно крутила домашние жернова, молола ежедневную семейную пищу.