Текст книги "История моей матери"
Автор книги: Семен Бронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 51 страниц)
Рене – или, как ее все звали теперь, Элли – это не коснулось: будто на ней висел некий амулет или оберег. Она получила орден Ленина: ей вручил его в Кремле Калинин – вместе с группой уцелевших сначала за рубежом, потом у себя дома участников гражданской войны в Испании. Она оставалась в распоряжении меняющегося, как турникет, начальства, ее готовили к новой работе (как она понимала теперь, готовили плохо и непрофессионально), к ней снова начали приходить домой офицеры – учить стратегии и тактике военных операций. Жизнь продолжалась: если можно, конечно, назвать жизнью безгласное и затаившееся существование, в котором люди обезличены страхом и похожи на марионеток, которыми дергают спрятавшиеся за занавесом кукловоды, а тем ничего не стоит выбросить каждого из них, если им в нем что-то не понравится, или за компанию с другими – из каприза или скверного настроения.
Но для нее лично – если только можно отрешиться от общих дел и сосредоточиться на своих – все складывалось благополучно. Произошло даже то, чего она почти уже не ждала. Однажды к ней пришел сотрудник Управления и, начав издалека, рассказал, что обстоятельства на Дальнем Востоке сменились к лучшему, что Чан Кайши воюет теперь с японцами и ищет с нами союза и примирения. В этой ситуации он предложил ей обратиться к Советскому правительству – с тем, чтобы оно обратилось к правительству китайскому с ходатайством об освобождении Якова: наверху соблюдали должный порядок дел и внешние формы законности. Ее не нужно было упрашивать: она написала заявление под диктовку посыльного. Вскоре после этого была подтверждена достигнутая ранее и ждавшая только письменного оформления договоренность об обмене Якова на старшего сына Чан Кайши, который много лет назад приехал в Союз, женился здесь на русской и был арестован во время ухудшения отношений с Китаем: заложником для давления на отца и в расчете на подобные сделки в будущем – старший сын дорог китайцам в особенности. В придачу к нему были даны 25 тысяч американских долларов: чтоб показать, что обмен неравноценен,-и Яков был выпущен из уханьской тюрьмы, где сидел все это время. Таковы были парадоксы тогдашней эпохи: те, кто составлял длиннейшие и ни на чем не основанные списки для арестов и расстрела, платили большие по тем временам деньги, чтобы выручить тех, кого хотели уморить другие: Сталин сам хотел казнить и миловать и не допускал других к столь приятному для него времяпрепровождению. Элли, конечно, тогда об этом не думала, подобных сопоставлений не делала – просто была бездумно и бесконечно счастлива.
Яков вернулся 15 декабря 1937 года. Она встречала его с представителем Управления. Не дождавшись, когда он выйдет из вагона, она бросилась в купе. Они обнялись, расчувствовались, прослезились. Такие пылкие встречные движения души убедительнее доводов рассудка – Элли тут же решила забыть и простить ему измену. Дома она все-таки спросила его, зачем он написал то письмо и отказался от ребенка. Он был готов к вопросу и отвечал заранее подобранными словами о том, что приревновал ее и всерьез решил, что ребенок не его; это, возможно, отчасти соответствовало истине, но целиком ее не покрывало, но она видела, что если он что-то и скрывает, то делает это для того, чтоб остаться с нею. Это была ложь во спасение, которая бывает дороже откровенной и невеселой правды: мало ли что было в прошлом – важно настоящее и будущее. Она представила его матери – между ними сразу установились добрые отношения; то же было и с Жанной: с Яковом, когда он этого хотел, люди быстро сближались и свыкались – как со старым знакомым; у него был отцовский дар ловца душ и духовного соблазнителя, которым он не злоупотреблял, но при необходимости пользовался.
Он рассказал ей о годах, проведенных в заключении. Самое трудное было то, что тюрьма не отапливалась: Ухань расположена в глубине Китая, зимы здесь холодные, ветры пронизывающие. Трудно терпеть холод без надежды согреться: легко возникает озлобление и отчаяние – Яков боролся с ним постоянным движением: тоже знал, наверно, басню Эзопа о двух лягушках. Он ходил часами по камере и по двору тюрьмы во время разрешенных прогулок, накручивал за день многие километры, занимая себя еще и их подсчетом выполнением, так сказать, ежедневной нормы. Когда человек ставит перед собой малые промежуточные цели, ему легче достичь главной – те же, что замирают в неподвижном ожидании и берегут силы, умирают сонной смертью от холода и от голода, этих двух вечных врагов человечества. Кормили по-прежнему одним рисом: китайцы горазды на изощренные и безобидные с виду пытки – вроде равномерного падения капель на голову. К концу его пребывания в тюрьме, когда потеплел если не погодный, то политический климат, смягчились и его условия жизни: к нему стал ходить нанятый товарищами адвокат, которого прежде к нему не допускали, и начал носить деньги, книги, продукты. Он мог покупать теперь еду – хотя и на кабальных условиях, обогащавших его тюремщиков: он до сих пор качал головой, вспоминая, сколько тратил на творог и на недозволенную его религией свиную колбасу и бекон, которые любил в особенности: как запретный плод детства. Теперь он старался разнообразнее и полезнее для себя использовать каждую минуту: изучал языки (как если бы тех, что он знал, было недостаточно), исписывал мелким бисерным почерком (бумага была на вес золота) испанские, итальянские, французские слова и фразы: тетради того времени долго хранились у нас дома. Память его, всегда емкая и цепкая, в тюрьме обострилась до крайности: книги, которые он здесь прочел, отложились в ней постранично и с особой рельефностью.
Они поехали отдыхать в Кисловодск. Это был первый отпуск, который они провели вместе, и оба были веселы и беспечны. Яков стремился загладить свою вину, которую, несмотря на оправдания, продолжал испытывать; Элли была просто счастлива. Они делали все, чем занимали туристов в тех местах и в то время года: ездили с экскурсиями в Минеральные Воды и в Пятигорск, в горы по Военно-Грузинской дороге, ели рыбу в ресторане у озера Рица, которую им при них же вытаскивал из садка грузин-официант, делавший это картинно и живописно, будто вылавливал ее из озера, а не из прозрачного стеклянного ящика.Все эти развлечения, несмотря на свою заурядность, казались ей захватывающими, из ряда вон выходящими событиями: будто она не объездила весь мир с его достопримечательностями – она была, иначе говоря, влюблена в своего мужа, с которым встретилась наново, после длительной и вынужденной разлуки. Яков, на первый взгляд, разделял ее чувства, но с ним (она уже поняла это) надо было быть настороже: он глядел на сторону. При этом его соблазняли не другие женщины (хотя он не пропускал взглядом своих любимиц высоких и статных русских красавиц, привыкших властвовать над мужчинами и притворяться при этом, что всецело от них зависят). Его отвлекало другое: что не мудрствуя лукаво, можно назвать работой, но если смотреть глубже, было тягой к отвлеченному и почти потустороннему – то, что он сам называл идеей революции и к чему постоянно возвращался. Таким мужчинам нужны женщины-любовницы и служанки – присутствие жен-соратниц стесняет и утомляет их: они просят поделиться с ними их главным богатством, приобщить к их духовному миру, номир этот вовсе не создан для такой дележки: в него нельзя, как в стеклянный садок, зачерпнуть сачком и выловить из него рыбу на ужин. Под конец отпуска у нее возникло ощущение, что он, притворяясь, что радуется ее обществу, начал им тяготиться, что она, попросту говоря, ему уже надоела. Внешне это проявлялось тем, что он и в самом деле все больше говорил о работе: она будто бы ждет его и ему не терпится к ней вернуться. В действительности же ему при ней было сказано: "Отдыхайте, забудьте на время о работе и живите в свое удовольствие". Когда она напомнила ему об этом, он только отмахнулся: "Ты что, не знаешь наших начальников? Они говорят одно, думают другое, а делают третье": позволял себе иной раз такую критику в адрес руководства.
На Кавказе их настигла весть об аресте первой жены Якова. Она была осуждена со всем штатом министерства, в котором работала секретарем замминистра. Надо было брать к себе их общую дочь десятилетнюю Инну, которую Яков много лет не видел, а Рене не знала вовсе. Вместе с Инной в доме поселилось нечто неизбывно грустное, неприветливое и исполненное внутреннего и скрытного непокорства. Отец дочерью почти не занимался: он с новыми силами включился в работу поредевшего, но продолжавшего работать Управления: организовывал зарубежные поездки, готовил к ним разведчиков. Сам он после своего провала стал невыездным: русское происхождение его не было доказано в ходе судебного процесса, но подтвердилось громким, прошумевшим на весь мир обменом – он стал работать на засылке других, и это отнимало теперь все его время. Элли пыталась установить дружбу с его дочерью и войти к ней в доверие, но это у нее не получалось: Инна считала ее виновницей разрыва отца с матерью и всех бед, за этим последовавших. Последовательность и очередность событий этому противоречили, но дети хронологии не признают, прошлое у них путается с настоящим – вернее, есть одно настоящее, которое целиком занимает их воображение и порождает вымышленное толкование прошлого. Инна страдала из-за отсутствия матери и не привыкала к новому дому, а Элли так и не могла всю жизнь понять, она ли виновата в отсутствии душевной связи с приемной дочерью или упрямое нежелание той войти в дом, в котором она чувствовала себя постоялкой и приживалкой. Подружилась Инна только с Жанной, которая нашла путь к ее сердцу. У них были схожие судьбы, обе остались по воле судьбы без одного из родителей, а Жанна отличалась еще и способностью вникать в чужие беды и обстоятельства – она сочувствовала сводной сестре, а той это было всего нужнее. Если бы Элли меньше старалась подбодрить и развеселить Инну и представить дело так, будто все идет как нельзя лучше (чем только озлобляла и восстанавливала ее против себя), а просто посидела б с ней да поплакала, толку было б больше, но Элли не умела и не любила плакать.
Яков, как было сказано, был в стороне от всего этого: он словно не замечал домашних трудностей. Отчасти это было связано с его нежеланием говорить о том, что привело к ним Инну. Он ни с кем не хотел обсуждать массовых посадок: коротко и сухо говорил, что совершено много ошибок, что, когда рубят лес, летят щепки, и тут же переводил разговор на другую тему, всем видом своим показывая, что не намерен говорить о репрессиях,– не потому, что это чем-то грозит ему, а потому, что вредит интересам партии: он оставался тем же пламенным большевиком, что и раньше – с небольшими поправками на возраст и на эпоху. Элли была иного мнения на этот счет. События последних двух лет, неразбериха в Управлении, воцарившаяся там после избиения руководящих кадров, ее бесцельная поездка в Испанию, которая разочаровала ее, хотя и принесла ей орден Ленина: все это склоняло ее, пусть не к дезертирству, но, говоря мягче, к перемене профессии.
Яков уговаривал ее остаться и говорил, что она, с ее опытом и умением находить неожиданные выходы из нештатных ситуаций, может принести Управлению много пользы,– ей было всякий раз не по себе, когда он повторял это. Она была из другого теста, чем он: русская рулетка, с ее выстрелами на "авось": сойдется-не-сойдется – была ей неинтересна. Она видела, как мужественные и талантливые люди, которых она знала за рубежом, возвращались и терпеливо ждали своей участи: попадет ли в них тот самый выстрел, или окажется холостым, или пронесется мимо, что, учитывая размах трагедии, напоминало массовое самоубийство китов, выбрасывающихся на берег и оставляющих на нем свои туши. Так далеко ее коллективизм не распространялся: в ней сидели посеянные в ином месте семена проклинаемого здесь индивидуализма, побуждавшего относиться к собственной и к чужим жизням с большим уважением, чем это было принято в России, и это было даже не влияние католического духа, чуждого и коммунизму, и православию, а нечто более глубокое и древнее – остатки древнего анимизма предков, который живет во всяком сельском жителе и заставляет его почитать не только жизнь человека, но и любой живой твари – даже дерева. Она умела рисковать и могла умереть за идею: она доказала это прежней работой – но пасть от руки своих и неясно зачем было для нее ненужным излишеством.
Кроме того, к ней, как она считала, начали подбираться и подкапываться. На нее был "материал" в Управлении. Яков, имевший доступ ко всем папкам (почему-то и первого отдела), успокаивал ее, убеждал, что ей, с ее орденами и заслугами, нечего бояться, но он много что говорил, а она не всему уже верила – тем более, что он потом легко отступался от своих слов, говоря, что был в свое время недостаточно информирован. Во-первых (он сам это рассказал), в первом отделе лежало донесение, что она взяла на попечение "ребенка врага народа". Это было правдой, она не думала от нее отрекаться, но само то, что эту гадость не порвали и не выбросили, говорило о многом и не располагало к благодушию. Яков доказывал, что никто не имеет права уничтожать доносы: они копятся и остаются даже тогда, когда человека уже нет в живых,– но объяснение это ее не успокаивало, а напротив восстанавливало против подобных архивов и архивариусов. Кроме него был еще один сигнал вовсе нелепый и дурацкий, но это его не обесценивало – напротив, делало лишь опаснее. Об этом можно рассказать особо, потому что, несмотря на свою незначительность и даже никчемность, он склонил ее к окончательному решению.
Дело было так. Вернувшись из Испании, она в первые недели, чтобы разрядиться, прийти в себя и нащупать изменившийся за год пульс общества, ходила по знакомым – старым и новым, не разбирая. Годом раньше в Сочи она познакомилась с дочерью одного из членов правительства и теперь дала о себе знать, позвонила, сказала, что снова в Москве: большего говорить не полагалось – и тут же была приглашена на блины и танцы. Дочь была как дочь, как все они: чувствовала себя, конечно, иной, чем все смертные, рангом повыше, но и не особенно задавалась и при близком знакомстве вела себя по-приятельски – с ней можно было разговаривать. Зато муж ее, зять министра, которого в Сочи не было (иначе она не пошла бы на вечеринку), был преотвратительной личностью. (Ей потом говорили, что в семьях "больших людей" надо остерегаться именно пришлых: их, если они не были завербованы раньше, стараются сделать осведомителями, но тогда, сразу после Испании, она думала, что вырвалась на волю и что следить за ней в России некому.) Зять был недоверчив и подозрителен, и из него так и лезла злость, которую он напрасно пытался замаскировать показным радушием и гостеприимством. К Элли он отнесся с нескрываемой неприязнью: она раздражала его как иностранка в особенности. Между тем он руководил застольем и добивался от всех веселья. Элли, когда на нее наседали, с ножом к горлу, с такими требованиями, делалась форменной букой и позволяла себе ядовитые замечания, которые, ясное дело, никому веселья не прибавляли. Он, имея в виду ее, настаивал, чтобы его гостьи не корчили из себя высоких дам, а пили и смотрели на "мужиков", как полагается "бабам". Что он имел в виду, говоря это, было неясно, но этими "бабами" он допек ее особенно. Она не терпела этого слова, не находила ему такого же и столь же часто употребляемого слова во французском – не до конца поэтому понимала, но чувствовала, что за ним кроется нечто обидное для русских женщин, с чем они, впрочем, довольно легко мирятся. Она буркнула в ответ, что смотрят так, как он хочет, на мужчин не "бабы", а уличные женщины и делают они это не из большой любви к ним, а по профессиональной необходимости, и их, кстати, не называют "бабами" – потому, наверно, что за них нужно платить и они хоть этим вызывают к себе уважение. Своими замечаниями и поправками она испортила ему всю игру и чуть не сорвала вечеринку. Дочь министра, услышав их перепалку, перепугалась, а ее муж напрягся в ожидании: его широкое блинообразное подозрительное лицо вспучилось от злости – но он прекратил спор, решив продолжить его в другом месте и иным способом. Результатом ссоры был донос, осевший в Управлении и обвинявший ее в пьянстве. Что скажете на это? Нашел в России пьяницу. Яков, с его слов, смеялся от души, читая эту ябеду, а ей было не до смеха. Подобная бумага в личном досье опасна самим своим существованием – тем, что всегда может быть при необходимости извлечена, и тогда доносы, написанные в разном ключе и разными перьями, складываются по воле составителя в одно изображение: так находят друг друга в детской игре кусочки разрезанной картинки. Уже сейчас можно было создать из двух частей целое: настолько спилась, что потеряла всякую бдительность и приютила "ребенка врага народа" (слова-то какие: к ним она никогда бы не смогла привыкнуть, а Яков произносил их без запинки и без зазрения совести). Ей не хотелось ждать третьего доноса, который бы утверждал, что ее завербовал Франко на встрече с чаепитием и она поэтому не сфотографировала висевшие на стенах карты с военными планами. Это была фантазия, но не слишком далекая от действительности: она наслышалась от своих немногочисленных друзей-французов, что ставилось в вину их арестованным соплеменникам.
Дело было, конечно, не только в этом. Она встретилась с высшим эшелоном власти, и он в этот раз вызвал у нее чувство неприятия и духовного отторжения. У нее и раньше были замечания и сомнения на этот счет, но если еще два года назад руководители страны: те, которых она знала или видела были чем-то ей близки и в целом ее удовлетворяли: своей образованностью, европейской культурой, широтой взглядов, способностью понять другого – то им на смену в результате чисток пришел иной народ: темный, раболепный, мстительный – может быть, по-своему и способный, но напрочь лишенный моральных устоев. В этом, собственно, и заключалась, догадывалась она, цель внешне бессмысленных репрессий: это была смена одного правящего класса другим, далеко не лучшим – последнего она не хотела иметь за своей спиной и доверять ему свое существование. Может быть, не все были там такими: может, в этом лесу была поражена болезнью треть или четверть деревьев, но атмосферу в нем они создавали удушливую и гулять в нем ей не хотелось. Поэтому когда ей через Якова передали предложение (которое он поддержал) готовиться к опасной поездке в Америку, она неожиданно для себя расплакалась (прощание с прежним делом и старыми товарищами далось ей тяжелее, чем она думала), но с твердостью отказалась. Яков был разочарован: как сотрудник Управления он жалел, что из него уходят ценные кадры,– особенно тогда, когда они были нужны особенно. Была еще одна причина, которую она предполагала, хотя не говорила о ней вслух: он был тщеславен, и ему было бы приятно, готовя новых гонцов за рубеж, говорить им, что он посылает туда не только чужих, но и самых близких ему людей; об этом и говорить было бы не нужно: все и без того об этом бы знали...
А может быть, он просто снова захотел от нее избавиться...
Но к русскому народу, которого она по-прежнему знала мало, но уже лучше чувствовала, она питала старые симпатии и хотела быть ему полезной. Поэтому она осталась в стране без большой горечи и сожаления. (Да и захоти она другого, ехать было некуда: ее родные были здесь, и границы обоих ее отечеств были для нее закрыты.) Она, как говорила старая и полюбившаяся ей французская поговорка, оказалась взаперти на улице.
Ее уволили в запас. На этом ее служба в Красной Армии закончилась.
1
14
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В РОССИИ. *
1
Рене решила, что станет медиком. Между судьбой врача и революционера много общего: тем и другим движет сочувствие к ближнему, и многие революционеры, разочаровавшись в своем деле, пошли в доктора: чтоб приносить пользу людям, так сказать, из рук в руки, без посредников, которые все ставят с ног на голову. Военные тоже любят врачей – не только потому, что те спасают их в бою и после него, в госпиталях и лазаретах, но еще и оттого, что чувствуют в них родную жилку – людей, готовых стать в строй, едва зазвучит сигнал тревоги: у врачей есть даже мундиры – одинакового для всех белого цвета. Прежде Рене не имела дел с докторами и если испытывала влечение к их деятельности, то чисто умозрительное, платоническое, но в последнее время ей довелось общаться со специалистами, лечившими Жанну от туберкулеза,– в их кругу она почувствовала себя как дома: это были люди, близкие ей по духу и по призванию,– среди детских фтизиатров были тогда настоящие подвижники.
Кончился проклятый 1937 год, начался темный, неопределенный 38-й. Она готовилась к поступлению в 1 Московский медицинский институт, а пока что работала на радио, во французской редакции: писала тексты за рубеж и зачитывала их перед микрофоном. Она старалась писать достоверно, без хвастовства и свойственного пропаганде возвеличивания успехов и достижений, и говорила редакторам, что французы, в силу врожденной скептической наклонности, настораживаются, слыша похвальбу и славословие. Ей шли навстречу: на радио были тогда образованные люди – центробежная сила вращения смывала их с оси исторического колеса на более спокойную периферию – с тем, чтобы скинуть затем окончательно. У нее появилось время, чтобы заняться семьею: она, как Одиссей, вернулась к родному очагу после длительного путешествия. Теперь, впервые за много лет, она присмотрелась к матери: когда мы по-настоящему заняты, нам не хватает времени и для родителей. Жоржетта вела себя загадочно. Она неутомимо, как заведенная, с утра до вечера занималась домашним хозяйством, словно в нем был смысл и высшая задача ее жизни, говорила мало и почти ни о чем не спрашивала – если только не то, когда Рене придет домой и к какому часу, следовательно, готовить обед и ужин. Вид у нее был отчужденный и замкнутый, и Рене уже начала бояться, что мать недовольна тем, что ее привезли в Союз: у Рене в памяти стояли обидные слова отчима. Она спросила об этом мать. Жоржетта сначала не поняла, о чем идет речь, потом сказала с обидой, что вовсе так не думает, и даже сильно качнула головой: видно, представила себе в эту минуту жизнь во Франции с мужем-пьяницей. Но это не меняло сути дела: с Рене у нее не было душевной близости – она как бы выветрилась за время долгой разлуки. Мать относилась к ней не как к старшей дочери, а как существу иного и высшего порядка: это началось раньше, когда Рене поступила в лицей, и утвердилось, когда занялась большой политикой и связалась с непонятными ей русскими. На нее в свое время сильно повлиял приход в дом полиции, обыскавшей дом и спрашивавшей о дочери: страх способен в одночасье изменить самые сильные наши чувства. И Рене не могла забыть, как мать, подкараулив ее на улице, с рыданиями упрашивала не идти домой, а искать спасения на стороне: отказала ей от крова в трудную для нее минуту: в ее голосе тогда было больше тревоги за себя и за семью, чем за судьбу дочери. Но Рене давно ее простила. Она не могла держать зла на самых близких: отвечала теперь за обеих, а опекуны на подопечных не обижаются. С Жанной у матери были совсем иные и обычные отношения: Жоржетта жила ее повседневными заботами и интересами – в той мере, в какой это было возможно: учитывая, что она по-прежнему не хотела учить русский и вникать в местные обычаи. То, чего она не могла выспросить у Жанны, она угадывала по выражению ее лица, с которого не спускала глаз и изучала его, как астроном – небесное светило. Разговаривала она с Жанной обычно втихомолку и в уединении, когда никого кругом не было,– делала из разговора тайну. С Яковом они составляли занятную парочку. Тот был с нею учтив и доброжелателен, хвалил ее кухню, не забывал принести "Юманите", которую она читала здесь, точно как во Франции: садилась по окончании дел к столу и прочитывала все от первого листа до последнего, возмущаясь вместе с авторами статей хищниками-капиталистами и предательством социалистов, их пособников. Яков всякий раз обращал на это внимание и говорил, что у Жоржетты развитое классовое чувство: чуть ли не укорял им Рене – или, как ее теперь все звали, Элли: он по-прежнему считал жену не вполне зрелой марксисткой, не прошедшей в свое время надлежащей закалки и выучки. Сам он уходил рано и приходил поздно – не вылезал из Управления, где готовил людей для высылки за границу, или выезжал в командировки в приграничные области: если агента перекидывали пешим ходом,– возвращался всякий раз голодным, небритым и измученным. Он сильно похудел от такой жизни и работы, но ничего о ней не рассказывал, как если бы Рене, уйдя из Управления, начисто отсекла себя от прошлого. Это соответствовало правилам, но обижало Рене: ей казалось, что он не может простить ей отказа продолжить работу в Управлении. За столом он говорил теперь только о последних мировых новостях, по-прежнему обнимая весь глобус, как если бы это был огромной шар-театр революционных действий. Чтоб быть постоянно в курсе дела и держать руку на пульсе истории, он слушал своего классового врага, британское радио, на что имел разрешение (тогда не всем позволялось иметь радиоприемник высокого класса), и снисходительно признавал, что Би-Би-Си выгодно отличается от других источников информации краткостью и надежностью. "Они могут позволить себе это",– говорил он, давая понять, что это не меняет сути дела и империалисты остаются империалистами, какими бы ни были их радиопередачи. Всякий воскресный обед, даже с приглашением гостей, сопровождался пространной политинформацией, которую, надо сказать, гости слушали с интересом (потому что дома у них ничего подобного не было), а свои – как придется, как молитву за обедом: с той разницей, что молитву читают перед едой, а политпросвещение начиналось после первого блюда, когда докладчик, насытившись, мог поделиться с другими своими новостями. В 1940-м он ушел из Управления и вряд ли сделал это по своему почину: там все бурлило и менялось, снова пошли кадровые перемены – на этот раз, кажется, бескровные. Он стал заведующим кафедрой иностранных языков Академии бронетанковых войск, но образ жизни его не переменился: он и на новом месте пропадал с утра до вечера, читал, кроме того, лекции о международном положении, был комментатором радиовещания за рубеж, всегда что-то писал. Она принимала его таким, каким он был, и не мыслила себе другого мужа. Их связывала общая жизнь, шанхайская история, у нее никого, кроме него, не было – не в лукавом смысле этого слова, а в самом простом житейском: старых товарищей по работе не осталось, а новых не прибавилось. К ним ходили в гости старые приятели Якова – те, кого он знал с двадцатых годов,– до того, как разведка изъяла его из нормального течения жизни: с ними он шутил, веселился и, как это было и в Шанхае, становился таким, каким, по свидетельству очевидцев, был когда-то в молодости, но на следующее утро уходил в себя, сосредотачивался на делах, держался на расстоянии – не только от Рене, но и от других в доме, включая собственную дочку.
Рене подготовилась к экзаменам и в сентябре 1938-го поступила в 1-й Московский медицинский институт, с которым так многое в ее жизни было потом связано. Воодушевленная успехом, она с душевным трепетом взялась за книги и учебники, от которых долго была отстранена судьбою, окунулась в них и поразилась и восхитилась раскрывшимися перед нею богатствами. Анатомия, физиология, химия, гистология – науки, которые другим могли показаться сухими и нудными,– представились ей неисчерпаемыми кладезями знаний: каждая из них была достойна того, чтоб уйти в нее с головою. Надо сказать, что тогда и профессора были – не в укор нынешним – иные: это были последние отблески и зарницы кратковременного советского ренессанса – они и обликом своим и умением вести занятия и лекции способны были поддержать ее святое горение. Она шутя говорила потом, что если в Россию ее завлекла улыбка Баталова, то окончательно подцепила на крючок, посадила на духовный якорь, московская профессура – последнее бескорыстное рыцарство от науки. Из тех, кто произвел на нее особое впечатление, были физиологи Разенков и Парин, биохимики Мардашев и Збарский, но особенно – гистолог Барон, бывший к тому же хорошим актером и декламатором: на его лекции сбегались отовсюду – даже те, кто ничего в них не смыслил. Элли заслушивалась им и привела с собой в аудиторию Якова: чтоб и он ознакомился с этим чудом дикции, пластики и высокой научной патетики. Яков высидел час, ничего не понял (гистология для не знающих этого – наука о клетках, из которых состоит всякий живой орган), но снисходительно признал, что Барон – несомненно выдающийся оратор.
В 39-м семья получила трехкомнатную квартиру на Плющихе: тридцать восемь квадратных метров жилья – условия по тем временам роскошные. Да и пора было расселяться. В двух комнатах на Тружениковом переулке становилось тесно. В доме жили две девушки, Жанна и Инна. Жанна кончала школу. Она вполне освоилась с московской жизнью, говорила почти без акцента и пользовалась успехом у молодых людей: была по-французски оживленна, улыбчива, насмешлива и кокетлива – сочетание, которое привлекало к себе юношей, привыкших к более сдержанным и стыдливым российским сверстницам. У нее был верный ухажер, предложивший ей руку и сердце,– двоюродный племянник Якова Женя Драбкин, учившийся на археолога, человек в высшей степени серьезный и нравственный. Он был без ума от Жанны и хотел немедленно на ней жениться, но она тянула и медлила с ответом: он был слишком для нее хорош и положителен, а в юности хочется озорства и веселости. Брат Жени Виктор (ставший позже в Израиле Давидом) тоже был вхож в дом – этот был полной противоположностью старшему. Женя его, кажется, недолюбливал, и Виктор, ему в пику, высмеивал его ухаживания и портил ему игру, потому что Жанна в таких случаях была на стороне насмешника. Виктора Яков терпеть не мог и, не будь он родственником, ноги его не было бы в его доме, но родство, говорят, обязывает – особенно, когда родных можно пересчитать по пальцам. Особенно разозлился на него Яков после выходки за праздничным столом, за которым была почетная гостья – Ксения Иванова: Яков знал ее с двадцатых годов по партии теперь она была директором крупного учреждения. Яков доказывал, что отечественные духи лучше французских, а Виктор в самом неподходящем месте захохотал: показал, что он думает по этому поводу. Яков от непривычки смешался и не нашел слов, чтоб одернуть нахала,– Иванова на правах гостьи вмешалась в разговор: чтоб сгладить возникшую неловкость.