355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бронин » История моей матери » Текст книги (страница 35)
История моей матери
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:13

Текст книги "История моей матери"


Автор книги: Семен Бронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 51 страниц)

Зато отчим, против ожидания, вначале расцвел в Москве и почувствовал себя вольготнейшим образом. Он любил быть в центре внимания, а его здесь было хоть отбавляй: всем хотелось познакомиться с ним и узнать его мнение о том, что сами каждый день видели: будто своим глазам не верили или собственного мнения было недостаточно. Он повсюду заводил знакомства: и с сидевшими во дворе на деревенский манер пенсионерами, и с комдивом со второго этажа и, в особенности – с посетителями пивной на углу Плющихи и Долгого, где продавали в разлив водку и к ним – бутерброды с дешевой тогда красной икрой, которую он во всеуслышание ставил выше черной (черную, намазанную тонким слоем на хлеб, он попробовал однажды, на встрече после Белорусского вокзала, и не успел к ней пристраститься). Говорил он по-французски, но быстро освоил несколько русских фраз, необходимых для застолья: вроде "грамм сто-двести", чем всякий раз веселил публику. Домой он возвращался на шатких ногах, но в прекрасном настроении: водка в этом отношении оказалась лучше дешевого красного, которое он пил в Париже. Советское правительство выдало ему на переезд довольно значительную по тому времени сумму – своего рода подъемные, которые он возвращал ему теперь, покупая у него водку. Он, правда, сохранял свое изначальное критическое отношение к Советскому Союзу, но вспоминал о нем реже, чем прежде, и понимал, где можно и где нельзя говорить лишнее. Так, Рене пригласила его, как и всю семью, на парад 7 ноября – он сказал, посмотрев его:

– Так это ж чистой воды милитаризм! – и поглядел на Рене взглядом знатока, которого не так-то просто обвести вокруг пальца.

– Но ты сам говоришь, что нужно готовиться к войне с Гитлером,-возразила она.

– Одно дело – это, другое – всех под ружье ставить и заставлять маршировать под музыку. Ты видела этих физкультурников? Такие же как у немцев на парадах... И повсюду эти портреты Сталина...– Случайный прохожий обернулся и поглядел на него с изумлением: видно, знал французский – но конечно же молча прошел мимо...

Зато когда Урицкий, лично опекавший их семейство, пригласил его на выходной день в служебный дом отдыха в Сокольниках и уделил ему час для разговора и игры в бильярд, отчим показал себя с наилучшей стороны: дал понять, что читает газеты и знает новости, здраво рассуждал о положении мировых дел и смотрел на вещи пролетарским оком, так что Урицкий отозвался о нем положительно:

– У него голова политика.– Да и отчим, в свою очередь, похвалил его:

– Молодец. Не то что другие начальники: не лезет в амбицию, не забирает в голову лишнее, а говорит, как мы с тобой, просто и ясно. И выпить не дурак – в меру, конечно...

Урицкий еще раз позаботился о их семье: теперь к ним на дом, вместо знатоков военного дела, стал ходить преподаватель русского – учить всех троих российской грамоте. Толку от этого было мало, но важен, говорят, не подарок, а внимание...

Вскоре, однако, идиллия кончилась – прежде всего потому, что кончились подъемные. Надо было думать о хлебе насущном: жалованье лейтенанта Красной Армии в России было тогда столь же невелико, как и сегодня. Ситроеновскую пенсию за увечье отчим получать в Москве не смог, хотя рассчитывал на это,-хорошо, если она шла на его счет в Париже,– пришлось идти работать. Его устроили на мебельную фабрику, где он, в силу плохого знания языка, месячную зарплату при переговорах принял за недельную – и то долго ворчал по поводу мизерности здешних заработков. После первого дня работы он объявил, что на фабрике ему решительно все не нравится: и организация труда, и отсутствие материалов, и бездельничающие и ни о чем не думающие бригадиры. Когда же он принес домой первые деньги и они оказались месячным окладом, то смеху и издевательствам над Страной Советов конца не было – бедная полька прикрыла дверь, чтоб не участвовать в контрреволюционном заговоре.

– Да что это за социализм?! – бушевал Жан, успевший к этому времени надраться.– Который столько платит рабочим?! У нас бы эти деньги бросили в лицо хозяину и завтра же вышли на бессрочную забастовку! А здесь только пересчитывают, глазам не верят да ухмыляются! Как они живут вообще, с такими подачками?!.

Жоржетта не вступала в опасный разговор: у нее был свой взгляд на вещи и она не хотела им делиться, а Рене не было: она приходила домой поздно засиживалась в школе, куда ходила теперь заниматься. В выходные дни она старалась не спорить с отчимом, но он сам искал ссоры.

– Откуда такая зарплата? – спрашивал он ее, уже трезвый, и вспоминал марксистское прошлое: – Куда девается прибавочная стоимость? Себе берут?

Рене оттягивала, как могла, неизбежную развязку, но поневоле ввязывалась в диспут:

– Это не так. Ты же видишь, они живут рядом и очень скромно.

– Значит, еще хуже! – не унимался он.– Так бы хоть что-нибудь в стране оставалось. Значит, они вас в авантюру втянуть хотят, грезят о мировых завоеваниях! Как Наполеон после французской революции!

– Тише ты! – не выдерживала Жоржетта, боясь за дочь.

– А ты чего боишься?! – он смеривал жену презрительным взглядом.-Хочешь у них пенсию заработать? Ничего не выйдет! Я уже наводил справки – для этого тридцать лет отработать надо – прежде чем тебе кусок хлеба дадут, без масла!.. Научилась уже бояться? Остаться хочешь? Оставайся! А я домой поеду – где можно говорить что хочешь и где тебе никто на стены показывать не будет: лишь бы на фортепьяно не играли до полуночи!..

Он повел те же разговоры на фабрике – за бутылкой водки, в кругу новых друзей, среди которых были, естественно, осведомители. Отчим был иностранным подданным и числился за Управлением – туда и пошли предупредительные сигналы. Урицкий вызвал Рене.

– Надо решать что-то с Жаном,– довольно сухо сказал он ей: был недоволен ею, что привезла его, и собой – что промахнулся, назвав его "политической головою".– Сейчас он – и, кстати, мать твоя тоже – должны выбрать гражданство. Если примет советское, пусть остается, но ведет себя тогда в соответствии с нашими законами. А нет – пусть едет назад, мы ему визу продлевать не будем... Единственное, что для него сделаем, если надумает уехать, дадим еще денег. Хотя меньше, чем прежде,– и закончил на этом аудиенцию...

Жоржетта согласилась принять советское подданство – для нее выбор был не между странами, а между мужем и дочерью. Сказала она об этом в отсутствии Жана, и то, что решение было принято за его спиною, подействовало на него сильней всего прочего:

– Сговорились?! Со мной и посоветоваться не захотели?! Скинули как ненужный балласт?!

– Ты возьмешь советское подданство? – перебила его Рене, которая была сыта по горло его упреками.

– Советское подданство?! – ощерился он в злой ухмылке.– Чтоб меня тут же на Лубянку потащили и чтоб я там сгинул бесследно, как тысячи русских?! Вы ж тут живете и ничего не знаете! Потому что слушаете кого не надо!.. Сами, того гляди, туда загремите! Нет уж, я с ума не съехал, чтоб их подданство брать! Не им одним стучат – мне мои друзья тоже рассказали, что мною их охранка интересуется и чтоб я держал язык за зубами! Да пусть я лучше у себя на родине сдохну, чем мне здесь рот затыкали!.. Где вы остаетесь? Это ж одна видимость, что веселые да приветливые, а копни – черт знает что вывернешь! Восточная сатрапия и деспотия!.. Жанночка, что я без тебя там делать буду? -разжалобился он.– Вот кого я одну на всем свете люблю! Поедешь со мной? Тебе и подданства не надо – зачем тебе Россия, когда у тебя Франция?

Жанна тяжелее всех переносила раздоры в семье: она любила отца – но тут сказала то, что успела надумать прежде:

– Я тебя очень люблю, папа, но ты сам виноват. Ты пьешь, а я тебя боюсь пьяного. Я останусь с мамой.

Он пригнулся под этим обвинением, попробовал защититься:

– Это не я виноват. А эта ненормальная, которая вас всех с места согнала и сюда вывезла.

– Знаешь что?! – вспыхнула Рене.– Если бы ты не пил, не выживал меня из дома, я, может быть, тоже бы здесь не оказалась!.. Это не значит, что я жалею об этом, но правда есть правда!.. – Он довел ее до белого каления.

Последовало молчание.

– Договорились, словом,– сказал он, раздавленный тройным осуждением: гласным – дочерей и бессловесным – Жоржетты, и пошел к себе в комнату...

Утром, не говоря ни слова, он отправился в Управление, вошел там в чиновничьи кабинеты, сказал, что намерен вернуться на родину, спросил, не положено ли ему пособие, получил, нежданно для себя, новую сумму в валюте (Урицкий сказал, чтоб его не задерживали) и в тот же день купил билет до Парижа. Через месяц он уехал, а до того вел себя незаметно, продолжал ходить на работу и дома ни с кем не разговаривал. Родные посадили его на поезд, попрощались с ним – он держался особняком и глядел косо. Во Франции он пропил выданное ему пособие, потом – накопившуюся за время его отсутствия увечную пенсию и умер через год в больнице: заснул в холодную ночь на лавке на улице, заболел пневмонией и был похоронен в общей могиле – об этом родные узнали много позже, когда начали наводить справки...

Рене и Жоржетта боялись не за него, а за Жанну, но она одна из всей семьи вросла в московский быт, пустила в нем корни, привилась на новое для себя дерево. Рене и Жоржетта так до конца в России и не прижились: Рене долго еще была на полулегальном положении, а Жоржетта хоть и жила на общих основаниях, но как чуждое всем ядро с толстою скорлупою. Жанна пошла в школу, где преподавали французский и где она хоть в этом предмете была бесспорной отличницей, нашла здесь подруг, ходила к ним в гости, а те приходили к ней: московские дома были тогда шире раскрыты для гостей, чем парижские. Ей, правда, не повезло (или ссоры с отцом так повлияли на нее): она заболела скарлатиной, потом – осложнившим ее ревматизмом с пороком сердца. Порок был нетяжелым, не давал одышки, но с тех пор она всю жизнь болела суставами. Рене делала все возможное и невозможное для ее лечения: она была теперь главой семейства, от которого ждали помощи. Управление и здесь помогло ей: Урицкий, сменивший гнев на милость после отъезда отчима, прислал к ним профессора – Жанну положили в лучший военный госпиталь, а после него сестрам дали, как тогда говорили, оздоровительную путевку в сочинский санаторий высшего командного состава. (Отчим уехал, не дождавшись выздоровления дочери, ни даже ее выписки из госпиталя, что в особенности ее обидело: она выплакалась в последний раз и мысленно с ним простилась.)

В санатории они были в июне 36-го. Заканчивалась учеба в разведшколе, и для Рене это была еще и поощрительная премия и отдых перед готовящейся отправкой за границу. Здесь она имела возможность увидеть вблизи и свести знакомство с высшими чинами Красной Армии: в санатории в то время отдыхали Уборевич, Тухачевский с женой, семья Мерецковых. По вечерам в танцевальной зале собиралось общество, объединяющееся в кружки вокруг обоих командармов, которые не только занимали в этой компании высшие должности, но и соответствовали им своей европейской образованностью, непринужденностью светских манер и знанием иностранных языков, которыми при случае пользовались и даже щеголяли. Уборевич учился в Германии, Тухачевский в Первую мировую войну сидел во Франции (вместе с де-Голлем) в лагере для военнопленных и бежал оттуда – оба свободно говорили на немецком и на французском. О Рене все знали: ее французское происхождение, которое русские со старых времен выделяли среди прочих, китайская эпопея и история получения ею ордена, всегда красовавшегося на ее юной груди,– были у всех на слуху, обошли санаторий и вызвали к ней общий интерес; она была если не в центре внимания, то одной из заметных фигур среди отдыхающих. Ее заставляли рассказывать о Китае – она говорила то, что можно было сказать, оставляя в тени прочее, и они домысливали остальное, довольные как рассказом, так и умолчаниями, которые как бы вводили их в ее работу, опасную и не подлежащую разглашению. Уборевич, в ответ на ее откровенность, рассказал ей, а заодно и прочим, что только что приехал с маневров в Белорусском военном округе, где впервые были применены большие по тем временам танковые соединения. На учениях присутствовал начальник французского генерального штаба Гамелен. По их окончании он подарил Уборевичу сборник лекций для офицеров Генштаба, начиненный сведениями об организации французской армии. Веселый, в приподнятом настроении, он показал всем книгу издали, а перед носом Рене повертел ближе и неспроста: вот, мол, мы какие – тоже умеем добывать полезные сведения. Рене отмолчалась, но лицо ее было на этот счет достаточно выразительно. Профессиональный разведчик дорого бы дал за такой справочник и взялся бы добывать его с риском для жизни – Уборевичу он достался даром: высокие чины имеют свои каналы получения информации, но нечего хвастать ими: такими книгами в обществе не размахивают. Уборевич, прочитав неодобрение в ее глазах, решил, что она считает книгу не стоящей внимания, и заставил ее, пока другие веселились и танцевали, ознакомиться с ее содержанием. Это не изменило ее отношения к случившемуся: Гамелену, как она и думала, не следовало дарить этот сборник – хорошо еще, что он не сопроводил его дарственной надписью...

Тухачевский, высокий, красивый, веселый, общий любимец, пригласил ее на вечер в коттедже, который занимал с супругой, бывшей балериной. Он любил музыку, и на его вечерах играло трио из музыкантов-профессионалов, проходивших в это время службу в армии. Играли Моцарта и Гайдна.

– Нравится? – подмигнул ей Тухачевский, видя, что глаза ее едва не набухли от слез: музыка всегда производила на нее сильнейшее впечатление.

– Красиво,– согласилась она, отводя глаза в сторону и стыдясь своей сентиментальности.

– А как играют! – сказал он тоном знатока.

Тут в ней проснулось ироническое классовое чувство:

– Да. Во Франции подобное развлечение стоило бы вам больших денег.

Все засмеялись, ее шутка обошла на следующий день санаторий, но всерьез ее никто не принял – посчитали образцом французского остроумия. Тухачевский тоже нисколько не обиделся, весело засмеялся, сделал знак музыкантам, чтоб сыграли что-нибудь танцевальное, подхватил Рене, худую после родов, как щепка, за талию и закрутил в вальсе по залу. Он позволял себе невинный флирт с молодыми, его супруга, привыкшая к свободе закулисной жизни, смотрела на это снисходительно.

Они все вышли провожать ее в день отъезда, надарили цветов, желали удач в следующих командировках, но проказливый Тухачевский не удержался и прокричал вдогонку:

– Только учтите, мы больше любим женщин лирических!

То есть не героических, которой она хотела быть и за которую они ее принимали: Жанна д'Арк была для них лишь забавным казусом. Что-то в ней вызывало их любопытство, насмешливое уважение и еще – потребность дать совет при расставании. Причина была, наверно, в том, что она, блюдя внешнюю субординацию, вовсе не чувствовала себя ниже их и держалась с нескрываемым достоинством, а они и мужчинам этого не позволяли – не то что женщинам. Ей это прощали: за то, что была француженкой, что выглядела девушкой-подростком при ордене и за то, что была простодушна,– эту черту русские любили в иностранцах в особенности, хотя в собственных согражданах не очень-то ее жаловали, а скорее наказывали.

Уборевич тоже дал ей последний урок. Это было уже в Москве. Он приехал на совещание и потребовал ее к себе, настоял на свидании, не имевшем ничего общего с любовным: это было странное, с его стороны, движение души и потребность отчитаться. Она приехала на Белорусский вокзал, где стоял вагон командарма. Они пили чай, который подавал им старый, с времен гражданской войны на Дальнем Востоке, ординарец Ильич: Уборевич заботился о нем, кажется, больше, чем тот о нем. Командарм спросил, куда она едет. Отвечать было против правил, она напомнила ему об этом, но он настаивал. Рене в первый и в последний раз нарушила запрет и сказала, что едет в Лиссабон. Он кивнул, понял направление и в ответ тоже разоткровенничался: будто ее тайна была нужна ему как залог доверия. Он стал говорить о высших руководителях страны, о том, как высоко ставит он гений Сталина, но на счет Ворошилова у него есть оговорки, и так далее. Ей все это было не нужно, она не понимала, к чему его излияния. Наконец и он это понял и прервал их еще более неожиданным признанием и призывом:

– Я давно не большевик, Элли. Но вы большевик и им и оставайтесь,-после чего замолк, погрузился в думы, которыми не стал уже с ней делиться...

Она отдала ему, на свою беду, орден на сохранение: это сэкономило ей день-другой хлопот в иных местах. Он положил его в сейф, закрыл на ключ, и ей стоило потом великих усилий выцарапать его из других неприступных хранилищ, о которых она тогда не имела и представления...

После Сочи она переехала на время в разведшколу, чтобы закончить подготовку и получить последние инструкции перед поездкой. Здесь она впервые столкнулась лоб-в-лоб с той моровой язвой, которая вовсю грызла ее новое отечество. В школе она жила рядом с ее начальником, поляком Альбером Килячевским. В прошлом он был политкаторжанин, про него говорили, что он прожил двадцать лет в Сибири с кандалами на ногах: за неоднократные попытки бежать оттуда – после революции же был направлен на нелегальную работу во Францию. Оттуда он привез молодую жену Алису. Из-за нее-то Рене и сошлась с этой семьей: француженки в ее окружении были редки, и она с каждой старалась сблизиться – какими бы они ни были. Алиса была странная и, видимо, давно психически больная женщина. Она была миловидна и смотрелась моложе своих лет, но у нее была вычурная манера жестикулировать, и говорила она иной раз прямые нелепости – или произносила вдруг, без всякого повода и подготовки, неожиданные грубости и сальности, неуместные в ее изящном женственном ротике. Проговорив их, она переходила на обычную болтовню, в которой тоже не было смысла и последовательности, но она хоть сходила за женское пустословие и кокетство. Муж смеялся над ней, не верил, что она больна, и называл ее женщиной с фантазиями. Сам он был веселый и, вопреки прежней судьбе, жизнерадостный человек, который так натерпелся в прошлом, что все нынешние недоразумения считал, в сравнении с прежними, пустяками: ценил жизнь так, как умеют это только те, кто долго жил в заключении,– живя и дорожа каждой ее минутой. Алиса недавно родила – примерно в те же сроки, что и Рене, но в отличие от нее – живого, хотя и семимесячного младенца. После родов она окончательно сошла с ума: называла себя то "лягушонком в китайском садике", то "дамой пик, выпавшей из колоды". Муж по-прежнему ничего не хотел знать и видеть – правда, у него к этому времени появились другие заботы, которые не шли ни в какое сравнение с домашними, и решение последних он пока что откладывал. Рене, жившая через стенку, ходила помогать Алисе с ребенком вернее, самой ухаживать за ним, потому что Алиса была плохая мать: могла забыть накормить дочь грудью и разглядывала его порой так, будто это был не ее преждевременно родившееся дите, а колода, из которой она только что выпала. Зато из Рене, после ее неудачных родов, вышла хорошая нянька: материнский инстинкт, не нашедший себе естественного применения, вылился на чужого ребенка. Она находилась здесь с утра до вечера – благо ее собственные дела были закончены, и она лишь ждала сигнала к выезду.

Ночевала она все-таки у себя. Однажды она зашла как обычно к Килячевским и застала в доме неописуемый разгром: все перерыто, перевернуто. Альбера, который всегда дожидался ее, чтоб передать Алису и ребенка, нет; сама Алиса как бы вне времени и пространства: выстукивает стены, считает, что связана с миром невидимой рацией; ребенок лежит брошенный в кроватке и один во всем доме громко плачет. Рене толкнулась к соседям – те, перепуганные, вполголоса сказали ей, что Килячевского ночью арестовали: они не спали и все слышали – одна Рене спала сном праведницы. Этот арест не укладывался в ее голове, но и здесь, как и в чужой стране, надо было думать прежде всего об оставшихся на воле. Алису она отвезла в психиатрическую клинику: благо дорога туда была ей знакома – ее сразу же там взяли. Сама она продолжала, как прежде, ходить на квартиру к Килячевским и помогать соседям в уходе за ребенком, которого перевели на искусственное питание. На второй или третий день она застала там некоего типа в штатском, но в армейских сапогах – он грубо и бесцеремонно начал допытываться, кто она такая и не первая ли она жена Килячевского, что так печется о его ребенке. Он записал ее данные и вел себя так, будто она уже была под следствием или в том разряде свидетельниц, которые неминуемо должны перейти в число обвиняемых. Она не испугалась его, но и ходить туда тоже не имело смысла: явка была провалена. Она взяла ребенка к себе, и они вдвоем с матерью выходили его, что, учитывая недоношенность, было по тогдашним временам большим достижением. Вскоре из Франции приехала тетка Алисы и увезла с собой ее и ребенка.

В школе все были потрясены арестом Килячевского: кто более, чем он, доказал свою преданность революции? Но никто не сказал этого вслух и никто, включая высшее начальство, не сделал и шагу, чтоб за него заступиться: у всех на лицах были мрачные, траурные мины, но не более этого. "Все поляки под подозрением",– шепнул ей кто-то, и это было единственное объяснение, которое она услышала, но во-первых, что это за бред и бессмыслица и, во-вторых, почему об этом нельзя говорить вслух? Все знали, что Рене взяла ребенка, но и это не обсуждалось, никто не спросил ее о его судьбе: это было не то ослушание и неподчинение приказу, которое придало ей в свое время популярности и вызвало в конце концов общее одобрение – тут можно было и промахнуться. Она впервые столкнулась с тем общим страхом, чувством обреченности и российским фатализмом, которые если не отпугнули ее окончательно (она так легко не сдавалась и не отступала от избранного ею пути), то создавали вокруг нее, да и в ней самой, тяжелую душную атмосферу предательства, из которой хотелось вырваться: предстоящая опасная поездка казалась ей иной раз, в сравнении с этим, увеселительной прогулкой...

И еще один командарм дал ей совет и урок – самый болезненный из всех и самый веский и основательный.

Урицкий вызвал ее к себе, сказал, что откладывавшаяся до сих пор поездка решена окончательно, что началась война в Испании и надо подключаться к невидимому фронту, создаваемому в тылу нового противника.

– Это что, генеральная репетиция? – спросила она, отрешаясь от здешних бед и переходя к мировому положению вещей, которое одно, в ее понимании, если не оправдывало, то как-то объясняло российское самоедство.

– Да. Вы, как всегда, все правильно понимаете,– сказал он, но вместо того, чтобы отпустить ее, направить к тем, кто вручает валюту, документы, билеты и прочее, задержал ее в кабинете...

– Вы должны знать, Элли,– виновато сказал он, достал из ящика стола сложенный вдвое листок письма и разогнул его – она увидела знакомый почерк, и сердце ее дрогнуло,– что от Якова пришло письмо, в котором он отказывается от ребенка и отцом его себя не считает. Письмо это он написал еще на свободе, до ареста – оно хранилось у консула, и теперь он передал его. Видно, чистил ненужные бумаги,– неудачно пошутил он и добавил, извиняясь и пожимая плечами: – Я решил, что вы должны знать о его существовании... Вы слишком доверчивы, Элли,– сочувственно сказал он, имея в виду, возможно, не одного Якова, и подошел к ней: то ли, чтоб отдать письмо, то ли чтоб как-то ее ободрить...

Она расслышала явственно только проклятую первую фразу, остальные проскочили мимо как в тумане. Урицкий продолжал говорить – она испытала вдруг неизъяснимо злое и враждебное чувство к нему, будто он всему был причиной,– не помня себя вскочила, ударила его в грудь, снова оттолкнула, выбежала в пустой коридор, там только кое-как опомнилась, но в кабинет не вернулась, извинения просить не стала, а пошла прямиком домой, где заперлась, зарылась в подушки, как черепаха в панцирь: чтоб никого не видеть и не слышать. Она даже не спрашивала себя, зачем и под влиянием какой ссоры Яков сделал это и почему не взял письма обратно,– никому ни о чем не сказала и старалась ни о чем не думать: до того было тошно...

И она по-прежнему испытывала к Урицкому то недоброе чувство: "Еще один комкор, дающий мне советы!" Но теперь она знала, почему так зла на него. Теперь если б она и захотела, то не смогла бы вырваться из чересчур тесных объятий новой родины: на Тружениковском переулке сидели заложниками два самых дорогих ей существа, мать и Жанна, и она сама их сюда вызвала – с ведома и с подачи Урицкого...

Но это была минута слабости. В конце концов, не они ее, а она их выбрала. И не столько их, сколько идею, которой, на словах во всяком случае, поклонялись и они тоже. Идея не может быть скомпрометирована плохими исполнителями: они не могут даже отбросить тень на ее белизну и сияние. Другое дело, что идея сама по себе может быть верна или не очень, но когда вы обручаетесь с ней и ввязываетесь в драку, у вас нет времени ставить ее под сомнение – это дело более поздних раздумий, несущих с собой переоценку и пересмотр прежних решений или только их части.

12

Это была с самого начала необычная поездка. Со стороны могло показаться, что ее просто высылали с глаз долой за ненадобностью, но конечно же дело было не так – скорее ее командировка была результатом нервозности, царящей в Управлении, где вовсю шли служебные расследования, готовящие почву для поголовных снятий с должностей и завершающих их кровавых репрессий.

Ее послали одну. Она должна была и собирать сведения и передавать их по рации, которую ей же предстояло смастерить на месте. Так засылали опытных разведчиков с большим стажем, которые одни заменяют собой целые агентурные сети или начинают плести их на местах – так безопаснее, потому что чем больше людей знает о готовящейся операции, тем больше шансов за то, что она станет известна и тем, кому знать этого не следует. На международном жаргоне такие агенты назывались "потерянными детьми" – имя, подходившее ей в особенности.

– Что больше всего вас интересует? – спросила она Урицкого.

– Все,– отвечал он.– Какая помощь оказывается Франко, сколько увидите самолетов, танков – все одним словом...

С одной стороны – все, с другой – одна. Звучало это не очень убедительно, но с приказами не спорят – их даже не обсуждают. Ей хоть дали на этот раз приличную сумму денег. Она стала собираться в дорогу. Родные ее были в какой-то мере обеспечены: им шла половина ее жалования. Жоржетта получила на себя и на Жанну санаторную путевку: поездка в санаторий в те годы была событием. Хоть тут все было относительно спокойно – она поехала.

Путь ее лежал через Таллинн (тогда Ревель) в Копенгаген, после которого надо было искать дорогу в Испанию – как и в каком качестве, ей надлежало решить на месте в зависимости от обстоятельств. Последняя встреча со своими была в Дании – там ей должны были дать новый и окончательный паспорт, не замаранный советскими визами при въезде и выезде, которые могли привлечь к себе внимание полиции. После этого личные контакты с коллегами обрывались, и она должна была наладить связь с Управлением по радио.

Первое препятствие возникло на советской границе. Ее багаж иностранки, побывавшей в Союзе,– осматривали двое: мужчина-таможенник отнесся к ней снисходительно и перебирал ее вещи с видимым (хотя, возможно, и мнимым) добродушием – зато женщина была сверх меры бдительна и придирчива. Ей не понравился бульварный французский роман, который Рене везла с собой: на обложке была изображена сцена, которую она посчитала непристойной,-мужчина во фраке говорил что-то женщине в вечернем платье, которое таможенница, по незнанию туалетов высшего света и полусвета, приняла за ночную рубашку. Она отказалась пропустить эту книгу как неприличную и не подлежащую передвижению через границу. Между тем именно в этой книге был ключ для шифровки: человек, собиравший ее, помнится, сказал еще, что эту-то книгу никто ни в чем не заподозрит.

– Я эту книгу к вывозу не разрешаю,– сказала таможенница самым безапелляционным тоном и отложила ее, чтоб не забыть, в сторону.– И не жалуйтесь – скажите спасибо, что вас при въезде с ней не завернули: я бы точно это сделала! – и принялась с удвоенным усердием проглядывать остальное: нет ли там другой порнографии...

Приключение было не столь безобидно и анекдотично, как могло, на первый взгляд, показаться. Найти на месте второй экземпляр французского романа 1896 года издания было практически невозможно – во всяком случае, пришлось бы все бросить и только этим и заниматься, а обратиться к таможенному начальству означало раскрыть себя уже на границе. Рене попыталась воззвать к логике таможенников.

– Непонятно,– сказала она, обращаясь преимущественно к мужчине и стараясь говорить по-русски хуже, чем умела,– какой смысл задерживать в стране книгу, которую вы считаете вредной. Пусть она за рубежом и оказывает свое тлетворное действие...

Но обращаться к логике в таких обстоятельствах значит лишь злить проверяющего: по-первых, таким образом как бы ставятся под сомнение его умственные способности, во-вторых, ему заранее известно, что всякое логическое обоснование лишь прикрывает какой-то интерес, порок или выгоду (как оно было и в данном случае).

– Мы в ваших советах не нуждаемся! – отрезала женщина и пригрозила: Погодите, я еще не все у вас проверила!

Тут, слава богу, вмешался ее коллега: она перегибала палку, а это всегда вызывает противодействие.

– Что ты привязалась к книжке? – спросил он.– Не видишь, как она над ней трясется. Дорога, наверно? – спросил он Рене.

– Как память,– отвечала правду она.

– А ты посмотри, что тут нарисовано,– предложила напарница.– Сразу на обложке. Хоть бы куда в середину тиснули!

– Ну и что они тут нарисовали? – Таможенник даже очки напялил – до того смотрел невооруженным глазом.– Молодой человек переговоры ведет. Очень культурно: на расстоянии, рук не распускает... Не знаю только, почему она в сорочке. Наверно, так у них принято.

– Это не сорочка.– Рене невольно перешла на свой обычный русский, который был, впрочем, не намного лучше.– Так иногда выглядят вечерние платья.

Таможенница глядела в оба глаза – не на иллюстрацию, а на то, как иностранка охмуряет ее товарища.

– Какое вечернее платье?! Что вы мне глаза заливаете?! Что я не вижу, что на ней даже нижнего белья нету?! Где линия? Которая трусы обозначает?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю