Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 51 страниц)
Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца,– девочка щеголяла новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: "Что это за страна, где девчонка может позволить себе то, чего не может купить доктор?!" Но такой ропот длился недолго – она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию. Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где живет и в каком положении семья,– требовал от нее посылок, сердился, когда она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки – то, что она не могла купить и детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине,– писал так, будто не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным почерком – они решили, что он подсовывает им "куклу", и в науку и в назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а фундаментальное руководство по хирургии: "Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля". Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду – он уже выписался из медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал ему, что его жена – московский врач, и намекнул на ее неограниченные возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не было никакой необходимости...
Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс – надо было решать, что делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может долго тащить на себе непосильную ношу – он обиделся и пожаловался классной руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой теперь уже и на медицину – решила стать переводчицей. Она до войны подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина – такое занятие, от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле,– удовольствие ни с чем не сравнимое...
Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним следом от чужих туфель возвращается на родину – хоть и не под своей фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом, который читает далеко не каждый.
8
В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о прекращении "дела врачей", о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение "апрельскими тезисами" – по аналогии с предреволюционной работой Ленина. Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел репрессированных – слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного режима – разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го.
Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь, кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги – они ее портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном чувстве и записывала их в укромную тетрадку.
Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту – сын три дня потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали напротив, это шло ему в зачет: "Гляди, у него отец сидит, а он нос задирает",– с одобрением говорили уличные хулиганы.
(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к этому времени отец посоветовал ему сделать это: "Еврей – это беда известная, не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать,– это отделу кадров неясно." Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не ждали. "В твоем положении можно было б быть поскромнее",– сказала ему русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время задержался, а он даже не понял ее, спросил: "Что еще за положение?", и она отстала от него: не понимает простых вещей,– а у нее, может быть, были на него виды.)
Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений,– но всей глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:
– А комната-то запечатана! – и он не нашел что ответить: даже не знал толком, почему закрыта комната.– Не знаешь почему?! То-то же! – торжествующе воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем было ясно.
Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками: в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел в мать памятью.
Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и, сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: "Как можно жить в городе с таким грязным вокзалом?" Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела и не такое.
Они приехали – был уже вечер – пошли в гостиницу, которая оказалась в отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер, публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью. Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады: сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее: и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она любила человеческую улыбку – сына улыбки интересовали в меньшей степени, в нем жила отцовская подозрительность.
Следующее утро было пасмурным, но без дождя – лучшее время для путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то,– далее шла комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности, что администраторша и горничная, напротив – со скрытым сочувствием. Лагерей вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города,-казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает размеры – он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по неопытности решили идти пешком – их вовремя остановили, объяснили, что до лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге.
Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны, посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление. Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены, башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление – до того были лишь темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не различает в таких случаях точных чисел – остриженных наголо, небритых мужчин в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной, не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно – словно нарочно замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми, невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными установлениями – или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не только услышать речь, но и ее заподозрить – снижали голос до неслышного и говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год – надежда носилась в воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не верили одновременно.
Особенно отвратительны были немецкие овчарки – бежавшие вдоль колонны и злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам – они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с удесятеренным вниманием...
В приемной начальника управления было много народу: такие же посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему работящ и честен – насколько можно быть честным в таких условиях,– у него было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в последнее время:
– Работать стало невозможно! Совсем распустились – нет никакого сладу! Говоришь – не им будто! Вчера прихожу в барак – надо, говорю, снова на работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! – Он повысил голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: "не положено!"
Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой они точно это знали,– не было ни одного истинно виноватого, его жалобы звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них сочувствия и поддержки, к чужим – по старой служебной привычке провоцируя их и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали: родственники – в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом, кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест – в те времена, во всяком случае – обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша стихия волеизъявления. Один майор говорил – но на то он и был неудачником...
Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале принимали приезжих – чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и обезличенностью...
На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с часовыми, догорали осенние цветы на клумбах – сочетание из ряда вон выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании скорой встречи. Их провели в караулку – место здешних свиданий. Они сели ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения...
Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться, все-таки изумился: как ему не холодно – сам он легко, по-французски, мерз и был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги, он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не поехал: некуда и незачем – и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они превысили всякую меру,– хватило бы и тридцати копеек...
Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так на кобелей, пресыщенных и им недоступных,– не хватало только, чтоб он еще скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя, впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда,– иногда виновато и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке...
Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском...
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника – не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
– Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны – теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры – шел по ним после парилки...– А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил – только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился...
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,– были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу – может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество...
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны...
9
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая "Война и мир" – никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. "Она же плохая марксистка",– сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию,– ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати – пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи – а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста,– ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя – но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой – не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем – разве только со Львом Толстым не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он "исказил образ советского заключенного". Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем – его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.
Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали,– по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка.
Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова – трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым "лектором-международником" и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того – перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла "Политграмота красноармейца", написанная в 1925 году, потом брошюра "ВКПб и крестьянство" в 26-м и "О пролетарской революции и опасностях перерождения" в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации – и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть – дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что "есть еще порох в пороховницах",– это было в ту пору его девизом.
Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной, которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии, Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком гости: та же Ксения Иванова – с детьми и без них; Ценципер, член партии с 16-го года – женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну, оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления. Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни.
Дали участок земли созастройщику Павлу Руфановичу, и он, получив отступные, съехал со своей половины и отправился строиться на новое место. Теперь дача стала летним домом, где жила вся семья, включая Жоржетту. Жанна получила квартиру и жила в ней с семьей сына. На дачу она не ездила, Жоржетта же привыкла к ней: все ее крестьянские привычки ожили на российском участке. Он плохо годился для огорода, потому что был вчерашним лесом, но Жоржетта неустанно возилась с землей: рыхлила грядки, воевала с сорняками все в соревновании с Дусей, с которой они говорили на разных языках – в прямом значении слова. Ни Дуся не знала французского, ни Жоржетта русского, но обе умудрялись понимать друг друга, причем Дуся оказалась более восприимчивой к чужому языку, чем Жоржетта: в ее лексиконе появились слова "бисиклет" вместо велосипеда или "фрез" вместо клубники – они стояли возле одной плиты и разговаривали каждая по-своему, но все, кажется, друг у друга понимая.