Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 51 страниц)
Другая обстановка была, конечно, постельная. Робер перебрался к ней. Но и близость с ней и порывы южноамериканской страсти не успокоили его, не угомонили французскую, картезианскую, жажду знания:
– Ты едешь или нет?
– Мне надо подумать. Я не разобралась в себе.
– Рене, это не ответ на вопрос.
Она собралась с духом, потому что отвечать ей пришлось не столько ему, сколько себе самой.
– Ты хочешь, чтобы я ехала с тобой в Аргентину?..– Он молчал – это не требовало подтверждения.– Чтобы что там делала?
– Вела хозяйство, воспитывала детей, занималась тем, чем занимаются женщины. Только там просторнее, чем здесь, грудь дышит свободнее и к деньгам совсем другое отношение.
– Какое? – поинтересовалась она, потому что никогда в жизни не упускала случая узнать новое.
– Все проще. Когда деньги зарабатываешь собственной шкурой, на коне, с опасностью для жизни, к ним относишься иначе. Ты по себе должна это знать.
– Но работаешь ты все-таки из-за денег?
– А как же? Надо свое дело открыть, собственную торговлю наладить, там контору открыть, здесь. Надо перекачивать из одного континента в другой то, что там лишнее, а здесь нехватает. Не так разве?
– Так. Ты марксист, Робер.
– Правда? – почти обрадовался он.– Тогда за чем дело стало? Ты, я думаю, тоже не из Святого писания?
– А я плохая марксистка, значит. Мне своего дела не нужно. И денег тоже. Деньги нужны, конечно, но в небольшом количестве. Необходимом для того, чтоб жить и о них не думать.
– А что тебе нужно еще, Рене?.. Ты меня любишь хоть немного?
– Люблю.
– Я тебе нужен?
– Нужен,– отвечала она без тени сомнения, потому что это ничего не решало.
– Так в чем дело? Ничего не понимаю.
– Если бы люди хоть что-нибудь понимали... Мне идея нужна, Робер. Это самое ненадежное из всего придуманного человечеством, но и самое притягательное.
– Так гоняйся за ней там по степи – за идеалами своими. Что я, против разве?
– Мне нужна компания.
– Из таких же, как ты, головорезов?
Она замялась: он попал в точку – она сама бы не сказала этого с такой беспощадной определенностью.
– Наверно. Хотя я этого не говорила. Обычно приходится самой до всего додумываться, а здесь ты помог. Почему, не знаешь?
– Потому что люблю тебя, глупая!..– и через некоторое время, после любовных исканий и стараний, словно не переставал ни минуты думать об этом, сказал грустно: – У меня впечатление, что я сейчас двух самых близких мне людей теряю, а за что такое наказание, не знаю,– и пояснил: в случае, если она не поняла его: – Брат совсем плох стал, развалина: тоже вот с идеями. У него это во флоте началось, когда он по дурости своей против капитана начал интриговать, а теперь с маленьким сухогрузом справиться не может... Ты... Одно расстройство, словом. Какая бы пара из нас вышла!... Все. Надо задний ход давать, пока не поздно. Пока сам не свихнулся, с идеями вашими.
– Уедешь? – спросила она не без ревности в голосе.
– В Аргентину? Уеду конечно. После тебя только. Провожу вот – куда, не знаю, и вернусь – залечивать раны...
Они перестали говорить о будущем, но месяц прожили как супруги: это были те отступные, которые идея дала влюбленным: она ведь тоже не вовсе лишена милосердия. Надо было, конечно, блюсти конспирацию, но она совершила за это время не один вираж, не один заячий прыжок в сторону.
– Консьержка спрашивает, что это ты никогда из дома не выходишь,-сказал он, возвращаясь домой после покупок.– Мол, ходить в магазины вдвоем надо. Теряешь половину удовольствия.
– Выходить не разрешают,– сказала она.– Хотя бы все отдала, чтоб пройтись с тобой по городу.
– Что ей сказать? Она ведь и полиции донести может. Спрашивала меня, когда в Аргентину поеду.
– И пончо привезешь?
– Ну да. Пришлось еще и кожаный пояс пообещать ее мальчишке. В следующий раз кобуру попросит с браунингом.
– Скажи, что мне неудобно выходить. Как-никак невестка.
– Господи! Я и забыл о том, что мы с тобой моральные уроды и преступники. Скажу – она этого полиции не скажет, но всему кварталу растрезвонит, это как пить дать.
– Это не страшно. Любовь, Робер, лучшее прикрытие для подпольщика.
– Поэтому ты и занимаешься ею со мной? А я, дурак, думал...
– А можно и пойти,– передумала она из-за его упрека.– Тошно взаперти.
– А что теперь ей сказать?
– Скажешь, что я решила развестись с ним и за тебя замуж выйти.
– Если бы. Ну и горазды вы на обман... После этого за нами толпами ходить будут...
Они стали выходить в город, посещать кино, театры, концерты, где полиция искала их всего меньше. Если вообще искала...
Можно было не прятаться вовсе, но таков был приказ начальства. У него же был свой расчет – не упустить завербованного агента, к тому же хорошего, неординарного...
К октябрю документы были готовы. Рене решила объехать родных, чтоб попрощаться с ними – может быть, навеки. Робер, не имевший права сопровождать ее, поскольку отношения их были неофициальными, вздохнул и решил воспользоваться двухнедельным перерывом, чтоб доделать дела во Франции и в Аргентине и вернуться к ее отбытию.
Рене объехала многочисленных теток и кузин и везде говорила, что едет учиться за границу – возможно, в Германию и дальше. Это отчасти соответствовало истине, но мать, сопровождавшая ее, всякий раз начинала плакать, когда она это говорила, и этим всех расстраивала. Хотя все думали, что она плачет из-за предстоящей разлуки, от внимания родных не ускользала безутешность оплакивания, и они заражались ее настроением. Поскольку родных было много, Рене нигде подолгу не задерживалась, и это облегчало дело: длинные проводы, как известно,– долгие слезы.
Она доехала и до Манлет. Бабушке было за семьдесят, и она сделалась неразговорчива. Она жила теперь в старом доме на дальнем конце деревни. Рядом никого уже не было: все жили на ближних ее подступах, где был свет и подводили канализацию. Манлет упрямо не желала переезжать к дочерям и одна вела хозяйство. Она не сразу узнала Рене и не сразу вспомнила, кто перед ней: память ее стала плоха – но осанка и достоинство облика остались прежними, и они без слов сказали Рене то, что она хотела от нее услышать. Впрочем, кое-что она все-таки произнесла с прежними своими пророческими интонациями:
– Это Рене? Я плохо помню уже людей... Будь честной. На свете нет ничего лучше этого...– и Рене, услыхав ее, пустила первую слезу: до этого плакали ее родственники...
Приближался день отъезда – Рене решила заехать и в Даммари-ле-Лис, оставив эту поездку напоследок: она была для нее самой трудной. Ее тетки и кузины по материнской линии были ей преданы: они гордились ее успехами, она стала в семье притчей во языцех, и теперь всем казалось, что она совершает новый рывок в будущее,– поэтому к слезам прощания примешивались надежды, связанные с ее будущей славой. Труднее было с бабушкой Франсуазой, и Рене откладывала этот визит, сколько могла, но все-таки поехала. Бабка все поняла без слов, не стала ни ругать ее, ни жалеть, а сказала лишь странную, в ее устах, фразу:
– Я знаю, куда ты едешь. Не знаю, что тебе и сказать... Я читала про русских у этого Достоевского. Странная и тяжелая нация, но есть в ней и что-то очень привлекательное. Ты только не задерживайся у них. Это не для нашего ума и не для нашего желудка. Напиши, если сможешь. А этот прохвост снова пропал. Теперь и телефон есть – специально для него поставили, а не звонит! Что за странная манера? Взяла бы ты его с собой в эту Россию. Может быть, они б его переделали...
Отца она не дождалась. На Северном вокзале ее провожал другой Робер. Она весь день до этого была как в горячке. Франция, воспоминания о ней, Манлет, деревня в Пикардии, парижские улицы и бульвары, домик в Даммари-ле-Лис, комнату в котором ей посулили снова, Робер, ходивший за ней по пятам неразлучной унылой тенью,– все это до краев переполняло ее, связывало ей ноги и нашептывало остаться дома: тем более, что она одумалась и страх ее за это время поблек и поистерся,– было неясно, что именно угрожает ей от полиции. Но она все-таки поехала. Она была человеком слова, а узы слова самые жестокие и безжалостные – они-то и обрекают нас на нравственное рабство. И еще один, уже вселенский, рок, напрямую с ней не связанный и от нее не зависящий, сама История, гнала ее вперед, в сходящуюся на горизонте двойную рельсовую нитку бегущей на восток железной дороги...
Прогудел звонок, она села в поезд. Мать, сестра, родня, Робер, сама нежная, благословенная Франция – все дрогнуло, сорвалось с места и осталось у нее за спиною...
1
1
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВОКРУГ СВЕТА *
1
Берлин был первой из чужих столиц, повстречавшихся на ее пути. Маршрут его составлялся не ею, она делала отныне то, что ей приказывали, но это не ущемляло ее самолюбия. У нее была душа солдата – недаром она грезила когда-то судьбой Жанны д'Арк, а солдатская жизнь, как известно, такова: во-первых, кочевая, во-вторых, подневольная. Но это не мешало ей глядеть с любопытством по сторонам и составлять обо всем собственное мнение. Таковы военные: они послушны приказам, но ревностно отстаивают независимость своих суждений.
Берлин ей не понравился, показался бедным, почти нищим. Она приехала сюда дождливым утром ноября 32-го. После красочной пестроты Парижа, с его толчеей на улицах и нарядными вывесками кафе и магазинов, Берлин поразил ее сумрачностью. Прямоугольные дома были черны, серы или грязно-желтого цвета. Неуютные площади, булыжные мостовые, залитые дождем, неровно и дробно блестели под ногами и такими ей и запомнились: у нее была фотографическая память, оставлявшая ей подобие снимков со вспышкой, и одной из таких мысленных фотографий был мокрый горох берлинского булыжника. Прохожие глядели сурово, прятали носы и глаза под зонтики и были одеты хуже парижан, а возле вокзала она увидала мужчину, который не разбирая дороги шлепал босиком по лужам,– зрелище в Париже совершенно невероятное. Она зашла в кафе – эти впечатления усилились. Всюду в глаза бросалась бедность. Хозяин не мог сдать сдачи со стомарковой купюры (ей, как водится, дали с собой одни крупные деньги) и долго искал ее по соседним лавкам, а к его столам подходили озабоченного вида клиенты, брали с подносов булочки и поспешно отходили, пряча хлеб в карманы: он в этом заведении был бесплатным. В воздухе, как ей показалось на первый взгляд (а он самый верный), были разлиты тревога и напряжение, порожденные народным унижением и нищетою: горе побежденным, но это то горе, которое может обернуться бедой для победителей.
Следуя инструкциям, она нашла гостиницу, где была назначена встреча, но, как это часто бывало и впоследствии, ее никто не встретил: что-то где-то не сработало. У нее был паспорт на имя люксембургской подданной и деньги, которых, хотя и в больших купюрах, было не так уж много. Она прождала два дня – никто не являлся. У нее, к счастью, был в запасе звонок в Париж: в одном из кафе, в определенный час и день недели сидел не кто иной, как Огюст, который, с помощью ли Марсель или как-то иначе, но переехал в Париж и включился в прежнюю работу: она узнала об этом от Робера незадолго до своего отъезда. Он должен был прикрыть ее на случай недоразумений, которых всегда много в таком деле. Огюст сказал ей, что решил оставить революционную деятельность, уезжает с Робером в Аргентину и лишь из-за нее сидит еще в Париже, и она поняла из его намеков, что Робер приложил руку к этому промедлению. Она отнеслась к отступничеству товарища не так, как должна была настоящая революционерка: не осудила ренегата, а порадовалась за Робера, терявшего теперь не двух близких ему людей, а лишь одного, который, наверно, был ему все-таки дороже.
– Ты не передала моих писем? – У Огюста на уме были только свои заботы.
– Когда? Я не успела с поезда сойти, как меня завертело.
– А где они сейчас?
– Ты обязательно хочешь, чтобы я сказала это по телефону?..
Она оставила их матери – та сначала решила, что это какие-то важные нелегальные бумаги и взяла с опаской. Рене сказала, что это любовные письма,– тогда мать отнеслась к ним с иным, тоже трепетным чувством, но иного рода, и успокоилась окончательно, когда Рене объяснила, что письма чужие и не имеют к ней отношения.
– Уничтожь их: они больше не нужны,– сказал ей Огюст, и она обещала сделать это при первой же возможности...
Связь была налажена, к ней через день пришла представительница Центра, русская, назвавшаяся Марией: рослая, крупная, светловолосая, с правильными и спокойными чертами лица – "типичная русская красавица", как нарекла ее мысленно Рене: такими они рисовались ей во Франции. Мария хорошо говорила по-немецки и начала с того, что проверила немецкий Рене, осталась им довольна и приступила к делу...
Рене узнала потом то, о чем никогда бы при первой встрече не догадалась, а именно что у Марии семья в Москве, что муж ее занимает видное место в Коминтерне, сама же она не первый год сидит в Германии и в Москве бывает редкими наездами – такое тогда случалось...
Дело началось с политинструктажа: это была обязательная часть бесед с начинающими и с приезжающими в страну агентами: надо было дать им перспективу будущего. Со слов Марии выходило, что многолетнее правление правых социал-демократов в Германии закончилось, что политика их, всегда двусмысленная и демагогичная, никого не устроила и подготовила почву для фашизма, обещавшего немецкому народу порядок и благоденствие...
Русские всегда во всем винили социалистов. Это была их навязчивая идея, и Рене научилась пропускать мимо ушей обязательный набор брани, ей сопутствующий. Отчего они так взъелись на социалистических чинуш и почему те оказывались хуже фашистов, она понять не могла и полагала, что русские в данном случае ошибаются, но вслух этого не говорила: научилась принимать их злоречие за неизбежный довесок к тому, с чем соглашалась и за что готова была бороться вместе с ними. Какая-то тень – если не сомнений, то собственных мыслей на этот счет – пробежала по ее лицу, и Мария, заметив это, не усомнилась в недавних рассуждениях, но внесла в них существенное уточнение.
– Мы тоже оказались не на высоте,– признала она.– Недооценили угрозу правых. Вообще недооценили Германию и, наоборот, переоценили силы Франции, которую считали сильнейшей военной державой на континенте. Сосредочились на ней – в ущерб всему прочему...
Рене почувствовала себя частью этой ошибки и переменила тему – что не положено в разговоре старшего с младшим ни в одной армии мира:
– Фашисты имеют шанс прийти к власти? – спросила она в упор. Она видела на улицах пикеты штурмовиков в коричневых униформах с красно-черными повязками на рукавах и свастиками. Зрелище было не из приятных: те уже чувствовали себя хозяевами положения. Прохожие боялись их задеть и обходили стороной: чувствовали исходящую от них силу и угрозу, но многие и приветствовали и провожали сочувственными окликами и напутствиями...
Мария помолчала.
– Имеют. Гинденбург склоняется к тому, чтоб сделать Гитлера канцлером...– и прибавила для равновесия: – Но есть и сильная компартия. Получившая на последних выборах шесть миллионов.
– Шесть миллионов голосов не двенадцать миллионов кулаков. Если те придут к власти, большая часть их подчинится...– Рене глянула на Марию, ожидая дискуссии на этот счет, но та не стала возражать: русские женщины, как потом выяснила Рене, не любили спорить на отвлеченные темы. "Что будет, то и будет",– было написано на большом гладком лбу и ровном лице Марии, и она почти соглашалась с нею – если бы не светлые, прозрачные глаза, изучавшие ее теперь с удвоенным вниманием.
– У коммунистов боевые отряды,– напомнила она все-таки.
– Если только это,– сказала Рене.– Но их будет недостаточно. Немцы любят порядок и подчинение.
– Это верно,– сказала Мария.– В отличие от вас, французов... Посмотрим. Пока что вам в этой ситуации надо сидеть как можно тише и ждать переброски в Советский Союз. Я вам нашла пансион – спрячетесь в нем как мышка в норке. Никаких авантюр и любовных приключений,– еще и пошутила она, а Рене, не любившая советов и нравоучений на этот счет, даже заимствованных из воинского Устава, съязвила:
– Это общее правило? Нелегкое, наверно? – И Мария, вместо того чтобы отчитать ее и указать на недопустимость такого тона, напротив, вздохнула и сказала сокрушенно:
– Не говорите... Давайте-ка я вам денег дам. Купите что-нибудь, чтоб на люксембургскую барышню больше похожи были. Посмотрите, что носят здешние...-и ушла, укутывая лицо в шарф, а красивое рослое тело – в черный плащ с капюшоном, в котором всякая француженка в два счета бы замерзла...
Отсидеться мышью в норке не удалось. Неизвестно, как Мария нашла ей это прибежище: наверно, по объявлениям в газетах – но находка была явно неудачной. В пансионе жили ветераны недавней войны в чине от поручика до капитана, они блюли в своем общежитии нравы офицерской столовой и согласились с присутствием Рене лишь потому, что хозяйка сдала освободившуюся комнату за двойную, по сравнению с ними, плату, о чем несколько раз повторила за завтраком. Жильцы, с которых нельзя было содрать лишний пфенниг, потому что они были скупы, как могут быть скупы лишь отставные военные, полагающие, что и так уже все, что могли, отдали отечеству, почувствовали здесь нечто вроде угрызений совести и позволили уговорить себя на вторжение молоденькой штатской. Но договоренность эта немногого стоила. Они терпеть не могли всего французского, были натасканы на него, как охотничья собака на дичь, и сразу разгадали в ней представительницу этого племени – а, стало быть, в их рассуждении, особу наглую и развязную: да и какая другая согласится жить в пансионе для отставных вояк и инвалидов? Рене еще по неловкости, неудачно пошутила за первым завтраком, сказав, что теперь будет в их роте чем-то вроде юного барабанщика. Она очень гордилась тем, что вспомнила, как звучит барабанщик по-немецки, и произнесла это слово с особой гортанностью южно-немецкого, как ей казалось, диалекта. Шутка была встречена ледяным молчанием – как в высшей степени неуместная. Если бы Рене сказала, что у них появилась домашняя медсестра, ей, глядишь, и сошло бы с рук, но барабанщик, отбивающий ритм парада, посылающий в бой армии и выполняющий некоторые иные функции? Это было посягательство на святая святых, и Рене сразу оказалась как бы на осадном положении. В довершение всех бед она совершила еще одну, тоже нечаянную, но еще более опасную оплошность: вынесла из своей комнаты стоявшую там фотографию прежнего жильца, которую, как она посчитала, тот забыл при переезде. Хозяйка, сдавая жилье, не сказала ей (по понятным соображениям), что прежний его обитатель недавно скончался от полученных в войну ран. Между тем этот жилец был своего рода гордость и примечательность пансиона, потому что был ранен одновременно буквально во все места: в голову, живот, грудь, ноги, руки и другие, так что когда он, разойдясь, показывал шрамы, удивлению и обмиранию его соседей не было предела,-настолько он был весь разрисован ими. Теперь, когда Рене небрежно выставила из комнаты святыню, не было уже конца общему негодованию, и оно неизбежно должно было вылиться в действии. Когда Рене, погуляв по городу, вернулась к обеду, ей показалось, что после завтрака ее соседи не расходились,– только съехались со своими столами ближе друг к другу, обсуждая неслыханную дерзость и торча в разные стороны черными, нафабренными усами-пиками. Здесь были представлены все усы того времени, от Бисмарковых до Гинденбурговых включительно, и каждой паре таких клинков сопутствовал колкий и неприязненный взгляд – своего рода совмещенное колющее и стреляющее оружие.
– Если она люксембуржка,– успела услышать она из прихожей: это говорил лысый толстяк с усами, свисавшими по бокам с двумя прядями, как у некоторых собак уши,– то пусть скажет нам что-нибудь по-люксембургски,– на что другой, долговязый и самоуверенный, с бобами, похожими на гитлеровские, возразил:
– Люксембургского языка нету – это знать надо: там все говорят на плохом французском и ломаном немецком. Очень удобно для всяких аферистов, а вот как бы она дочкой Розы Люксембург не оказалась – это другое дело.
– Дочкой – ты скажешь! – возразил третий, более добродушный и покладистый.– Внучкой скорее.
– Ну внучкой. Их тут много. Пока их всех грязной метлой отсюда не вымели...
Неизвестно до чего бы они договорились. Надо было выезжать из этого осиного гнезда. К счастью, она не внесла при вселении месячной платы, как того требовала хозяйка, а то пропали бы деньги и был бы двойной выговор от Марии, и без того неизбежный. Не заплатила же она потому, что ее напугало огромное количество висящего в прихожей оружия: здесь были пехотные шлемы, винтовки, порожние гранаты – даже турецкий ятаган и пустая ипритовая шашка: особая гордость этого дома. Она решила, что попала в тайный оружейный арсенал и поделилась страхами с хозяйкой. Та посмеялась, но вынуждена была признать, что принимает отставных военных, для кого это оружие дорого как воспоминание. Тут-то осторожная Рене и дала задний ход: она не знала, сможет ли ужиться с отставниками, и, когда хозяйка начала ворчать и полезла в амбицию, Рене обратила ее внимание на то, что ее плата вдвое превышает обычную, так что она сама не знает, почему на нее соглашается. Она знала, конечно, почему, но хозяйку разобрали примерно те же совестливые чувства, что накануне на время навестили ее постояльцев,– она согласилась взять деньги за первые два дня: при условии, что потом Рене будет платить уже без всяких пререканий и с надлежащей исправностью.
И дня не прошло, как контракт был расторгнут. Новость облетела столовую за ужином, и пансионеры, ничего уже не стесняясь, устроили ей форменную обструкцию: отодвинулись со столами подальше от нее, старались сесть к ней спинами и испепеляли ее гневными взглядами, сталкиваясь с нею возле туалета. Почему они выбирали именно это место для выражения непримиримых и враждебных чувств, было неясно, но какая-то связь несомненно наличествовала. Короче говоря, не отбыла она и второго, уже оплаченного ею дня, как оказалась на улице. Найти себе новый приют не составляло никакого труда. Она могла просто перейти улицу и постучаться в дверь напротив, но ей хотелось уйти подальше от покинутого ею вражеского логова: она никогда в жизни не сталкивалась с такой единодушной, объединяющей десяток лиц неприязнью – и пересекла несколько улиц, прежде чем остановилась возле одной из вывесок, напомнившей ей чем-то родную Францию: легкостью почерка и кокетливостью завитушек. Хозяйка была сродни этому произведению искусства – игривая толстушка, одетая в легкомысленные кружева и оборки. Неизвестно, чем она занималась в юности, но кто спрашивает об этом домовладелицу и хозяйку пансиона? Сама она представилась актрисой в прошлом, но для актрисы, даже бывшей, она была чересчур хозяйственна и домовита. Она внимательно оглядела молоденькую жилицу и сразу предупредила ее, что приводить в дом мужчин не положено.
– Только не здесь, где угодно – только не в моем доме! – пропела она, сочувствуя миловидной девушке и, кажется, призывая ее к флирту на улице.
– Упаси бог! – сказала Рене.– Мне мужчины не нужны и даром.
– Тогда надо в монастырь идти, милашка! Какой у вас интересный немецкий. Вы откуда?
– Из Люксембурга.
– У меня были жильцы оттуда. Тоже так говорили – не поймешь: не то свои, не то чужие...– и еще раз оглядела Рене с симпатией, смешанной с желанием заработать на ней.– Вы цены мои знаете?
– Нет.
– И вам это тоже не нужно?
– Почему? Горю желанием.
– Опять! Как интересно говорят в Люксембурге!..– и назвала цены впрочем, разумные и умеренные. Они сразу же столковались.– И еще! – допела свою арию хозяйка.– У меня никакой политики! Говорят о чем угодно, только не о партиях и не о выборах канцлера! Я пожить еще хочу – сейчас начала только.
– Ваша политика меня тем более не интересует.– Рене старалась теперь говорить правильно, потому что шутки на немецком явно ей не удавались.
– А что вас, милая, интересует?
– Юриспруденция,– отвечала Рене.– В особенности Гуго Гроций. Я приехала, чтоб подготовиться к экзамену. У вас хорошие библиотеки.– И хозяйка, застеснявшись и даже испугавшись такой учености, оставила ее в покое и провела в апартаменты. Рене наскоро осмотрелась: народ в доме был веселее и сговорчивее, чем в прежнем, но ей было пока не до этого. Надо было известить Марию, что она самовольно покинула предписанное ей жилище.
У нее был телефон на крайний случай: лишний раз звонить по нему не советовали. Ей не хотелось начинать с нарушений правил, и она стала думать, как выйти из положения. Телефон в парижском кафе, конечно, на связь уже не выходил, но можно было позвонить в контору к Роберу – тем более что ей захотелось с ним проститься. Она позвонила из почтамта. Ей повезло, и повезло дважды: братья готовились к отъезду и паковали в офисе чемоданы, Огюст за чем-то вышел, и она попала на Робера.
– Это ты? Рада тебя слышать,– весело сказала она.
– А уж я-то! Где ты?
– Все там же. Доволен, что хоть одного из нас получил?
– Мне б обоих, Рене. Это разные вещи... Может, передумаешь?
– Уже поздно. Да и тогда так было.
Он помолчал, переваривая ее слова.
– Наверно. Иначе бы согласилась... Позвонила, чтоб проститься?
– Ну да... Потом, у меня небольшие сложности.
Он встревожился:
– Что-нибудь серьезное? Может, приехать?
– Опять пароход менять? Нет уж. Свои трудности я сама буду расхлебывать.
– Я это тогда уже понял. Но что надо все-таки? Так бы не позвонила.
– Пусть Огюст позвонит по телефону, который знает, и скажет, что я в новом пансионе,– и продиктовала ему адрес и телефон нового жилища.– Пусть только звонит не из дома. Он это знает.
– Это серьезно?
– Ничего серьезного, Робер. Пустяки, ничего больше. Но на всякий случай – пусть позвонит. Когда едете?
– Завтра.
– Хорошо, что успела.
– Связаться через нас?
– Нет, с тобой попрощаться,– и положила трубку раньше времени: веселость ее вдруг сменилась грустью...
Мария позвонила на следующий день и предложила встретиться на улице. Вопреки ожиданиям она не стала выговаривать ей за переезд: только выслушала и виновато покаялась:
– Надо было самой внутрь зайти. Я с хозяйкой в бюро найма познакомилась. Показалась мне приличной. И про соседей твоих будущих спросила – говорит, пенсионеры. Ну, думаю: то, что надо.
– Туда вам не надо было идти. Опасно.
– Да конечно! – с досадой сказала та и посмотрела испытующе: – А почему через Париж звонила?
– Потому что мне сказали, что пользоваться вашим телефоном следует только в крайних случаях.
– Можно было и позвонить. В центре тревога поднялась: непредусмотренные контакты... Да ладно. Все, говорят, хорошо, что хорошо кончается. У вас есть такая поговорка?
– Она, наверно, на всех языках есть.
– Можешь процитировать?
– На трех языках, наверно.
– И на всех так же хорошо, как на немецком?
– По-немецки я, оказывается, говорю неважно. Угадывают чужую.
– Никто не говорит на языке чужой страны так, чтобы этого не почувствовали местные. Я здесь уже столько лет и прежде немецкий знала, а до сих пор за немку из Силезии прохожу – польского происхождения. Или польку немецкого – еще не определилась. В любом случае не своя – но зато и легкий акцент прощают и то, что я юмора их не всегда понимаю. Не знаю уж, из-за языка или из-за чего другого.
– Вот-вот. И у меня с шутками плохо.
– А ты и не шути. Нашла место. Что ты по вечерам делаешь?
– Пока не знаю. Вчера со своими вахмистрами воевала.
Мария кивнула с пониманием.
– Пойдем погуляем как-нибудь. Тут, говорят, одна певица-антифашистка в кафе-кабаре песни поет против Гитлера.
– Ходят слушать?
– Ну да. Те, кто вслух это сказать боится...
Это было политическое кафе-кабаре. До сих пор Рене знала одну только разновидность политического кафе: ту, в которой сначала заседала, а потом пила ячейка отчима, но чтоб одновременно пили и пели на злобу дня, такого не было – французы, при всем своем вольнодумстве, слишком уважали еду, чтобы сочетать ее с политикой. В кафе было два десятка мест и сцена в глубине зала: на ней играл пианист, вокруг фортепьяно ходила женщина, певшая баллады и зонги антифашистского содержания. Это была немолодая дама, казалось, черпавшая силы в своем пожилом возрасте. У нее были длинные, седые, намеренно не чесанные волосы, она была размалевана румянами и белилами, как цирковой клоун, и, когда пела, маршировала по сцене, изображая идущих по городу фашистов, и рот ее растягивался в гримасе, и лицо дергалось как под ударами.
– "Они зовут немцев проснуться,– пела она,– а на самом деле убаюкивают их, усыпляют, чтоб вернее провернуть свои делишки. А тех, кто не захочет слушать их, они проучат плеткой, плеткой, плеткой!.."
Это было пол-беды: она не называла ни имен, ни партий – хуже было то, что когда она доходила до подобных мест, ее напарник-пианист, продолжая играть одной рукой, вставал и другой дергал за картонную фигуру с круглыми, как две фасолины, усиками, а она поднимала руку в ставшем известным на весь мир древнеримском приветствии.
– Они рискуют,– прошептала Мария, и, хотя это было сказано Рене, мужчина за соседним столом переглянулся и молча согласился с нею...
Как бы в подтверждение этих слов в кафе вошли четыре штурмовика в их еще не официальной форме и, следуя команде одного из них, приступили к делу: двое стали у дверей, следя за действиями посетителей, двое пошли на сцену.
– Ну вот! Надо смываться! – Их сосед оглянулся на дверь: он и перед этим словно каждую минуту ждал чьего-то вторжения...
Один из штурмовиков выхватил картонную фигурку из руки пианиста, который в это время как раз ею размахивал, и порвал ее, второй содрал с задника и растоптал сапогами афишу концерта. Пианист не сказал ни слова в ответ – только когда штурмовик хлопнул крышкой рояля, знаменуя этим окончание представления, позволил себе проворчать что-то враждебное и неразборчивое. Певица же сразу вступила в драку с обидчиками: размахивала руками, пытаясь дотянуться до лица того, что расправлялся с афишей, или хотя бы сорвать с него кепи, чтобы хоть таким образом унизить, но тот был слишком для нее рослым – она до него не доставала. Вначале он смеялся и увертывался, а те, что стояли у дверей, потешались над этим почти цирковым номером, но когда она все-таки вывернулась и зацепила его, штурмовик разозлился и дал ей пощечину, так что с ее физиономии, как с крашеной стены, посыпалась побелка.
Это был сигнал – либо к началу драмы, либо к ее окончанию. Пианист, до того не двигавшийся с места, дернулся в направлении дерущихся (может быть, это был муж актрисы, как это часто бывает в таких парах), но в ту же минуту в кафе, от одного из столов, раздался тревожный и звонкий голос, предостерегающий драчунов и предлагающий им немедленное отступление: их антрепренер или товарищ, лучше оценивающий ситуацию. Актеры замерли среди начавшейся стычки, переглянулись и сошли с подмостков.