355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бронин » История моей матери » Текст книги (страница 23)
История моей матери
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:13

Текст книги "История моей матери"


Автор книги: Семен Бронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 51 страниц)

– Нет, туда я не пойду.– У Рене еще во Франции сложилось свое мнение на этот счет.– Мертвеца смотреть не буду. Мы не в Египте, и он не был фараоном,– на это Пауль лишь усмехнулся, но смолчал из дипломатических соображений, а Луиза поморщилась и передернулась: будто именно в эту минуту закоченела.

– Домой пора идти. Я здесь моментально начинаю мерзнуть.

– Потому что плохо одета,– озабоченно сказал он.– Не по климату и не по сезону. Тебе давно сказали: купи шубу и надевай в холод. Тебя ж не просят носить валенки, хотя и они бы не помешали,– но без шубы не обойдешься.

– В шубе сам ходи. Это только русская женщина может выдержать – носить на себе эту баню. Они называют это парная? – спросила она, выговорив по-русски последнее слово, и из этого Рене вывела, что она знает русский лучше, чем думалось поначалу.

– Парная или парилка – у них большой выбор на слова. Пошли домой, раз замерзла. Чай будем пить: он хорошо согревает. Русские чай пьют,– объяснил он Рене, снова взяв на себя роль экскурсовода.– Как англичане – только с сушками. Не пробовали? Да и откуда? Этого нет нигде. Зубы надо хорошие иметь, но, на худой конец, можно мочить их в чае. Я покажу, как это делается.

– Ты у русских научился болтать? – уколола его Луиза.– Наши тоже вот болтали, болтали и все проворонили.

Пауль до сих пор пропускал мимо ушей ее укоры, но этот задел его за живое.

– Не бойся за меня и за них тоже,– в первый раз за все время возразил он ей.– Здесь болтают не потому, что не ценят слов, а как раз наоборот потому что слишком хорошо знают им цену...

Они пили чай с сушками – уже в комнате Пауля, которая была как бы столовой в их двухкомнатном номере, и продолжали знакомиться. Улучив минуту, когда Луиза вышла к себе, Рене, еще раз присмотревшись к Паулю, сказала заговорщическим тоном:

– Все-таки в вас есть что-то татарское. Скулы, наверно.

– У меня мать была русская,– неожиданно открылся он ей.– Отец инженер, немец, мать русская. Сошлись по любви, но потом отец стал плохо к ней относиться. Высокомерничал...

"Внебрачный сын, наверно",– подумала Рене, но вслух этого, конечно же, не сказала. Он угадал ее мысль, но прямого ответа не дал – сказал вместо этого:

– Я, стало быть, наполовину русский,– хотя сам, кажется, не очень-то верил в это.

– И меня однажды назвали монголочкой.

– Вот на кого вы действительно не похожи, так это на монгольскую женщину, и тот, кто назвал вас так, ничего не понимал в том, что говорил.

– Наверно,– согласилась Рене.– Он не выезжал из Франции...– А сама в это время смотрела на него и думала, на кого он больше похож: на сына матери, мстящего за нее, или на отцовского сынка, продолжающего семейную донжуанскую традицию. В любом случае он был привлекателен – может быть, сочетанием этих двух, обычно несовместных, качеств, соединением в одном лице обидчика и обиженного...

В Управлении на Старой площади ее принял один из заместителей Берзина, невысокий сухопарый человек с характерным остроугольным "пушкинским" лицом, с неприметными манерами и жесткой экономией в поступках и в движениях. Для подобных встреч у него выработался общий тон и примерный ход разговора, но беседа в его исполнении всякий раз звучала импровизацией: как у хорошего актера, который и в сотый раз искусно перевоплощается – вместо того, чтобы играть роль по заученному шаблону. Перед ним лежала папка с ее пухлым личным делом, с которым он наскоро ознакомился, прежде чем ее вызвать. Из папки торчала углом анкета, заполненная ею во Франции. Он поймал ее взгляд.

– Нашли свое творчество? Тут много всего, но рекомендации у вас самые блестящие,– и поглядел со значением, как бы удостоверивая этот факт и ставя на нем печать своего ведомства.– Вы извините меня за мой ужасный французский,– (его французский был вполне сносен),– но немецкий у меня еще хуже. Как вам в Москве? Я слышал, вам здесь нравится?

Она отметила про себя это "слышал", но не подала виду, а бодро согласилась с собственной оценкой, прибавила из чувства справедливости:

– Без языка трудно, но, надеюсь, выучу.

– Все со временем учатся, а вы, говорят, к языкам особенно способны.

После этого "говорят" она не сдержала легкой улыбки. Он понял ее причину.

– "Слышал", теперь "говорят" – подумали, наверно: попала – как это сказать по-французски – в царство слухов?

– В ведомство скорее.

– Ведомство – это что-то вроде департамента?

– Да. Хотя я так не думаю.

– И напрасно. Так оно и есть. Только слухи должны быть достоверными и проверенными...– Ход разговора выбился из привычной колеи, и он вынужден был искать попутного ветра.– Вы во Франции, я читал,– теперь он сослался на письменные источники,– учились в Политической школе?

– Да. И одновременно в Сорбонне на юриста.

– И все оставили и приехали сюда? Почему?

– Это сложный вопрос,– не робея призналась она.– Сама не могу разобраться.

– Ноги принесли? – он подосадовал на свое незнание французского, сказал по-русски, потом с грехом пополам перевел. Она поняла его.

– Что-то в этом роде. Никогда не знаешь до конца, почему поступаешь тем или иным образом. Это как любовь: нравится, а почему, не знаешь,– но затем прибавила, став на реальную почву: – Но Германия мне объяснила, зачем я сюда приехала. Оттуда я ехала уже с ясной головою.

Он сочувственно и одобрительно кивал: она словно расставляла вехи в психологическом процессе, идущем параллельно историческому.

– Да, Германия... Мне Пауль рассказал ваши впечатления. Они очень ценны для нас. Для нас это вообще неожиданность,– доверительно признался он, снова переходя на обычный тон разговора с новичками.– Не приход Гитлера к власти к этому мы были готовы, а то, какой заряд агрессии он несет с собой, и то, что немцы в массе своей ему не воспротивились. Это меняет положение в Европе...– и многозначительно примолк, ожидая, что остальное она додумает сама.– У вас родственники во Франции? – Он вспомнил еще одну фразу из общего набора.

– Мать, сестра и отчим.

– И больше всего на свете вы бы хотели получить от них весточку? – Он глянул испытующе, а она выразительно смолчала: об этом можно было и не спрашивать. Но он спросил лишь для того, чтоб сказать дальше: – Но боюсь, именно тут мы вам помочь и не сможем. Им не надо знать, где вы. Со временем, может, удастся навести мосты, но пока пусть все сначала угомонится...

Она продолжала держать паузу: не знала, что должно угомониться во Франции, чтобы можно было послать родным письмо или открытку. Он почувствовал трещину в их разговоре, спросил на всякий случай:

– Не жалеете, что оставили свои университеты?

– Нет. Я никогда ни о чем не жалею.

– Это касается только себя или и остальных тоже?

– Нет, других мне обычно жалко. Поэтому, наверно, сюда и приехала.

Он снова кивнул: она будто озвучивала его мысли.

– Все мы так. Живем жалеючи, а по отношению к себе поступаем иной раз без всякой жалости. Вы будете радисткой?

– Наверно.

– Да,– подтвердил он и деликатно съязвил: – Вы же с самого начала сказали, что предпочитаете не вербовать людей, чтоб не склонять их к преступлению, а быть у уже готовых преступников связным или курьером.– Она удивилась: в его ведомстве и в самом деле ни одно слово не оставалось неуслышанным.– Но женщины у нас обычно этим и заняты, и дело тут не в принципах. Это мужчины добывают информацию и ищут источники, желающие помочь нам из идейных соображений или просто подзаработать...

Он хотел кончить на этом: время для разговоров было ограничено – но передумал и добавил несколько иным тоном, чем прежде:

– У меня к вам только одна просьба. Будьте сдержаннее в высказываниях. Вы что-то сказали про Египет и фараонов. Мне Пауль шепнул,– не делая лишней тайны, объяснился он.– Он сам бы мог это сказать, но постеснялся: это не его дело, а меня попросил, чтоб я предостерег при случае... Это не значит, что вы не правы: может, оно и так и не вы одна так думаете, но это уже решено и сомнение может быть понято неправильно. Такая уж у нас страна – сдержанная и осторожная в высказываниях. К сожалению, не в поступках... А с Паулем мы старые приятели, он о вас, кстати, самого высокого мнения, а его мнение дорогого стоит. Так что мы говорим это вам из дружбы, а не как начальство...

Он подслащивал пилюлю, залечивал только что нанесенную рану, но, несмотря на это, у Рене было ощущение, что она получила оплеуху. Она обозлилась, внутренне напряглась, но спорить не стала. Слишком многое было поставлено на карту, а он пытливо глядел на нее, ожидая ее реакцию.

– Договорились? – поспешил заключить он, видя, что она крепится и держит удар.– Не стоит говорить лишнего. Не мы одни слухи собираем...– и повеселел, готовясь закончить разговор на более веселой ноте: – А так учитесь, радуйтесь жизни, знакомьтесь с Москвой, пока это возможно... Сколько вам? – спросил он уже не для протокола.– Самого главного я из дела-то и не вычитал.

Все он вычитал – хотел только подтверждения с ее слов: возраст был слишком уж неординарный.

– Девятнадцать,– с гордостью сказала она: она была уже совершеннолетней – во всяком случае по здешним установлениям.

– Господи! – только и сказал он по-русски и отпустил ее душу на покаяние...

Каждый день теперь ее отвозили в машине с задернутыми шторами на Воробьевы горы, где в глубине отгороженной высоким забором территории пряталась школа Разведупра. К ней приходили офицеры и поочередно вели с ней уроки: как к ученице из богатой семьи, которая может позволить себе не посещать общие занятия. Остальных слушателей школы она видела только за обедом, поскольку ели все-таки в общей столовой.

Постоянных учителей было четверо: по фотографии, по русскому и два по радиоделу – один по теории, другой – по ремеслу "пианистки". Они были деловиты, подтянуты и особым, служебным, образом корректны и участливы. Характерами они были, конечно, разные: один стеснителен, другой вел себя свободнее, третий обнаруживал начальственные нотки, но у всех было нечто общее – не холодок, но некая обособленность и закрытость: они постоянно помнили, что находятся на службе, а она хоть и своя, но приезжая,– чтобы не сказать чужая. Во Франции, после "Путевки в жизнь", она представляла себе русских мужчин беспечно и широко улыбающимися – эти же если такими и были, то где-нибудь на стороне, а здесь улыбались скорее из любезности и ни на минуту не расслаблялись – будто их всех заперли на замок и на всякий случай вынули из них ключики. Странно, что так было именно с коренными русскими. С евреями (или русскими еврейского происхождения, поправляла она себя, потому что для француза еврей не национальность, а вероисповедание): например, с Шаей или с тем, кто ее принимал в Управлении, ей было легче, они быстро начинали понимать друг друга и соответственно друг к другу относиться. Им нечего было скрывать: кроме, разумеется, профессиональных секретов,– с русскими же между нею и ее собеседниками вырастала если не стена, то перегородка вполовину роста: поверху можно было говорить, но внизу все пряталось. Эти молодые люди ничего, например, не говорили о себе; из посторонних тем обсуждалась погода или передаваемые по радио новости, но и о них они говорили как-то слишком общо, не сопровождая их комментариями. Можно было сказать, что они хорошо вымуштрованы, но слово это к ним не подходило: Рене казалось, что они были такими и до поступления на службу – если это и не было у них в крови, то глубоко засело в привычках.

Один, правда, проговорился – стеснительный учитель теории радио. Она спросила его, откуда у него такой хороший французский,– он сказал, что на французском говорили у него дома.

– За это и держат,– прибавил он забывшись, после чего запнулся, пожалел, что сказал лишнее, и с удвоенным усердием принялся объяснять ей устройство диода, которое она и без него хорошо знала по учебнику. Эти слова: "за то и держат" – засели в ее памяти, и она часто над ними задумывалась. Ей было не ясно, почему молодому Ивану Петровичу так важно, чтобы его тут "держали", и что это вообще за отношения между служащим и работодателем, когда один "держит" другого. Она думала еще о том, что если бы ей пришлось остаться в России, то ей было бы тяжело не из-за языковых препон, а из-за этих трудно преодолимых преград в общении.

В столовой обедали человек десять – почти все сплошь немцы. Они легко приняли ее в свой круг: она свободно говорила по-немецки, а на чужой стороне знание родного языка ценится в особенности. Их вывезли из страны после прихода Гитлера к власти, и она сразу почувствовала разницу между самостоятельно принятым решением и вынужденным отъездом. Многие из них открыто роптали, скучали по родине (хотя сознавали, что им нет туда возврата) и, отводя душу, ругали все русское. Слушая их, она понимала, почему русские иной раз замыкаются в себе при встрече с иностранцами: открывшись, делаешься уязвимым, и тебе могут бросить в лицо что-нибудь язвительное и не вполне тобой заслуженное.

– Разве это картофель? – пользуясь тем, что работавшие в столовой женщины не знали немецкого, бранился один из них, в расшитом жилете: он, видно, любил приодеться и донашивал здесь берлинские наряды.– Это пюре? В пюре кладут сливочное масло, а не паршивое растительное, от которого у меня изжога! Котлеты, конечно, из вчерашнего мяса! Или позавчерашнего: если не воняют, то попахивают. Пивом бы все это запить -не было бы так противно, но их пиво?! От него несет мочою! Франц, ты помнишь, какое пиво мы пили в нашей пивнушке?..– и так каждый день, до бесконечности.

Русские женщины хотя и не понимали его, но догадывались о смысле его речей, потому что они сопровождались красноречивой жестикуляцией и тыканьем пальцем в тарелки. Они дежурно улыбались и изображали некое безликое улыбчивое гостеприимство: им говорили перед работой, что у них столуется цвет европейского рабочего движения, и они хоть не знали толком, что это за цвет, но твердо знали, что им не следует ввязываться с ним в ссоры. Парень в жилетке, однако, настаивал: хотел, чтоб и они узнали, на какие жертвы он идет, обедая в их столовой, и что оставил на родине.

– Картошка плохой, мятый,– разгорячившись, переводил он свое негодование на ломаный русский.– Масло зонненблюм. Мясо есть испорчен. Фон гестерн! Позавчера! Другая неделя!..– И они, продолжая улыбаться, поспешно спасались от него бегством за перегородку.– Не понимай! – говорил он им вслед.– Ничего не понимай! Своя работа не понимай!..– Это он говорил уже своим, но в расчете на то, что его услышат и в раздаточной...

Рене хмурилась, слушая такие речи. Она не была привередлива в еде и не находила, что их так уж плохо кормят, но, главное, не могла понять, как можно в таком настроении готовиться к заграничному подполью. Она знала, насколько оно бывает трудно в собственной стране, где тебе все известно, но в чужой? Где будешь тыкаться носом в каждую щель, пока какая-нибудь тебя не прихлопнет? Однажды она не выдержала и сказала:

– Это неумно – ругать в гостях хозяина. И не очень-то справедливо...

– Сообщите по инстанции? – язвительно спросил один из них, и остальные враждебно нахмурились, поосунулись и примолкли. Она сразу стала среди них белой вороной: они решили, что она собирается донести в Управление, а она всего-навсего выразила свое мнение и не думала передавать его дальше. Так бывает всегда, когда запрещают мыслить вслух и говорить по существу дела: что бы вы ни сказали среди общей игры в молчанку, все будет невпопад и некстати. Немец знал, что делал, когда ругал местную кухню,– его бы за это не осудили, Рене же, назвав вещи своими именами, подняла предмет спора на идейный уровень, и в воздухе запахло жареным. Одна из его соотечественниц, которую звали Кларой, вмешалась в ссору, чтобы все уладить. Она была влиятельна в своей компании: не умолкала и говорила больше других, встревала в разговоры за несколькими столами сразу, рассуждала обо всем на свете и при этом не теряла, как ей казалось, чувства юмора. Она и к Рене приглядывалась и призывно улыбалась ей, надеясь вовлечь ее в сферу своего притяжения, но Рене избегала соседства с ней и садилась в противоположном углу комнаты.

– Не стоит видеть политику там, где ее нет,– мягко выговорила она Рене.– Шульц просто тоскует по домашней еде, по пиву, к которому привык дома. Он, наверно, слишком ругает здешнюю еду и напитки, но к Советскому Союзу он, как и все мы, относится с глубокой благодарностью. Это страна, которая приютила нас в тяжелую минуту и которой мы всем обязаны...– и долго еще распространялась таким образом, так что Рене уже не знала, что хуже: ругань Шульца или ее разглагольствования. Она решила не вмешиваться больше в чужие распри: скажешь что-нибудь против официальной версии, тебя предупреждают о твоем несоответствии и возможных последствиях, скажешь в ее защиту, заподозрят в доносительстве: она, иначе говоря, отчасти обрусела.

Паулю она все-таки рассказала об инциденте в столовой: надо же было хоть кому-то излить душу – хотя и его начала остерегаться. Она даже предупредила его о том, что делится с ним и ни с кем больше. Он поглядел неодобрительно, но конечно же дослушал до конца: ни один разведчик не останавливается в таких случаях на полдороге. Ее соображения не были для него новостью.

– Мои соотечественники? От них тут плачут. Вывезли всех подряд, а не как у вас – готовя каждого по одиночке... Тут не все ясно, Кэт. Дураков среди немцев мало. Может, он таким образом себя бракует? Чтоб за рубеж не послали. А его и не пошлют. Что там с таким нытиком делать?.. Не будь вообще наивной.

Это была невинная месть с его стороны, и она не обратила на нее внимания.

– А чем он будет тут заниматься?

– Не знаю. В радио, например, работать. Вещать на великую Германию. Тут немцы скоро понадобятся. А доносить на них? Зачем? – и глянул с легким упреком.– Там и без меня есть уши. О вас это я так, по-дружески, настучал: чтоб в будущем остерегались.

Она кивнула – в знак того, что инцидент исчерпан.

– Там Клара вмешалась, все уладила.

– Эта самого дьявола заговорит. Скоро мне понадобится...– и поскольку Рене не поняла его, пояснил: – У меня каша заваривается.

Она поняла еще меньше и подняла голову в недоумении.

– Луиза бунтует. Может, ты ее урезонишь? – попросил он со знакомой уже ей детской интонацией и пошел к себе: разговор происходил в ее номере, они встретились в коридоре, а он, вопреки обыкновению, не пошел в соседнюю комнату.

Она пошла к Луизе, постучала. Та ответила не сразу, но пригласила войти. Когда Рене вошла, она сидела спиной к ней в глубине комнаты и вчитывалась в какую-то книгу. Свет от лампы падал на нее, и Рене увидела, что это немецкий путеводитель по Японии. Тут и Луиза поняла, что совершила оплошность: самой большой тайной, которую скрывали жильцы этой гостиницы, было место их будущей работы. К гневу, испытываемому ею до этого, прибавилась новая досада, она рывком засунула книгу под подушку, подальше от глаз непрошеной гостьи, и стала во весь рост, пряча взгляд, мечущий молнии. Речь ее, прежде рваная и обрывистая, которую Рене понимала с трудом, да и Пауль вынужден был прислушиваться, чтобы разобрать богемную берлинскую скороговорку,– стала необычайно четкой.

– Вы завтракать идете? Я сегодня пропущу. Идите с Паулем! – и резко отвернулась: глаза ее сверкнули и налились слезами, а некрасивое неправильное лицо набухло и покрупнело еще больше – она была близка к истерике.

Ни о каком завтраке не было и речи, Рене не за этим шла сюда, но поневоле ретировалась:

– Встретимся тогда за обедом.– День был воскресный...

Она засела у себя в номере, раздумывая над тем, что происходит у нее на глазах и не находя в нем смысла. Через некоторое время она пошла за чем-то в администрацию и как нарочно столкнулась на лестничной площадке с женщиной, вышедшей из комнаты Пауля. Женщина эта, рослая, даже дородная, из тех, кого она причисляла к русским красавицам, глянула на нее со стеснительной улыбкой и прошла мимо, а за ней в двери показался задержавшийся на миг Пауль. Увидев Рене, он удивился, решил, что она за ним шпионит. Она же боялась именно того, что он ее в этом заподозрит – и всем своим отчаянным видом и взглядом показала, что попала сюда совершенно случайно. Он усмехнулся, пошел за женщиной далее, а Рене как в столбняке отправилась к администратору, с трудом припоминая на ходу, зачем он ей вдруг понадобился...

Пауль позже зашел к ней.

– Это моя жена, Кэт. Я советский гражданин, и это моя законная супруга. По субботам она ко мне приезжает. Ночевать-то я тут должен... Она все понимает, а Луиза бастует. Женщины требуют своего, но мы не можем жить как все, нормально... А у Луизы еще и не все в порядке с нервами... В такой степени, что я не знаю, ехать ли нам вместе или нет. Там такое непозволительно... Вы когда кончаете учиться?

– Через полтора месяца.

– Нет, мне это не подходит. Я скоро уезжаю. Вы извините, если я не попрощаюсь с вами, все зависит от случая. Давайте руку, Кэт. Может, еще увидимся...

Он ушел, не зайдя к Луизе, которая слышала, конечно, все его перемещения и, наверно, затаила на него новое зло, а Рене осталась сидеть у себя, раздумывая над тем, в каких отношениях находится ее теперешняя профессия с привычными моральными ценностями, которые жили в ее сердце и которым, чувствовала она, грозила опасность со стороны ее новых друзей и соратников...

Он и в самом деле вскоре уехал не простившись. Луиза тоже исчезла куда, никому известно. В один из освободившихся номеров въехала Клара. Вблизи она оказалась не столь громогласна и утомительна, какой представлялась на расстоянии. У нее был поклонник, гамбургский моряк Герберт – такой же Герберт, как и Рене – Кэт и кто-то еще – Клара: имена давались для маскировки. С ним она забывала свое доктринерство и всезнайство и опекала его как маленького ребенка. Это был очень стеснительный и интеллигентный матрос – Рене таких прежде не видела. Он был настолько деликатен и щепетилен, что не посмел переехать в номер Луизы, чтоб не компрометировать подругу,– Клара не могла этого простить и все время мягко выговаривала ему за это. Вместо Герберта сюда вселился некий вьетнамец, вконец засекреченный и зашифрованный. Он жил, как ночная бабочка, и, если б не потребность в еде и других делах, его б никто не видел и не слышал: он выходил из своего номера и крался по коридорам ночью, когда остальные располагались удобнее в своих креслах: набирал в буфете продукты на сутки и шел боком назад, стараясь, чтоб его если увидели, то не в фас, а в профиль, будто так труднее было запомнить и опознать впоследствии.

– Видишь,– говорила Клара Герберту,– вместо него ты бы мог здесь идти. Тоже, как он, красться, как воришка. Ты ж у нас воришка: крадешь то, что тебе не положено...– и Герберт не знал что ответить, смущался и отмалчивался.

Они были влюблены друг в друга и готовились к совместной командировке. В присутствии Рене они вели себя безукоризненно, но так, что ей все время казалось, что они ждут не дождутся, когда она их оставит. Она охотно их покидала: ей доставляло удовольствие ублажать эту и без того счастливую парочку. Теперь она проводила много времени в семье Марии: та на прощание дала ей в Берлине московский адрес – самое ценное свое достояние. Ее муж, чех Дицка, жил с матерью в коммуналке на Собачьей площадке. Когда она пришла к ним в первый раз, он не знал, куда ее посадить и какие воздать почести. Он знал, что не имеет права задавать ей вопросы – кроме самых пустых и бессодержательных, и все спрашивал, как чувствует себя Мария и как выглядит: пытался по невинным ответам Рене домыслить и воссоздать все прочее напрягался и чуть ли не входил в транс, как медиум-прозорливец на сеансах ясновидения.

– Но настроение у нее бодрое? – допытывался он в десятый по счету раз.-Головы не вешает?

– Нет,– успокаивала его Рене.

– Это главное,– итожил он.– А как у нее с венами на ногах? У нее же ноги больные.

Рене ничего не знала про больные ноги Марии.

– Вроде ничего. Мы с ней много ходили по городу.

– Значит, не жалуется. А раз так, значит, не очень беспокоят...

На самом же деле ему хотелось знать, конечно, не это, а то, как живет его горячо любимая им жена, чем занимается и каким опасностям подвергается. Он был коминтерновец, работал в соседнем отделе, знал, что делалось в Германии, и на душе его было тревожно. Он старался скрыть это от матери.

– Вроде ничего себя чувствует,– переводил он на чешский: его мать, как и многие другие пожилые родители взрослых детей-коммунистов, переехавших в Союз, продолжала говорить на языке своей родины. Сам Дицка свободно говорил на трех языках, и Рене оставалось только выбирать, какой больше подходит по настроению; в последнее время она старалась говорить по-русски, но это давалось ей пока плохо.– И выглядит хорошо...

Мать принимала это к сведению, кивала, тоже довольствовалась малым, не спрашивала большего и щурилась спокойно и доброжелательно. Но Рене чувствовала за этим невозмутимым и нетребовательным фасадом нечто иное: в сморщенном от сплетения старческих морщин лице и в самой посадке головы была какая-то незримая застарелая горечь и негласный дух противоречия. Может, старуха думала в эту минуту о том, что у ее сына не самая лучшая супружеская жизнь на свете, что жена не может жить отдельно от мужа и подвергаться на стороне чудовищным опасностям, а муж при этом не имеет даже права спросить, что происходит, и довольствуется пустяками: старики часто боятся высказаться вслух, и нужно следить за игрой теней на их рембрандтовских лицах, чтобы приобщиться к их думам и сомнениям...

– А как она одета? – задавал новый вопрос Дицка, думая хоть так подобраться к существу дела.– Там холодная зима была?

– Не очень.– Здесь Рене могла позволить себе большую откровенность и подробно и обстоятельно описывала гардероб Марии и погоду в Берлине.

– Значит, в этом отношении все в порядке,– в очередной раз утешался Дицка.– А остальное вы мне обе когда-нибудь расскажете? – надеялся он вслух и глядел на Рене бодро и просительно разом – она соглашалась, но большего из нее нельзя было вытянуть...

Дицка, несмотря на занятость, обошел с ней все московские театры: у Рене было впечатление, что он относится к ней не как к товарищу жены, а как к ней самой, к ее второму воплощению. Она посчитала, что была на семнадцати спектаклях. Больше всего ей запомнились "Ревизор" Мейерхольда, "Бронепоезд 14-69" во МХАТе и "Красный мак" в Большом. Но еще больше полюбилась ей московская публика. Она и сама обожала театр, но москвичи любили его особым образом, самозабвенно и трогательно. На сцене громко, ясно и во всеуслышание излагали свои мысли, спорили, ссорились и мирились актеры, и зрители, сами такой свободой не обладавшие и предпочитавшие в жизни глухие намеки и иносказания, с восторгом следили за смельчаками, любовались их ораторскими позами, бесстрашными разоблачениями и выпадами в адрес врагов и недоброжелателей. Сцена дополняла жизнь, возмещала ее изъяны, и артисты, безмерно талантливые и почти гениальные в своем театральном рыцарстве, были героями поколения: они за него говорили и безумствовали. А еще была музыка: балет и опера. Москва, бедная и недоедающая, с хлебными карточками, с перегруженным транспортом, с людьми, гроздями висящими с дверей переполненных трамваев (метро только начинали строить) встречала ее в театрах роскошью постановок, энтузиазмом публики, европейским уровнем исполнительства...

После спектакля Дицка настаивал на том, чтобы она шла к ним на чай с чешскими пирожками, которые пекла мать из ностальгической любви к прошлому. Рене, у которой к этому времени смягчился казарменный режим, так что она могла даже ночевать вне гостиницы, не имела сил отказаться – у нее появился второй дом в Москве, более обжитой и человечный, чем первый. В квартире жили несколько семей, все были дружны и сообща встречали праздники. Она запомнила один вечер, который открыл ей глаза на русское общежитие. Это был какой-то праздник: может быть, день Восьмое марта. Рене знала, что должна скоро уехать, и для нее это было еще и прощание со страной – хотя сказать это вслух она по-прежнему не имела права.

Все, как обычно, собрались на кухне. Семен Иванович, один из соседей Дицки, обычно устраивавший кухонные посиделки, человек кипучей и проворной деятельности, вопросительно поглядел на новую, совсем юную гостью.

– Это Кэт. Знакомая Марии,– представил Дицка, и Семен Иванович понятливо кивнул.

– А вы сами откуда будете? – Рене не поняла замысловато поставленного вопроса и затихла в замешательстве.

– Она еще плохо говорит по-русски,– помог Дицка.– И вообще, Семен, не спрашивай.

– Ясно! – разобрался во всем сосед и проникся к Рене уважительным чувством: он любил все героическое.– Подруге Марии у нас всегда место найдется! – и усадил ее на место, которое показалось ему наиболее достойным.– Когда ж она сама к тебе приедет, Дицка?

– Не знаю, Семен,– с превеликим терпением отвечал тот.

– И как она вообще? Ничего не знаем! – сокрушался за него Семен.– Но видно, так надо... Вам в Москве нравится? – спросил он Рене: из вежливости и еще потому, что ему, как многим москвичам, в самом деле позарез хотелось узнать чужое мнение о собственном городе, будто своего было недостаточно.

– Нравится,– пролепетала она.

– Ну вот! – отозвался тот, удовлетворенный.– А говорите, не может по-русски. У нас здесь всех лучше. Сушки наши едите? Зубы есть?

– Есть.

– Потому что у нас такое угощение, что без хороших зубов делать нечего.– На трех отдельных столиках, сдвинутых вместе в один большой, были дешевые сласти и выпечка: конфеты, сухари, сушки горой и, на счет, бублики.-А что Феклы нет? – спросил он у своей крупной, рыхлой жены, сидевшей рядом, неловко молчавшей и предоставлявшей ему вести переговоры с заграницей. Супруга застеснялась – за нее отвечал сын, которому было лет пятнадцать: он был бойчее и современнее родителей.

– Нести с собой нечего. Хлебные карточки потеряли.

– Как это?.. Это сухари в хлебном отделе по карточкам даются,– объяснил он Рене, ровным счетом ничего из этого не понявшей.– Что ж у них, и хлеба нет?

– Не знаю,– сказал сын.

– Так спроси! Без хлеба-то нельзя... Ладно, разберемся. У нас вроде праздник сегодня? Женский день? Может, по этому случаю того-этого? загорелся он, обращаясь за разрешением к жене, которая, как оказалось, правила его балом.

– Ничего. Женщины потерпят,– ответила она за всех.– Мы еще к этому празднику не привыкли.– А там – как знаешь,– прибавила она затем: чтоб не предстать в глазах соседей семейным деспотом.– Как хотите,– но муж уже все понял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю