355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бронин » История моей матери » Текст книги (страница 43)
История моей матери
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:13

Текст книги "История моей матери"


Автор книги: Семен Бронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 51 страниц)

История разрешилась с помощью начальника Академии. Ему она действовала на нервы: во-первых, не украшала стен его учреждения, во-вторых, он хорошо знал обоих. При первой же возможности он отправил соперницу Рене в Москву: с отъезжающим туда факультетом. Яков, сколько ни грозился, так и не смог сойтись с ней окончательно, а, может, медлила она, потому что не каждая хочет иметь у себя дома постоянного лектора и проповедника. Возникшее препятствие оказалось для обоих неодолимым. Яков походил некоторое время надутый, мрачный – затем стих, унялся, вернулся в семью, если не душой, то телом. Они стали жить как прежде – в той мере, в какой это было вообще теперь возможно. Прощения он на этот раз не просил и просто не вспоминал случившегося, а она следовала его примеру и помнила русскую пословицу о том, что худой мир лучше доброй ссоры: у нее был теперь большой, двуязычный, выбор мудрости.

Она вернулась в институт, наверстала упущенное и в 1943 году получила диплом врача. Она просилась на фронт, ей отказали: у нее был маленький ребенок. Вместе с Академией семья вернулась в Москву. Возвращение не было гладким: пока они отсутствовали, в квартиру въехал генерал, который не думал уступать занятой им жилплощади. Положение усугублялось тем, что генерал служил в Управлении, а Якова уже там не было – хоть он и поддерживал с ним связь, направляя к ним лингвистически одаренных курсантов-танкистов и сопровождая, по старой памяти, эти направления краткими, но исчерпывающими характеристиками. В любом случае полковник должен был тягаться с генералом, что непросто, но Яков, вопреки тому, что о нем думал Дунаевский, в нужную минуту умел напрячься и постоять за себя: он отдал приказ о штурме занятой врагом территории. Произошла комическая сцена, во время которой главным объектом защиты и нападения стал сундук, привезенный Жоржеттой из Франции: одни пытались продвинуть его тараном в дверь, другие не впускали; особенно старалась жена генерала, но и тот исподтишка подставлял ногу в тапочке. Вернувшиеся победили – сильные числом и сознанием правоты своего дела. Они въехали в одну из комнат, в двух других безвылазно отсиживались генерал с женою – пока им не дали отдельное жилье в том же доме: переоборудовали для этого служебное помещение. Дом долго не отапливался, стояла печь-железка, длинная коленчатая труба от которой тянулась зигзагами через всю комнату к окну; топили ее реже дровами, чаще – газетной бумагой, которой в доме всегда было много: ее смачивали, лепили из нее шарики наподобие снежков, и они, когда высыхали, горели долго и ярко – как древесина, их исходное состояние...

Рене поступила в клинику пропедевтики (то есть симптомов) внутренних болезней. Она мечтала попасть в эту клинику, потому что ее возглавлял сам Ланг. В октябре того же года она была направлена туда клиническим ординатором. Это была начальная должность, выше которой ей так и не суждено было подняться.

3

Георгий Федорович Ланг был, по ее мнению, гением медицины, ее богом и верным служителем. Это был худощавый высокий сдержанный человек из давно обрусевших немцев, сохранивших здоровую душу этой нации, состоящую в неистощимой доброте и бесконечной требовательности к себе и к людям. Он был всегда чуть отрешен и сосредоточен на своих думах – как все, чья мысль неотступно следует за предметом страсти. Это не мешало, а, напротив, помогало ему быть очень наблюдательным человеком и доктором: он следил за всеми боковым полем зрения, которое бывает зорче центрального. Душевной чистоты он был, что называется, кристальной и пользовался непререкаемым нравственным авторитетом. Он только что приехал из Ленинграда, где пережил блокаду и жил как все на карточки. Оба с женой (она тоже была врачом) отдавали большую часть пайка дочери, сами же молча боролись с голодом. Главное тут, делился опытом он, не говорить о еде: она тогда сама собой забывается – подкормиться же в клинике, урвать еду у больных, тем более взять что-либо домой ему представлялось немыслимым и кощунственным. Клиницист он был, по свидетельству матери, удивительный, она больше таких не встречала, хотя знала многих хороших врачей-диагностов. Обходы его проходили так. Брались обычно две-три палаты (около сорока больных) – ординаторы по очереди докладывали пациентов, потом каждого опрашивал и обследовал профессор, переходя от одного к другому и ни при ком не обсуждая его состояния. Это был закон старых медиков, отдалявший больных, с их неизбежной мнительностью, от врачебных поисков и сомнений и еще – от разного рода оттенков в отношениях между младшими и старшими врачами, чем больные интересуются больше, чем им следует. После двух-трех часов работы назначался небольшой перерыв – после него повторный, уже сидячий, в кабинете профессора, обход и обзор пройденных палат, где всякий раз оказывалось, что профессор знает больных лучше, чем его подчиненные. Отношение Ланга к сотрудникам было таким, каким оно должно быть в клинике и каким редко бывает в жизни: ровным, деловым и в лучшем смысле слова служебным, но за этой ровностью и постоянством крылось столь же непрерывное, ни на минуту не прекращающееся горение, от которого шли свет и тепло: как от солнца, которое тоже не знает усталости и перерывов в работе. Он был деликатен, не вмешивался в то, что не подлежало его суду, но во всем, что касалось дела, был заботлив, участлив и не по-здешнему строг: не давал никому поблажки и времени прохлаждаться. Это был рыцарь медицины, требовавший от других такого же служения обожаемому им предмету,– из тех профессоров, что не только ходили в клинику, но и жили при ней, потому что, по их словам, самое интересное здесь происходит вечером и ночью, когда врачи спят или пьют чай дома. Работа ординаторов заканчивалась по расписанию в четыре, и он всякий раз удивлялся тому, как быстро они с ней справляются. Однажды под Новый, 1945-й, год, врачи набрались дерзости и попросили отпустить их пораньше. Ланг возмутился, устроил вместо этого внеплановый обход, тянул до семи вечера и, прощаясь с докторами, вместо поздравлений сухо спросил их, действительно ли они думают, что Новый год – достаточный повод для того, чтобы уйти раньше из клиники. К научной работе подчиненного он относился как к своей собственной и, не лишая его самостоятельности, помогал советом и участием – и ему и в голову не приходило приписать свою фамилию к авторской к статье, которая действительно была наполовину им написана. Он надоумил Рене заняться электрокардиографией, которая тогда только внедрялась в отечественную медицину, и поручил ей тему, связанную с нагрузочным выявлением ранних форм стенокардии – тему, до сих пор не лишенную интереса. У нее был иностранный аппарат и английские учебники, остальное она собирала по частям: как некогда рацию – сама сушила, проявляла и расшифровывала пленки – тоже как когда-то в Шанхае, когда у нее не было помощников, кроме Якова, который годился разве на то, чтоб развешивать на нем, как на ветках дерева, сохнущую фотопленку. Очень скоро, будучи ординатором, то есть оставаясь на низшей ступеньке клинической лестницы, она стала вести занятия со студентами и даже читала лекции по электрокардиографии, потому что других специалистов по ее предмету не было. Ей за это не платили, но она об этом не думала: была на подъеме, гордилась тем, что работает с Лангом,– была, короче говоря, счастлива.

В семье между тем произошли естественные изменения, связанные с ее увеличением и делением. Жанна тоже вернулась в Москву и жила с мужем, имевшим здесь крохотную комнатку в перенаселенной коммунальной квартире. У обеих сестер с трехмесячным промежутком родилось по сыну. Своего брата Самик (ему после первой и не вполне удачной попытки Якова доверили судьбу младшего) назвал русским именем Сергей, его двоюродному брату дали французское имя Жоржик. Жанна устроилась к этому времени секретарем в египетском посольстве: египтянам нравилось, что на них работает француженка, хотя она ни в чем не отличалась от прочих служащих Бюробина (Бюро обслуживания иностранцев). Бюро опекалось НКВД, и сотрудники его обязаны были раз в две недели приходить на явочные квартиры и сообщать там курирующим их офицерам все достойное внимания, так что Жанна не избежала в какой-то мере участи своей сестрицы. Как водится ничего нельзя было писать, все – на память, чекисты были требовательны, грубы и жестокосердны, и обо всем этом конечно же никому нельзя было рассказывать: на этот счет существовали расписки, не имевшие юридической силы, но грозившие нарушителям самыми реальными и тяжкими карами. Она ушла от мужа, потому что терпеть его пьянство при ребенке (которым он вовсе не занимался) не было никакой мочи, и осталась с ребенком без крыши над головою. Яков отказался их принять, хотя две генеральские комнаты к этому времени освободились,– Жанну, слава богу, приютили египтяне, на которых она раз в две недели подавала сведения. Она поселилась в особняке возле Арбатской площади, где ее еще и подкармливали с регулярных дипломатических приемов, совершающихся если не с фараонской, то с фарукской роскошью (Фарук – тогдашний и последний из королей Египта.-Примеч. авт.). Жоржетта оказалась между двух огней – в том смысле, что обе дочери тянули ее в свою сторону,– но выбрала на сей раз Жанну, которая была ближе ей по духу и больше в ней нуждалась. Немалую роль в принятии этого решения сыграла и Дуся, Евдокия Павловна Зайцева, поселившаяся к тому времени в семье Брониных.

Работать и сидеть с двумя детьми было невозможно, Яков и Элли пригласили в семью домработницу. Тогда это было принято в обеспеченных кругах: в Москве было много понаехавших из деревень девушек, которые из-за недостатка общежитий не могли устроиться иначе; они рассматривали такие места как временные перед окончательным устройством или замужеством и обычно подолгу у нанимателей не задерживались. С Дусей все оказалось иначе.

Она была из Ульяновской области, с Поволжья, скуластая, с широким приплюснутым носом, похожая на башкирку, но с вполне русской чистой и богатой речью, изобилующей житейскими подробностями и воспоминаниями тридцатилетней давности. В сугубо интеллигентском доме, с его отвлеченными и подчас выспренними разговорами, ведшимися к тому же на разных языках, забил родник, а то и фонтан живого русского наречия, не имевший ни конца ни начала, а лишь общую назидательную направленность – мораль, наказывающую гордецов, обманщиков и стяжателей. Ее рассказы о родном Салавате и Мелекессе были неисчерпаемы и непоследовательны, как сама жизнь: что там Швейк с его анекдотами?

– Как сейчас помню: это в двадцать пятом году было – приходит к нам председатель правления и сразу – швырк к погребу, открывай: там у тебя зерно спрятано. Отец ему: у меня зерна с весны нет, а он – посмотрим. Что ж? Спустились в погреб, а там одна кадка с квашеной капустой. Ну и что? А вот надо было не туда ему идти, а к своему шурину. У него двадцать мешков было спрятано, да когда пришли, ничего нет – свезли с председателем вместе! Такой председатель был. А в другом месте: у соседа, который напротив жил, ногу себе сломал. Угу! На чердак к нему полез: искал что-то – лестница трухлявая была, обломилась, он себе лодыжку повредил, два месяца ходил, как подкованный. Это еще ничего, а вот как дочь его на свадьбе своей курицу варила, так это вся деревня потом смеялась. Забыла выпотрошить. Так и подала не чистимши. С кишками вместе. Ей-богу! Это в двадцать четвертом было, под Троицу. Ее потом все дразнили: когда курицу варить будешь, а то я что-то проголодался! Ага! Что отец, что дочка. А еще сын был. Когда в двадцать шестом году парней в солдаты брали, его из капусты за уши вытаскивали: не хотел служить, и все тут. А ему: послужишь, Николай, послужишь! Все хотели у других взять, а самим не дать ничего. Не вышло! Лакеи в двадцатом году отошли!.. – и так далее, хоть два часа без передышки.

Про лакеев это была любимая ее присказка. Когда ее спрашивали, почему именно в двадцатом, она говорила нечто уклончивое, умолкала или распространялась вбок далее. Она вообще не любила отвечать на вопросы: ее разветвленная, свободно текущая речь не терпела насилия над собою. Спросили бы вы ее, как она сама относится к только что описанному ею раскулачиванию и конфискациям имущества, она ни за что бы не ответила, а рассказала бы что-нибудь про милиционеров: как они отправились однажды на подобное дело, как один, пьяный, свалился с телеги и как едущая обратно, уже груженная повозка непременно бы его переехала и раздавила, если б лошадь не остановилась и не привлекла ржанием общее внимание: лошадь была с малых лет ее любимым животным. От нее не могли добиться и простого ответа о том, сколько ей лет и какого она года (ей было лет тридцать) – вместо этого она плела что-то про сельского писаря, который был вечно пьян, путал цифры и полдеревни оставил без имен, фамилий и дат рождения. Недалекие люди над ней смеялись, более умные, если было время, слушали, филологи жалели, что с ними нет магнитофона (это было позже, когда они появились, но Дуся за это время нисколько не переменилась). Ее память на мелочи была невероятна и внушала сомнения: не выдумывает ли для большей убедительности, но она слишком часто оказывалась права: она одна знала, что где лежит и в каком году и месяце, в какой день и час совершилось то или иное событие,– она была семейным летописцем и архивариусом. Она была верующей, ходила украдкой в церковь, прятала под матрасом в темной комнатке-кладовке, где стояла ее кровать, дешевые иконки и листки с молитвами – засаленные, переписанные от руки или отпечатанные на неисправной машинке. Она была предана семье и в особенности младшему Сергею, вместе с которым вошла в дом, относилась к нему как к своему ребенку – только что не кормила грудью, неохотно уступала его для этого Элли – остальное же все делала сама и не вполне доверяла самой матери. Она была неугомонна и не знала усталости: каждый день вставала раньше других и каждое воскресенье замешивала с утра тесто – месила его три часа вручную затем пекла деревенские пироги с капустой, маком, луком и яйцами, другой начинкой или просто пустые лепешки и сладкие шанежки, которые были всего вкуснее, так что по воскресеньям вся семья только о пирогах и думала: с чем они сегодня будут – и каждый просыпался с дивным духом поднявшегося пирога, идущим из кухни, где она была полной хозяйкой. С ее появлением семейство, начавшее хромать на обе ноги после ухода Жоржетты, вновь ожило и обрело устойчивость – повторялась старая сказка о мужике, прокормившем двух генералов.

Жоржетта и ушла отчасти потому, что пришла Дуся. В одном доме не может быть двух и более хозяек, а она отнеслась к вторжению незнакомки со свойственной ей настороженностью и подозрительностью. Самик был на ее попечении и, стало быть, на ее стороне – он объединился с ней в борьбе против незваной гостьи. Они стали изводить ее тем, что в ее присутствии говорили только на французском и так, что и глухому было ясно, как они иронизируют. (Старший сын благодаря Жоржетте до пяти лет говорил чаще по-французски, чем по-русски, так что ему ничего не стоили такие розыгрыши.) Но когда Дуся после очередного языкового конфликта беспомощно расплакалась, старший, отличавшийся иной раз чувствительностью, зарекся изводить ее дальше и оставил Жоржетту без союзника. Вскоре после этого она и уехала.

Что касается Якова, то его настроение с приходом Дуси заметно улучшилось: жили они душа в душу, она называла его "хозяином". Он, правда, позволял себе иной раз шутить относительно ее веры и укорял христиан, и с ними заодно и ее, что они не могли выдумать собственного бога: заимствовали его у евреев, но Дуся, надо отдать ей должное, до таких диспутов не опускалась и спокойно выдерживала его подначки. Равновесие в душе Якова восстановилось потому, что теперь в его доме было если не две жены, то две женщины: высокообразованная для общества, для гостей и, за неимением лучшего, для постели и вторая – для всего прочего, ведавшая домашним хозяйством: две любви, земная и небесная. То же было, наверно, и в доме его родителей, где мать писала романы, а всем остальным занимались бонны и гувернантки: известно, что возвращение в прошлое успокаивает нас и благотворно влияет на нашу психику. Дуся вносила в семью умиротворение еще и своим неистощимым добродушием и спокойствием, будто пришла уже к тому к пределу, когда для себя ничего не нужно (хотя своего у нее ничего не было), а Рене была, так сказать, в постоянном поиске, что не всегда приятно супругу, давно нашедшему себя в жизни и ждущему после работы отдохновения. Конечно, подобное разделение обязанностей и опасно: требования с годами меняются, материальная сторона может возобладать над духовной и иногда лучше скакать на одной ноге, чем ходить на обеих,– но пока что все были довольны.

Кончилась война, наступил мир, внеся успокоение в умы и дав стране гордость за победу в опасной схватке. Пошла нормальная жизнь. Рабочие будни, когда и Яков и Элли были заняты с утра до вечера – каждый своим делом, перемежались нечастыми праздничными приемами гостей: Яков тогда оживлялся и делался, по обыкновению своему, весел и обаятелен. Приходили одни и те же люди: Иванова с детьми, Вадимом и Ириной; Вадим был военным моряком и обожал обоих Брониных за их героическое прошлое, а Яков был для него, в отсутствие отца, образцом для подражания. Был некто Партигул, занимавший высокий пост в Центральном статистическом управлении,– еврей с таким сложным именем и отчеством, что сама супруга звала его по фамилии; с ним Яков обменивался новостями: излагал ему внешнеполитическую обстановку, а Партигул ему в ответ – внутреннюю экономическую. Яков был настроен всегда оптимистически, а тот на все смотрел с известной долей пессимизма, но оба были конечно же настоящими большевиками. Был наконец брат Якова Лазарь, банковский деятель, переехавший в Москву из Харькова: большой специалист своего дела, а в быту шутник, не говоривший за столом о делах, а любивший рассказывать анекдоты. Хоть он и занимал крупный пост в одном из головных банков, но дома им управляла его жена Ольга Ефремовна, которой он всецело подчинялся; у той была дочь Мила с приятным во всех отношениях мужем Володей: оба прошли фронт, но сохранили природное жизнелюбие и веселость.

Были, словом, материальное благополучие, свой круг знакомств и даже видимость светской жизни – все шло как по маслу. Но для Рене любое благополучие всегда было ненадежно и даже сомнительно.

4

Ее счастье имело свойство быть непродолжительным. В 1945-м году Ланг вернулся в свой Ленинград, и в клинике все быстро переменилось. Ланг неспроста уехал к себе: несмотря на авторитет и высокое положение (он лечил членов правительства), в институте он наталкивался на глухое неприятие и не сжился с профессорским составом, где тон задавали далеко не лучшие. На его место пришел Смотров, приведший с собой ближайших сотрудников. Клиника сразу оценила разницу между врачом-ученым и чиновником от медицины. Главная забота нового главы клиники состояла в том, чтобы не попасть в трудное положение и избежать ответственности: будто его однажды так напугали, что он до сих пор боялся собственной тени. Вместо ярких, поучительных обходов пошли серые бесцветные, на уровне среднего врача, обсуждения больных в их присутствии: что сделано и что еще можно и нужно сделать, чтобы застраховаться от неприятностей. Это наводило тоску и на больных, и (на первых порах) на докторов, привыкших к разборам Ланга. Не зная, что у больного, Смотров открыто в этом признавался и не находил ничего лучшего, как собрать консилиум с привлечением других клиник: "Чтобы разделить ответственность",-говорил он, и это стало лозунгом нового правления. Люди чувствовали перемены и на глазах Рене тоже менялись, чтоб поспеть за новым руководителем: наша способность к перелицовкам бывает удивительна в таких случаях. Вскоре мало кто уже тосковал по прежнему профессору, но зато появилась невозможная при Ланге житейская непорядочность, опасная в любом деле, а в медицине в особенности.

Все это она сразу увидела и отметила про себя, но испытала в полной мере лишь тогда, когда дело коснулось ее лично. Прозрение ее наступало все-таки не сразу, а ступеньками – она была доверчива и не знала меры человеческому коварству: покойный Урицкий не зря выговаривал ей за это. Однажды в ее палату поступила старая женщина, мать сотрудницы института, "из своих": доверие в таких случаях и почетно, и обременительно, но она от таких больных никогда не отказывалась. Она посмотрела больную, нашла у нее выпотной плеврит, произвела пункцию, написала историю болезни, сделала назначения. Ассистент клиники, которой она по субординации подчинялась, посмотрела больную и ее записи, согласилась с ними и сказала, чтоб она направила ее после пункции на обычное в таких случаях рентгеновское обследование. Больная вернулась с рентгена, легла и ночью неожиданно скончалась. На следующий день ассистент обвинила Рене в том, что та послала ее на рентген, хотя ее нельзя было трогать. Рене так и подпрыгнула: "Но вы сами мне это сказали?!" "Я вам ничего не говорила!"– был жесткий ответ ассистента. Это "я вам ничего не говорила" поразило Рене в самое сердце, но и научило уму-разуму: отныне она требовала от старших товарищей, чтобы они делали письменные распоряжения в истории болезни, а без этого она будет вести больных так, как считает нужным, и будет отвечать за свои поступки, что, конечно, не прибавило ей любви руководителей. Служебного разбора и неприятностей в этот раз не было, но дочь больной, встречаясь с Рене на лестницах в институте, смотрела на нее как на виновницу смерти матери: ассистент успела рассказать ей про рентген и представить его причиной смерти.

Особенно противно было то, что больная умерла конечно же не из-за похода в рентгеновский кабинет: смерть слишком важная персона, чтобы являться к нам по таким незначительным причинам,– просто ассистенту было выгодно представить дело таким образом, или же она испугалась, что кто-то другой обвинит ее в ненужном обследовании, и она решила опередить события. Все дело было в том, что умерла родственница сотрудницы, а репутация в таких случаях страдает в особенности, потому что новость и ее верное или неверное истолкование быстро распространяются по институту: все, словом, было за то, чтобы она так сделала,– все кроме обычной порядочности, о которой предстояло забыть, потому что она была теперь не при дворе и не в моде.

Люди, которых Смотров привел с собой, были карьеристами и, как это всегда бывает, никчемными специалистами: нельзя служить Богу и мамоне одновременно. Один из них, Карапетян, был "заместителем профессора по хозяйственной части" – должность, о которой при Ланге не слыхивали. Это был невысокого роста, внешне скрытный, замкнутый человек, застегнутый на все пуговицы, который сразу напомнил ей другого некогда виденного ею персонажа Франко: тот тоже был низкорослый, необщительный и с головы до ног зашнурованный. За этим ничем не примечательным фасадом скрывалось неуемное и неумное тщеславие – как всегда в таких случаях ни на чем не основанное. Он сам это сознавал и потому был особенно злопамятен и помнил все случаи "неуважения", а утаенного, насмешливого – в особенности. Чтобы читать лекции, надо быть широко образованным человеком, а не просто грамотным узким специалистом (а он и им не был): выступая, он путался, перевирал анатомию, тревожно следил за молодыми врачами, чье присутствие на лекциях было обязательно, отмечал всякое переглядывание и перемигивание на свой счет и никогда не прощал его впоследствии. Люди такого толка могут простить и насмешку в свой адрес – если вы будете вдвоем с ним или в нерабочей обстановке: например за дружеской попойкой – то, чего они требуют, это соблюдение декорума на публике – в противном случае они рассматривают ваше поведение (и не без оснований) как посягательство на их и без того шаткое положение. Впрочем, чаще они сами начинают верить в свои незаурядные деловые качества. Став еще и членом институтского парткома, Карапетян вырос в собственных глазах и требовал теперь уважения к себе и наедине и на людях. Это напомнило Рене другую историю из ее богатых на встречи странствий лавочников на пароходе, которые, разбогатев, начинали добиваться для себя еще и высокого происхождения, в которое верили первыми. Люди – к такому неутешительному для себя выводу приходила она – всюду одинаковы и все и везде начинают сызнова...

Другим важным лицом в клинике была Широкова – вначале доцент, потом профессор. Ее муж был начальник большого цековского санатория – положение ее считалось незыблемым и она вела себя соответственным образом: будто ее работа в клинике была чем-то второстепенным по отношению к этому второму, истинному ее величию. Она не стеснялась своего незнания и невежества, спрашивала у врачей мнение о больном, присваивала его – но это не мешало ей в следующую минуту обращаться со своими советчиками как с людьми низшего сорта. В то еще для многих полуголодное время, когда к чаю приносили хлеб и ничего больше, ей ничего не стоило развернуть накрахмаленную салфетку, извлечь из нее на всеобщее обозрение салат оливье, холодную курицу и прочие деликатесы: из того же неиссякаемого цековского источника – и есть все это одной, стесняясь присутствием коллег не больше, чем тяготился прислугой дореволюционный барин. Не надо было ехать за тысячу верст, чтоб приехать к этому. Да во Франции этого и не могло быть: ели, во всяком случае, порознь...

Новая команда, впрочем, тоже была разной, в ней были и способные, даже одаренные люди, но слишком уж одолеваемые манией стяжания, чего не бывает с людьми истинно талантливыми. Профессор Дамир закончил два института: медицинский и инженерный, это позволяло ему браться за недоступные другим задачи. Докторская диссертация его была посвящена костюму летчиков: это был прообраз работ по космической медицине. И диагност и врач он был превосходный. Его слабость состояла в чрезмерной любви к деньгам и в столь же безудержной вражде ко всему, что этой страсти противостояло. Он ни в чем не знал меры и не останавливался перед прямым подлогом и фальсификацией. Воспитанная в преклонении перед законом, Рене всякий раз удивлялась тому, с какой легкостью идут в России на его нарушения, и всячески избегала Дамира, потому что он, как и его шеф, тоже страховался, только на свой лад: заручался второй подписью под лживыми заключениями. Однажды он все же застал ее врасплох. Она сидела в ЭКГ-кабинете, которым, оставаясь ординатором, заведовала,– вошел Дамир и в своей обычной, не терпящей прекословий манере потребовал, чтобы она пошла с ним в рентгеновский кабинет и посмотрела больного. Один, без рентгенолога: он и вправду умел это – он взглянул на экран, не дал ей даже посмотреть поверх его плеча и объявил, что у пациента перелом ключицы после того, как на него сверху упала балка,– и предложил подписать вместе с ним соответствующее заключение. Она сделала это, поскольку не могла спорить с суждением профессора, но сказала, что делает это в последний раз; он принял это к сведению, повторять ему было не нужно но посмотрел на нее с явной неприязнью. Больной оказался снабженцем, освободившимся таким образом от воинской повинности и оставшийся в Москве ублажать нечистоплотного профессора и е военкоматовских служащих, направивших его не в армейский госпиталь, как следовало, а по проторенной тропе в известную им клинику. Дамир был памятлив и на подобные консилиумы ее больше не звал, но это не значило, что он оставил ее в покое: он был из тех, что ни одну овцу не оставит нестриженой.

Не одно, так другое. Он как-то вызвал ее и тем же настоятельным жестким тоном потребовал, чтоб она помогла восходящей звезде института хирургу Кованову в написании докторской диссертации: в нашей стране в помощи нуждаются больше всего почему-то самые влиятельные и всесильные люди. Секрет успеха этого человека был тоже в его семейных связях: его брат и ряд других родственников занимали ключевые посты в ответственном учреждении: говоря попросту – в ЦК партии; он сам и его соратники по институту торопились с его продвижением по службе, которое всем было выгодно. Диссертация была подготовлена скоростными методами, делали ее, по ее скромным подсчетам, десять человек из разных кафедр и клиник. Сам он только вводил в сердца собак фармакологические препараты – другой наблюдал за реакциями животных, третий определял содержание лекарств в органах животных после их забоя, четвертая, то есть Рене, снимала ЭКГ и читала ее, пятый – вернее, пятая, потому что это были все женщины: с ними легче сговориться и они меньше болтают, вопреки расхожему мнению,– обрабатывали результаты экспериментов, шестая собирала литературу и т.д.. Когда он принес Рене папку с результатами коллективной деятельности, небрежно швырнул ее на стол и предложил ознакомиться с данными и свести их воедино, она, изумленная, нашла в ней листки, исписанные самыми разными почерками: в ней ведь все еще сидел разведчик, изучающий степень достоверности источника. Диссертация была с блеском защищена, автор, пускаясь в дальнее плавание, забыл поблагодарить за участие в ней своих безымянных сотрудниц – лишь позвал их на банкет, считая, в простоте душевной, что сидеть за столом с членами его фамилии вознаграждение само по себе более чем достаточное. Рене не пошла, и правильно сделала, потому что на банкете царило специфическое российское веселье: "пили по-черному", как сказала знакомая лаборантка, там побывавшая. Кованов тут же стал доцентом, чуть позже – профессором, затем ректором института, вице-президентом Академии медицинских наук – жизнь удалась, говорят в таких случаях...

Рене конечно же всем этим возмущалась, только об этом дома и говорила, да и в клинике так или иначе обнаруживала свое отношение к новой дирекции и введенным ею порядкам: насмешничала, позволяла себе "выскакивать" вперед вышестоящих – не для того, чтоб выставить напоказ свои знания, как думали они, а хуже – чтоб уличить их в невежестве (чего они и предположить не могли), продолжала вести себя как при прежней администрации, но все это были лишь булавочные уколы, злившие ее врагов, но не причинявшие им вреда, а ей доставлявшие массу неприятностей. Воевать в открытую с ними она не могла: не было ни сил, ни сторонней руки, ни союзников. И так уже эти люди, чьей добровольной противницей она стала: ее ведь никто не тянул за язык и никто не выживал ее с ее незавидного и хлопотного места – решили, что она неспроста так себя ведет, что у нее, учитывая ее не совсем обычное прошлое, есть покровители, благодаря поддержке которых она и ведет себя столь свободно и, на их взгляд, вызывающе. Но у Рене никого за спиной не было. Яков как заведующий кафедрой Академии ничего не мог сделать; если бы он привлек к этому других своих старых знакомых (она подозревала его в связях с чекистами, которых они называли на своем жаргоне "соседями",– еще с той поры, когда узнала, что он имеет свободный доступ к секретному отделу Управления), то они, пожалуй, могли бы помочь ей и обезопасить от нападок, но взамен попросили бы что-нибудь другое, чего она вовсе не хотела. Да Яков и не стал бы хлопотать за нее, потому что не мог всецело на нее положиться. Он по-прежнему, и не без оснований, считал ее идейно не вполне зрелой и подозревал, что она отчасти сама виновата в своих злоключениях. По его мнению, она слишком много говорила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю