Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 51 страниц)
– Не может быть, чтоб все были такими,– говорил он, успокаивая ее и одновременно высмеивая; в разговоре с ней он сохранял покровительственный и чуть снисходительный тон, в котором теперь, после прихода Дуси с ее пирогами, хоть не было прежнего озлобления.
– Конечно не все,– легко соглашалась она, потому что сама это знала.-Есть и прекрасные люди. Хирурги, например: они прошли войну и смотрят на все, наученные ее опытом. Профессора на теоретических кафедрах – тот же Барон. Но тон задают не они. Здесь деньги, Яков, и влияние – а на них слетается все дурное и порочное. Да против соблазнов и хирурги не застрахованы. Кованов вон тоже хирург и прошел войну, а что толку? Только пить там научился...
Он выслушивал ее и отмалчивался: верил и не верил одновременно...
Дело было не в личностях – она не могла сказать ему этого: он бы сразу поднял спор на недосягаемые идейные высоты – а в перемене общего климата. В клинике, да и не в ней одной, внедрялся дух попустительства, терпимости и потакания хамству и стяжательству – и, напротив, все попытки воспрепятствовать этому встречались в штыки: правдолюбы изгонялись один за другим, для этого находили десятки причин, выглядевших вполне законно и обоснованно. Это была медицинская мафия, опасная тем, что была вхожа к сильным мира сего, к членам правительства, а те сами, может быть, были уже такими. Зверь, из-за которого она ушла из Управления, настиг ее и здесь: он ревел и неистовствовал, требуя наживы и расправы с неугодными. Скрыться от него можно было только на самом дне жизни, но она не была еще готова к такому самоуничтожению...
В клинике были люди если не рассуждающие, как она, то в приватных беседах с ней соглашающиеся,– это не мешало им в иных обстоятельствах вести себя самым подневольным и подобострастным образом. Она всякий раз расстраивалась из-за таких перевоплощений и чувствовала, как в ней словно что-то переворачивается: сама она не восставала в открытую, но хоть не гнула спину, не раболепствовала и не понимала, почему это делают другие. Ближе всех ей была красавица Сусанна, на которую все оборачивались – включая ее собственного Якова. Они ходили друг к другу в гости, у обеих мужья были военными, которые, впрочем, не выражали желания познакомиться семьями,– дела жен не представляли для них большого интереса. Рене и не настаивала на дружбе домами: Сусанна была нужна ей не для того – она была умна и, в отличие от многих других, умела широко смотреть на вещи.
– Я, Сусанна, все-таки не могу понять одного,– говорила она подруге, которая неохотно шла на такие разговоры и предпочитала им легкую болтовню, но если Рене запирала ее в угол, вынуждена была отвечать – не столько за себя, сколько за прочих.
– Чего ты не можешь понять? – неодобрительно спрашивала она, зная наперед, о чем пойдет речь, потому что Рене повторялась и не в первый раз об этом говорила. Уже этим она давала понять, что разговор ей неприятен, но Рене настаивала, ей нужно было поставить точки над "I", как говорят французы.
– В клинике много порядочных людей, а вся эта камарилья держится только на том, что никто не оказывает ей сопротивления,– почему? Если бы завтра все выступили против них одним фронтом, ничего ведь страшного бы не произошло только они бы если не образумились, то по меньшей мере поутихли, повели бы себя иначе!
– Ты считаешь так на основе французского опыта?
– Конечно! И везде так. Все сильные мира сего нахальны, и единственный способ урезонить их – это оказать им общее сопротивление.
Сусанна выслушивала ее, медлила и произносила приговор:
– Знаешь что? Ты лучше позабудь тут про свою Францию.
– Почему? Как раз наоборот.– Сусанна глядела непонимающе.– Только потому, что я о ней помню, я не лезу здесь на рожон. Это так у вас называется?
Сюзанна пропускала мимо ушей филологические поиски.
– Как это сказывается на тебе – что ты все время помнишь о Франции?
– А как ты думаешь? Бунтовала во Франции – теперь сюда приехала? Куда ехать после этого? Я тут, Сусанна, не совсем своя. Почетная гражданка или даже почетная гостья. А гостям положено блюсти приличия и – как это называется? Чужие уставы? У вас пословица есть на этот счет.
– В чужой монастырь со своим уставом не ходят,– неприветливо подсказала ей та, вовсе ею не убежденная.– Тут, Элли, все в гостях. А уж я – тем более.
– Почему? – удивилась она.
– Потому... Ты что, не понимаешь? Я еврейка. Да будь я и тысячу раз русской, все равно бы не чувствовала себя хозяйкой. Хозяева, Элли, они: они могут кого угодно выгнать – и хорошо, если только за неслужебное несоответствие... Что тебе говорить все это? Ты что, не понимаешь, куда приехала?
– Не знаю,– не сдавалась Рене.– Народ мне здесь по-прежнему нравится. Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции.
– Тогда принимай его таким, какой он есть... Потому, наверно, и лучше, что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках... Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их... Все, не хочу говорить об этом. Ты мне все настроение испортила...– И после этого стала даже сторониться ее в клинике...
Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку,– после этого она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого достаточно, чтобы выжить ее из клиники.
– Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? – спрашивала теперь внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со скрытой угрозой.– Вас что-то в клинике не устраивает?..
Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее – не додумаешься – в "анархо-синдикализме": будто узнали, что отец грешил тем же. "Анархизм – это понятно,– думала Рене,– все французы – анархисты, но откуда синдикализм, когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях". В заключение этого судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на себя слишком многое – старается играть роль, не приставшую ей по положению. Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной деятельности.
Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее,– какие именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи, научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры, которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить родственников сотрудников – потому что она относилась к делу со скрупулезной педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в долгу,– предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, – это были правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались, а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей: нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова, противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше заниматься собственными делами и меньше – чужими, не отказывалась помогать, но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало раньше...
В 1948-м году умер Смотров – на руках у маршала Тито, которого он приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко, переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший им цену,– беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел, и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в знаменитое "дело врачей" – время было опасное и партийные магнаты знали это лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов этого "дела", но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не принимал в ней участия.
Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато помог защитить диссертацию – без его покровительства это было бы уже невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая. Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь кричала на нее, перейдя на "ты": "Ты что, приехала нас колонизировать?!" И ее происхождение, и знание языков – все обернулось против нее, и не против нее одной. Изгонялись "инородцы": был с треском выпровожен из института ее любимец Барон – удар, от которого он заболел и так и не выправился; увольнялись работники с фамилиями, звучащими "не по-русски". Переписывались даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово "Европа" стало бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде...
Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол – как это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни,– и все при полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились, поглядели на нее жестко и холодно – как на насекомое, а Карапетян еще и определил с наигранной, штампованной улыбкой: "Истерия" – врачи любят ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно...
Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его ждали.
Снова арестовали Якова.
5.
Рене запомнилось, что муж был в этот день как-то необычно и странно грустен: сидел без дела, что было ему несвойственно, задумчивый и озабоченный. Она же, напротив, была в приподнятом поэтическом настроении: читала Пушкина, дошла до стихотворения, которое поразило ее, будто она впервые его читала, и затормошила Якова:
– Посмотри, как это можно сказать стихами! Это называется "Предчувствие"!
"Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне...
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще, спасенный,
Снова пристань я найду.
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз..."
Она подняла восхищенное лицо, но Яков не ответил и не изменился в лице: он спокойно относился к стихам и не читал их вслух – если не считать гетевского вступления к Фаусту, которое он учил в подлиннике в детстве: оно запало ему в душу, и он вспоминал иной раз по-немецки первые три-четыре его строчки: "Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, die fruh sich einst dem truben Blick gezeigt"... ("Вы снова здесь, изменчивые тени, меня тревожившие с давних пор..." – Перевод Бориса Пастернака.)
Они легли спать. Около часу ночи Яков растолкал ее среди первого, тяжелого сна:
– Элли! Элли, проснись! – Он стоял одетый, рядом с ним – незнакомый ей полковник, в смежной комнате – трое неизвестных. Яков был встревожен, но старался ее успокоить: – Элли, эти товарищи пришли за мной, но это недоразумение...
Она встала, ничего не соображая, накинула халат, прошла в столовую и там все поняла: они не зря работали прежде в условиях, когда это каждую минуту могло случиться,– все было перевернуто вверх дном, как бывает только при обысках и арестах. Удар, который она при этом испытала, трудно описать словами: кровь отлила от головы, возникло нереальное ощущение, что голова умирает или отделяется от туловища, ноги стали свинцовыми, неподвижными – с ней случались подобные разъемы тела в обстоятельствах, сходных с этими. Мужчины смотрели на нее, ожидая обморока: чтоб вовремя подхватить ее, но она взяла себя в руки и сказала:
– Сейчас я приду в себя.– И потом: – Я в тебе ни минуту не сомневаюсь.-На что он подхватил успокоительно:
– Да-да! Это немедленно выяснится, я скоро вернусь,– и ушел с полковником в легком габардиновом плаще, а надо было бы надеть все теплое, что было в доме,– если б знать, на какой срок и куда он направился...
Дверь за ним закрылась, остались трое: лейтенант и двое в штатском. Кроме нее в доме была только Дуся: дети, которым к этому времени исполнилось девять лет и четыре года, были с Жоржеттой на даче: был конец августа, и при аресте и обыске они, к счастью, не присутствовали. Те трое держались привычно: для них это была ежедневная рутина. На этот раз ее было больше, чем обычно: Яков не переставал читать лекции о международном положении, и в доме накопилось море вырезок из газет и разного рода выписок, которые им нужно было перелопатить. У одного разболелся живот – он лег на диван, попросил таблетку. Дуся, воинственно настроенная, спросила:
– Может, тебе и грелку дать? – Второй спросил, нет ли халата, чтоб не пылить одежды.– Еще чего? – прикрикнула она на него.– Лакеи в двадцатом году отошли! – так что он даже удивленно спросил Рене:
– Кто это? – Рене мрачно смолчала: ей было не до церемонии знакомства, а Дуся столь же вызывающе представилась:
– Домработница, вот кто! И меня хочешь арестовать? – на что он, нисколько ею не задетый: он ведь был на работе и делал не свое личное дело, только отшутился:
– Нет, ты нам не нужна. Хозяин твой – другое дело...– и продолжил поиски.
Рене стояла молча, следила за ними, и чувство отчаяния овладевало ею: она не верила, что Яков скоро вернется,– довоенные годы вставали в ее памяти. Те искали гражданскую одежду Якова, не могли найти, а ее просто не было: он давно уже не был тем франтом, каким был в Шанхае. Дуся решила, что они хотят взять костюмы себе, о чем и сказала им без стеснения,– на это они только усмехнулись, Рене же подумала, что они ищут ее, чтобы доказать потом, что он встречался со шпионами: не может же полковник ходить на такие встречи в мундире. Они наконец ушли, взяв с собой документы Якова, некоторые вещи и особенно ценные книги (за ними охотились их начальники), запечатали одну из комнат, деньги же (четыреста рублей) великодушно оставили:
– Деньги берите: у вас двое детей...
И началось новое, грозное и ненадежное существование.
Дети прибыли на следующий день. Разгром, учиненный в квартире, которую Рене и Дуся не успели или не имели силы и воли прибрать, запертая дверь в спальню произвели на них тягостное впечатление, но женщинам удалось усыпить их бдительность: отец уехал в командировку, сказали они, впопыхах искал вещи и запер комнату до своего возвращения. Они на первых порах успокоились, но когда через неделю женщины, наводя в доме порядок и перебирая вещи, извлекли из сундука старый мундир отца, старший вцепился в него и, не отпуская, разразился рыданиями: видимо, не слишком они его тогда разубедили безутешные лица в таких случаях воздействуют сильнее, чем успокоительные речи.
Мысль о том, что Яков не арестован, а отбыл в секретную командировку, тешила одно время не только детей, но и часть взрослых. Так, Вадим, сын Ксении Ивановой, как-то позвонил и возбужденно рассказал Рене, что в парикмахерской гостиницы "Метрополь" видели человека, как две капли воды похожего на Якова: несомненно его арестовали для отвода глаз, для конспирации. Рене знала, что так такие дела не делаются, но вопреки очевидности ему поверила. Потом все стало на место. Она начала ходить в приемную на Кузнецком мосту. Там было много таких, как она, в окошке можно было спросить только, жив ли такой-то или нет,– других справок не давали. Она не знала, в какой тюрьме находится Яков и в чем его обвиняют, носила деньги и передачи – их брали, но ни то ни другое, как позже выяснилось, до него не доходило. Друзья и знакомые, как сговорившись, сразу перестали звонить: известие об аресте Якова распространилось со скоростью звука и телефонных соединений, и возбужденный звонок Вадима был последним: видно, Ксения, знавшая жизнь и опытная в таких делах женщина, отсоветовала ему звонить дальше. Даже Лазарь, брат Якова, отделывался теперь поздравительными открытками на Новый год и Первое Мая: все боялись телефонного подслушивания. Только скептик Партигул интересовался делами семьи, приглашал ее к себе в полном составе и всякий раз с виноватым лицом давал в конверте деньги, да Шая Бир, тот самый парижский Фантомас, который после тюрьмы во Франции осел в Москве, работал в издательстве и переводил на французский технические книги, делал то же самое – с той лишь разницей, что она всегда возвращала ему долги, потому что он был влюблен в нее еще во Франции, а у него была прекрасная жена, австрийская еврейка Лиза, Елизавета Адольфовна, и ей не хотелось двусмысленностей. Тогда для поддержания отношений с семьями репрессированных нужна была особого рода смелость, редко среди людей встречающаяся. Соседи по дому не отворачивались от Рене при встрече – нет, но отделывались короткими сухими приветствиями и незначительными фразами, спешили пройти мимо или уступали дорогу, но вслед смотрели столь же выразительно, сколь бесцветными были их прямые взгляды. Это была не прямая обструкция, но холодное и смешанное с любопытством отчуждение: в доме жили старшие офицеры, которые не могли позволить себе заговорить с нею. Зато, поскольку у всякого бедняка есть что украсть и еще потому, что грабят и на пожаре, начали сманивать к себе Дусю, имевшую в доме завидную репутацию: ей делали одно выгодное предложение за другим, но Дуся после ареста "хозяина" стала только ревностнее относиться к делу – более того, объявила, что отныне будет брать с них двести рублей вместо четырехсот прежних. Теперь Рене уходила на целый день, зарабатывая на жизнь, а семья висела на Дусе.
Не все так легко переменились и вывернулись наизнанку. В школе сына обе его классные руководительницы: младших и затем средних классов – потеряли отцов в сходных обстоятельствах и только лучше стали к нему относиться. Мать его лучшего приятеля-соседа чуть ли не на второй день после ареста отца прибежала в школу, чтоб "предупредить" учителей, на что ей возразили: "А при чем тут школа и ребенок?" Та ушла в замешательстве, а они впоследствии презрительно рассказали о ее визите Дусе: та ведь и в школу вместо Рене ходила. Дуся в свою очередь любила вспоминать об этом эпизоде, и он стал одной из ярких страниц в ее постоянно пополняющейся летописи. Поскольку наши несчастья часто измеряются ущербом, который они наносят детям, школьная поддержка была далеко не лишней.
В институте стало совсем худо. На второй или третий день после ареста Якова Рене вызвали в первый отдел и спросили ее о "связях" с мужем. Она сказала, что считает, что произошла ошибка,– ее прервали: "Это учреждение не ошибается". Она воспользовалась случаем и пожаловалась на то, что ей не дают ходу в клинике. "Но вам же дали защититься ",– возразили ей: видимо, сожалея больше всего об этом. В клинике с ней давно не церемонились. Денег не было, она решила форсировать ход событий: ей нечего было терять – и пришла к Дамиру, к которому испытывала если не человеческое, то профессиональное уважение, спросила его, может ли она рассчитывать на повышение. "Никогда, пока я здесь!"– был немедленный ответ профессора: видно, она сильно насолила ему в прошлом – он, как и все они, был злопамятен. Василенко по-прежнему стоял в стороне – только ободрял ее научную деятельность и все спрашивал, как она движется. У нее к этому времени (при должности ординатора!) была утвержденная Ученым советом института тема докторской диссертации о влиянии головного мозга на деятельность сердца в различных болезненных состояниях, и она собирала материал в неврологической и психиатрической клиниках. Из-за нее-то она и не уходила из института: научная работа притягивает и привязывает к себе сильнее всякого наркотика.
– Позвольте, Владимир Харитоньевич! – не выдержала она как-то.– Вы знаете мое теперешнее положение, я получаю нищенские деньги – как вы мыслите продолжение работы, которая вас так интересует?!
– А вы работайте.
– Но я не могу!
– А вы все-таки работайте...
Трудно передать, какую злость она тогда испытала. Профессор был не в состоянии ей помочь, и поскольку мало кто из сильных мира сего способен признать свое бессилие, то они и отвечают в таких случаях подобными фразами. Ей же, в ее безвыходном положении, показалось, что в нем говорит профессорское безразличие, соединенное с видимостью участия. Да так оно в сущности и было. Ему бы развести руками и сказать, что он ничего не может поделать, но он повел себя с ней не как cо своей ровней, а как с второразрядной подчиненной – они, в конечном итоге, все были одинаковы. Она махнула на все рукой и решила уйти из клиники.
6
А Яков в это время сидел на Лубянке и ждал вызова к следователю.
Камера была переполнена людьми, одетыми кто во что: какими их взяли из дома, с поезда или по пути на службу. Яков вошел сюда с выданной ему миской и ложкой. Он был мрачен и не расположен говорить с кем-либо: подозревал, что попал в компанию врагов и предателей Родины, и только мельком оглядел тех, кто обступил его – это были самые любопытные.
– Здравия желаю! – приветствовал его один из них: видимо старожил камеры, который был тут за принимающего и разводящего.– Вас что, прямо с маневров взяли?
– Отчего вы так решили? – неприветливо спросил Яков: он не любил фамильярностей, но еще больше его задело то, что его появление было принято как естественное: будто его давно тут ждали.
– Вы при параде. Или думаете, что так к вам лучше будут относиться?
Он попал в точку. Яков именно так и думал – потому и отправился из дома в мундире с погонами: при желании можно было, конечно, найти что-нибудь проще и практичнее – вроде лыжного костюма и фуфайки под ним, в которых он бегал по утрам вокруг дома. Но конечно же он не сказал этого вслух – только оглядел камеру:
– Где мне расположиться? Я бы хотел поспать немного.
Дело было ранним утром, всю ночь его продержали в служебных помещениях Лубянки, где обмеряли, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и занимались прочей рутиной, которая из свободного человека делает арестанта,-ему было не до разговоров.
– Будете спать?
– А почему нет?
Старожил восхитился: он хоть и насмешничал, но на деле опекал новеньких и помогал им освоиться – это было проявление тюремной солидарности.
– Это класс. Никто в первые часы не спит. Ребята, подвиньтесь,-попросил он двух-трех человек, проснувшихся после прихода новичка и поднявших спросонок головы.– Вы не в первый раз в таких местах?
Яков хотел смолчать, но язык его развязался сам собою:
– Был однажды. В камере-одиночке.– Он почувствовал, что этим верней всего завоюет уважение сокамерников. Так оно и вышло.
– Вы подумайте! А на вас глядючи не скажешь. И где же лучше, на ваш взгляд?
– Во всем есть свои плюсы и минусы,– и стал устраиваться на освобожденной для него подстилке.
– Слыхал, Иван? – отнесся тот к стоявшему рядом.– А мы с тобой только и знаем что жаловаться... Сказали бы еще, что на воле нового, и мы бы оставили вас в покое. Здесь же ни газет ни радио.
– В Китае готовятся провозгласить социалистическую республику,– сказал Яков. При всех жизненных катаклизмах он не забывал главного и продолжал следить за событиями в мире и в Китае в особенности.– Наши взяли Нанкин.
– Наши взяли Нанкин,– эхом и как нечто странное, несозвучное их нынешним обстоятельствам, повторил тот.– Но это не совсем то. Поближе к нам нет чего-нибудь? Чтоб нам было интересно?
Яков не отвечал: не излагать же ему последнюю внутриэкономическую сводку Партигула, а другой, до того молчавший, сказал:
– Что у нас может произойти? Что пристал к человеку,– и предупредил Якова: – К завтраку надо будет встать. Во второй раз обносить не станут: надо будет с миской у двери стоять.
– Во сколько он? – спросил Яков.
– В семь.
– Я проснусь.
– Не проснетесь, разбудим,– пообещал он, а старожил снова удивился:
– Гляди, вправду заснул! – И верно: Яков, который в первую минуту лишь притворялся спящим, во вторую захрапел самым натуральным образом, так что у соседей сжалось сердце: пришел храпун да еще в звездочках.– Бесчувственный какой. Молодец, да и только,– искренне похвалил он. На самом же деле это было, конечно, не бесчувствие и не завидная выдержка – просто Яков был измучен событиями ночи и ему нужно было на время забыться, чтоб прийти в себя и опомниться...
Утром его никто не будил – он проснулся сам: загремела дверь, и в камеру после ночного допроса ввели еще одного ее обитателя. Его тут же обступили.
– Ну как, Савельич? Как он с тобой сегодня? Что так долго?
– Долго, зато в последний раз! – Тот, кого звали Савельичем, огляделся по сторонам с напускной и измученной лихостью, словно приглашая всех в свидетели и сообщники происходящего.– Потому что под всем сегодня подписался! И что шпионил в войну, и с иностранной разведкой связь поддерживал! Под всем, ребятушки!
– Там только против тебя материал был? – спросил кто-то недоверчивый.
– Исключительно! – не совсем убедительно заверил его тот.– Мы так с ним договорились. Подпишу, говорю, если вы тех двоих из-под удара выведете можете оставить, говорю, покойника: ему ничто уже не повредит. А он мне: эти мне тоже нужны. Ну как хочешь, говорю,– мне все одно: я хоть сегодня в петлю, сыт всем по горло! Ладно, говорит, на тех у меня от других показания есть – подписывай...
Несмотря на наигранную удаль и улыбку, которой он словно приглашал посмеяться над своими злоключениями, все после его слов притихли и понурились: их ждала та же участь.
– Что приуныли?! – подзадорил он их.– Держи нос по ветру! Теперь ждать буду приговора. Тоже в один день не делается. Захар вон месяц ждет, а я слышал, и полгода прокуковать можно, пока все соберут. Но у меня проще,-повторил он – снова не слишком убедительно.– Я один работал.
Яков глядел на него во все глаза и не очень ему верил. Не верил он не тому, что он выгородил других: этого никто в камере не принял за чистую монету,– а тому, что он ни в чем не виноват и все вмененное ему в вину выдумано: что-нибудь да было, о чем он говорить не хочет. Но он, слава богу, не сказал этого – иначе бы восстановил против себя всю камеру. Тот, что только что оговорил себя, уловил однако в нем некое противостояние: чувства его были обострены до предела, он словно телом чувствовал к себе недоверие. Это шло у него с допросов, на которых следователи именно тем и брали верх: что ни одного слова заключенных не брали на веру или же умело инсценировали это: это была годами наработанная практика.
– Что-то не так? – громко, во всеуслышание спросил он.– Не так сказал что? – и пригляделся к новенькому, который только очнулся от непродолжительного тяжкого сна, не сразу понял, где он, а когда вспомнил, ужас минувшей ночи раздавил его и он не захотел вставать – в приступе несвойственного ему малодушия.