444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Кабачек » Топос и хронос бессознательного: новые открытия » Текст книги (страница 37)
Топос и хронос бессознательного: новые открытия
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:33

Текст книги "Топос и хронос бессознательного: новые открытия"


Автор книги: Оксана Кабачек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 50 страниц)

«Но кто такой Сталин?

Сталин – профессиональный бандит. Если выражаться доступным бандитам языком, Сталин – многоходочник: семь раз сидел за разбойные нападения. И меценатство его должно было быть именно таким – уркоганным: приблизить, подавить, воспитать: чтобы "Мурку" исполнял "на раз".

А кто такой Булгаков?

Интеллигент. Сегодня сказали бы "ботаник". Самовлюбленный (не без этого), капризный, лощеный, монокль из глаза в глаз непринужденно перебрасывал.

В глазах Сталина Булгаков просто лох. Талантливый, но лох. К тому же явный враг, который не стесняется в этом признаваться. С таким интересно поиграться. И способ начать игру у уголовников однообразно прост: прояви сочувствие, пригрей.

Булгаков мечтает о загранице?

"А может быть, правда – вас пустить за границу? Что – мы вам очень надоели?" – спрашивает Сталин в телефонном разговоре.

И Булгаков уже не хочет уезжать: "Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может".

Сталин с ним согласен: "Вы правы. Я тоже так думаю".

"Но …, может быть, вам все-таки съездить?" – как бы размышляет "генсекр" (так у Булгакова). На этой оптимистической ноте и заканчивается их первый и единственный телефонный разговор.

О нем Булгаков потом напишет: "… по счастью мне позвонил генеральный секретарь… Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно".

Сегодня мы не поверим, а Булгаков искренне поверил в сталинскую доброту, как говорят в родной для Сталина среде: "повелся": "…Хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: "Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу…" Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР".

В одном из сохранившихся набросков письма написанного Булгаковым в этот период (1931 год) он просит Сталина "стать моим первым читателем…". Да, да, конечно: Пушкин и Николай I” [Тимофеев].

* * *

А может, всё ещё проще: правителю было не до литератора Булгакова с его жалобно-бессильным письмом. Он никогда не считал его фигурой, равной себе. («Все эти писатели, все «актеры» с их ревнивыми амбициями и просьбами раздражали его. Других вот только неоткуда было взять» [Варламов 2008].)

Но писатель этого не понимал – и жаждал диалога на равных.

«С Булгаковым Сталин встречаться не стал (и можно понять почему – ему нечего было Булгакову сказать, а кроме того, интуитивно он чувствовал, что, будучи недосягаемым, невидимым, как Гудвин великий и ужасный, производит большее впечатление)» [там же].

Истерик против истерика. И выиграл, безусловно, И.В. Сталин.

Многократный просмотр Сталиным спектакля «Дни Турбиных» во МХАТе, мог быть вызван не столько любовью к Булгакову как автору «Белой гвардии», сколько повторением наслаждения от лицезрения картины поражения противника: кайф истеро-параноика? Многократно цитируются слова Сталина: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав своё дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы. <…> «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма» [Прягаев].

«Отец народов врал, – может быть, даже самому себе. Вовсе не любоваться силой большевизма приезжал он в театр снова и снова. В пьесе нет никакой этой “всесокрушающей силы”. Она совершенно не про это написана.

Как помнят читатели, большевизм присутствует там как бы за кулисами, словно неизбывное несчастье, чума, накатившая на Россию. Война с ним – это данность, которая подразумевается и не обсуждается. А драматический конфликт пьесы состоит в том, что честных, чистых людей, пытающихся вести эту войну ради спасения отечества, предают все их союзники: украинский гетман, немцы, собственное высшее начальство. Все бегут, как крысы с корабля, бросая защитников страны на произвол судьбы.

Трагедия предательства своими – вот в чем суть “Дней Турбиных”» [Шатерникова].

А для параноика Сталина это постоянная головная боль, и «зачистка» потенциальных предателей и конкурентов – идея-фикс. Пьеса срезонировала, надавила на любимую мозоль.

Но тогда, получается, Сталин – не просто садист, но садо-мазохист?

Продолжим цитату – ибо она завершается совсем другой версией: «И никакую не “демонстрацию силы большевизма” вновь и вновь приезжал смотреть Сталин. Он любовался великолепными людьми. <…> Чтобы Сталин, с его патологической скрытностью, признался, что видит Турбина во сне? Как же глубоко и сильно должен был проникнуть этот образ в его подсознание! Мне даже кажется, что при виде Хмелева он безотчетно перенес на актера образ Турбина и именно с ним, Турбиным, так откровенно поделился своими эмоциями.

Может быть, здесь сработал глубокий комплекс неполноценности, которым, несомненно, страдал Сталин по поводу своего происхождения и детства. <…> Заноза бедного, несчастного детства засела в нем глубоко. И уж, наверное, не раз мерещилось ему другое детство, мечталось о других родных людях – хороших, образованных, любящих, которые бы его не били, а окружили бы его заботой, которыми он мог бы гордиться. Я уверена, что таких людей он увидел в “Днях Турбиных” [Шатерникова]. И придумал товарищ Сталин себе благородного папу – путешественника Пржевальского, и фильм затребовал о нем снять, но слегка заигрался, считает М. Шатерникова: «видимо, Сталин сам уже поверил в собственную легенду и хотел, чтобы любовь Пржевальского не распространялась ни на каких родственников, даже на мать. Пржевальский уже был присвоен им и должен был принадлежать ему одному» [там же].

Возможно, его детское, истерическое, Я и восхищалось всей этой «уходящей натурой», но взрослому Я тирана-параноика это не мешало с удовольствием, садистки [Радзинский. Сталин. Жизнь и смерть] убивать таких благородных и прекрасных: они же классовые враги.

А вместе это и образует садо-мазохизм: «уходящая натура» именно потому, что он так захотел.

«Почему-то была у него жуткая идея, что сначала люди должны предать себя» [Радзинский. Последние дни Сталина (интервью)]. Идея жуткая для здоровых, но близкая для аддиктов садо-мазо игр с политическим окрасом.

Еще версия, более прагматичная: «просматривая спектакль, Сталин пытался понять формулу, по которой пьеса формирует то впечатление, о котором он писал Билль-Белоцерковскому и рассказывал украинским литераторам. И понял. Это видно из монолога Сталина во время обсуждения фильма "Закон жизни". <…> «…Я бы предпочел, чтобы нам давали врагов не как извергов, а как людей враждебных нашему обществу, но не лишенных некоторых человеческих черт» [Прягаев].

Тогда их гибель будет щекотать обе части личности садо-мазохиста?

* * *

Откуда сведения, что писатель был и продолжал быть счастливым после звонка Благодетеля? Кто пустил такой слух?

Так сам же Михаил Афанасьевич. «О телефонном звонке, изменившем и, как ему казалось в эти месяцы, весьма существенно, его судьбу, Булгаков рассказывал довольно широко, стремясь, видимо, изменить атмосферу вокруг своего имени» [Чудакова]. Не только прагматический мотив, но и уловка (обманка) охотника?

Охотник притворяется дичью? (Так проще выжить в советском социуме – и приманить подопытного демона к писателю-экспериментатору. Для которого розыгрыши – любимое занятие.)

Первого Булгаков добился быстро. Современники заговорили: «…то, что сделал Сталин – говорит о нем лишний раз как о большом человеке, противопоставившим себя некоторым маленьким людишкам из Главлита и Главискусства». М. Чудакова пишет: «…эта интерпретация звонка позволяет видеть, что концепции, появившиеся в статьях о Булгакове несколько десятилетий спустя, вырабатывались и становились расхожими уже в 1930 г.» [там же].

Писатель подтолкнул к такой интерпретации (с сугубо практической целью), одновременно проигрывая в уме новую, перспективную романную линию: «дьявол-благодетель». И настоящий Сталин (расстреливающий в 1937 году сначала «плохих» на радость «хорошим», но потом и «хороших», и всех без разбора) все меньше имел к ней отношения, сделав главное: запустил процесс художественного воображения.

А в жизни все было куда драматичней. Булгаков, не дождавшись обещанного от Сталина (ни встречи, ни даже возможности печатать свои произведения) идет на рискованный шаг: становится приманкой для хищной «дичи». Внешне роли поменялись?

Он еще наивно верит, что в тиране-параноике, в не-человеке, может пробудиться что-то человеческое, что справедливый правитель Сталин ему поможет? Но тогда бы он писал письма наверх по-другому, по-деловому! Как Е. Замятин, которого после первого же прошения выпустили за границу. «Замятин хоть и косвенно, но покаялся за отдельные свои произведения (в том числе, не названный, но подразумеваемый роман «Мы»), Булгаков – ни за одно из своих творений. И наконец, письмо Замятина по тону гораздо спокойнее и, не в обиду Булгакову будь сказано, умнее, расчетливее, хотя смысл тот же самый – крик о помощи, о выживании» [Варламов 2008].

Дело не в уме Булгакова – в его диагнозе, который вмешивался в судьбу, с переменным успехом. («…Главная причина, сделавшая Булгакова невыездным: то болезненное состояние, которое отмечали в облике нашего главного героя и Свидерский и Смирнов еще в 1929 году, представляло Булгакова в глазах власти человеком непредсказуемым, неуправляемым, и никто не мог поручиться, что, оказавшись в Европе, он не психанет, не скажет своего «Обвиняю» или «Проклинаю!» <…> Наделив своего кремлевского адресата несвойственными тому чертами, вообразив его королем и покровителем искусств, Булгаков своего рода жалобами лишь ухудшал свое положение. В иных вопросах он вообще был враг самому себе» [там же].)

Сбрасывать со счетов патопсихологические особенности Булгакова, их влияние на судьбу, не стоит. Это болезнь заставляла его воспринимать свою жизнь как «черный гроб». Ведь его внешние обстоятельства не были катастрофически хуже, чем у прочих: «…Может показаться, что судьба Булгакова в 1930-е годы была едва ли не самой благополучной: не разделивший участи своего недолгого соседа по дому в Нащокинском, не расстрелянный, как Пильняк, Бабель, Павел Васильев, Клюев, Клычков, никем ни разу не арестованный, не высланный из Москвы и после единственного допроса в сентябре 1926 года ни разу не вызванный в ОГПУ-НКВД, бывший белогвардеец, заподозренный в сменовеховстве, автор сомнительных рассказов, повестей и возмутительных пьес, человек, имеющий родственников за границей, невоздержанный на язык драматург Михаил Булгаков, за которым в НКВД следили и имели кучу доносов, счастливо миновал самые страшные угрозы своего времени, и по отношению к, условно говоря, ахматовско-мандельштамовскому кругу выступал как человек чуждый и более благополучный» [там же].

Не двусмысленного покровительства наивно жаждала душа писателя, а настоящей свободы? Коей в СССР 1930-х не могло быть по определению. («Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло», – слова Булгакова в 1932 году.)

…Вольно или невольно, осознанно или нет, но Булгаков продолжал опасную игру? Методично, упорно, из года в год, проводил эксперимент по дразнению хищника (дичи), провоцирование у него тех или иных реакций (Михаилу Афанасьевичу это было вообще-то свойственно – см.: «…гости, не слишком желанные или же званные хозяином ради острых ощущений, ради изучения нравов» [Чудакова]).

Скорее всего, и то, и другое, и третье одновременно (вера в доброго властителя и в диалог с ним, игра экспериментатора с хищником и рациональное, прагматическое поведение). Версии – это варианты развития событий; а события – материал для писателя.

В архиве сохранились варианты письма к вождю. Один вариант-приманка совершенно пушкинский: «”Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем…”. На этом письмо оставлено. 30 мая закончен новый вариант» [там же].

В нем Булгаков опять просит выпустить его за границу. Но он теперь не столько в роли просителя, сколько обвинителя: «…я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.

Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по всем правилам литературной садки в огороженном дворе».

Роли поменялись – и, наконец, адекватно осознались? Что было бы шагом вперед для Булгакова. М. Чудакова пишет: «Образ загнанного волка в письме приобрел зловещий и в какой-то степени вызывающий смысл: Булгаков, конечно, тщательно обдумавший столь сильный стилистический ход, давал понять могущественному адресату, что осознает свою ситуацию как ситуацию зверя в ловушке, длящуюся «уже несколько лет» (в течение которых он несколько раз подавал заявления с просьбой о выезде, остававшиеся без ответа – вплоть до апреля 1930). Свое согласие на предложение Сталина – оставшись здесь, пойти служить в театр, – в разговоре 1930 года он интерпретировал теперь так: «Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал – погибнет. Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание. <…> Заканчивая письмо, хочу сказать Вам, И. В., что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?» Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР». Так Булгаков впервые делает попытку переиграть ситуацию, вернуться к уже завершенному разговору, напоминая своему собеседнику его вопрос, он хочет дать на него иной, более дифференцированный ответ – нет, уезжать он не хочет, он не теряет надежды на возможность работы здесь, но хотел бы поехать ненадолго – посмотреть мир.

Мы не можем сказать с полной уверенностью, – предусмотрительно добавляет Ч. Чудакова, – что эта редакция письма была окончательной, но письмо данному адресату было, во всяком случае, отослано в эти дни – о нем идет речь в переписке с Вересаевым» [Чудакова].

Исследовательница признает факт «уже зародившиеся в московской и ленинградской литературной среде (и воспроизводящиеся вплоть до наших дней) слухи о «дружбе» Булгакова со Сталиным. Феномен молвы, «московских слухов» вообще занимал Булгакова; эти слухи и подтолкнули его, надо думать, к созданию впоследствии целого цикла шуточных устных рассказов об этой дружбе» [там же]).

Эти рассказы были не просто отдушиной, но попыткой Булгакова психологически вырваться из зависимых отношений. Попытка, которая так до конца и не удалась.

«Разговор со Сталиным в той или иной степени спасал от прямых репрессий. Но при этом он перестал быть хозяином своей судьбы. Он стал зависим от Сталина» [Код судьбы]. Чем далее, тем более даже благодеяния вождя приносили Булгакову боль. (Разрешение на возобновление постановки «Дни Турбиных» пришло «именно тогда, когда он и ждать устал – вот почему оно его «раздавило» [Чудакова]). Писатель серьезно, навсегда заболел: «скверная компания: бронхит, рейматизм и черненькая дамочка – Нейрастения. Их выселить нельзя. Дудки!» [там же].

Но это лишь одна сторона медали.

«Он любил Киплинга, рассказывала в 1969 году Елена Сергеевна, и декламировал с особенным чувством:

Останься прост, беседуя с царями,

Останься честен, говоря с толпой.

Эти строки были наполнены для него биографическим смыслом» [там же].

Перевод М. Лозинского (маршаковского еще нет). Субъектность этого отрывка – 7,71 (позиция наблюдателя). ИСС. Преодоление искушения властью (быть как царь) и искушения славой (преодоление страха толпы, желания потакать ей): пушкинские мотивы. Адресат же – как у Киплинга (и у Пушкина): аристократ.

В 1934 году происходит поразительная вещь: страдающий неврастенией писатель («чувствует себя ужасно – страх смерти, одиночества» [Чудакова]), получив от властей очередной унизительный отказ в поездке за границу (он с женой единственные, из всех мхатовцев, не получили заграничные паспорта) вместо стандартной просьбы пишет Сталину письмо словно бы не от себя, а от… субличности Тень, «маленького человека» великой русской литературы.

Дает, словно в забытьи, слово ему, «коллежскому асессору из города Фив», «князю невезенья». (Автор «Египетской марки», сосед по дому в Нащокинском, уже в ссылке.) И слышно сквозь толщу времени – гоголевское, достоевское, мандельштамовское: «ой, – страшно мне здесь – извиняюсь…».

И словно бы не к современнику, а какому-то персонажу из прошлого это существо обращается. Письмо «строится во многом на старомодных оборотах («Испрашивая разрешения… Я хотел сочинить книгу»), в нем слышна гоголевская интонация («Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли есть обо мне распоряжение и не ослышался ли я семнадцатого мая»); временами же автор будто забывает об адресате и обращает текст едва ли не к самому себе или к Павлу Сергеевичу Попову – к таким вольным, свободно-эмоциональным оборотам речи он прибегает («В припадке радости…», «Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной», «…к чему я уже относился с полным благодушием…»). Создается впечатление, – пишет М. Чудакова, – что чем дольше срок потери какой бы то ни было связи с адресатом (со времени телефонного разговора прошло уже четыре года), тем все более этот адресат утрачивает в глазах пишущего какую-либо определенность, ему как бы предназначается функция того провиденциального собеседника, к которому, как писал в свое время Мандельштам, обращается поэт.

Булгаков пишет теперь, заботясь, кажется, главным образом о возможно более адекватной передаче – вернее, излиянии своих чувств и мыслей, едва ли не размышляя вслух…» [Чудакова].

Отчаяние на поверхности, а глубоко внутри – очередной эксперимент-провокация режиссера: эксцентриком проверка границ и ценностей не своей личности, а того, кто держит страну в страхе? Диалог одного детского Я с другим детским Я: попытка достучаться?

А, может, проще. И «провиденциальный собеседник» – фантазия уважаемой Мариэтты Омаровны. Не диалог, а монолог! И монолог чисто писательский.

Данс макабр, однако. Крутой вираж: писатель таким образом ищет, опробывает нового героя. Обращаясь от лица условного, собирательного «маленького человека» (а не себя, Михаила Афанасьевича Булгакова) к некоему, пока еще в тумане, персонажу.

Не персонажу Сатане. И не к персонажу Богу. К чему-то среднему. Необычному.

Так нащупывается писателем Воланд.

Воланд ведь тоже, в сущности, розыгрыш, роль.

Реальный Сталин проверяется на годность к этой роли? Нет!

На нём как на портновском манекене (а не на него как живого человека) примерятся новая важная для романа персона. Уточняется.

Сталин для Булгакова уже выступает как лицо неодушевленное. Прозрение писателя в состоянии самозабвения (вкупе с холодным медицинским анализом)?

Еще раз: И.В. Сталин не был Воландом. Он послужил, на короткий миг, болванкой для примерки нового героя романа.

Эксцентричный гений мог себе и это позволить. Такой розыгрыш. Он перешел границу страха. «У бездны мрачной на краю» он работал для будущего – для бессмертия.

Драйв, описанный Пушкиным: «дуновение чумы».

Потому что в других условиях он, возможно, своего Воланда бы не опознал, не нащупал?

Но тогда и болванка не так важна, а важен градус ада.

Градус ада в стране неуклонно повышался; Сталин был его олицетворением.

Итак, не прототип, не триггер, не драйвер, но физическое (метафизическое?) условие для сотворения героя. Безличная сила зла: определенные температура и давление в тигеле.

Автор выбрался тогда живым и психически здоровым (терапия творчеством, алхимия, в некотором роде).

«Любопытная деталь – Булгаков не стал теперь дожидаться письма или звонка <…> и 13-го выехал вместе с женой в Ленинград – по командировке от МХАТа» [Чудакова].

А разве могло быть иначе? Тут только два варианта: либо совсем сойти с ума, либо отыграть, проиграть ситуацию, прожить до упора и отбросить за ненадобностью. И продолжать заниматься своим алхимическим делом: писать роман. («Но в голове бродит моя Маргарита и кот, и полеты… Но я слаб и разбит еще. Правда, с каждым днем я крепну. <…> Люся прозвала меня Капитаном Копейкиным. Оцени эту остроту, полагаю, что она первоклассна»»).

Еще бы: из коллежского асессора города Фив перекинуться в такие боевитые, легендарные личности.

Гоголь потом укроет его своей каменной шинелью, как собрата.

Копейкин в интерпретации Михаила Булгакова, из сценария мультфильма: «Правой руки нет, рукав пристегнут к мундиру. Физиономия наглая».

«Копейкин: так и так, ваше высокопревосходительство, проливая в некотором роде кровь…». Вдвоем, поди, пишут: Николай и Михаил.

Почти как Ильф и Петров.

«Не письмо ли 1931 года с перечнем своих заслуг за истекший сезон вспоминал здесь Булгаков?», – спрашивает биограф.

Много чего вспоминал.

Отыгрался! Выздоровел. (А то, чего не успел вылечить творчеством, решил лечить гипнозом: здравый врачебный подход.)

* * *

Так могло было быть. Так и было – на короткое время.

«Ничего похожего на ту историческую картину, каковая представлялась автору «Белой гвардии» десятью годами раньше, в середине двадцатых, не было: исторические волнения не затухали, а, напротив, разыгрывались еще более страшно и глухо, взаперти, под спудом, отчего создавалось чудовищное внутреннее, внутричерепное давление, мир точно сошел с ума, и в этих условиях наш герой вновь вернулся к своему главному роману, который точнее всего выразил ощущение человека, существующего в условиях тотального хаоса и торжества зла» [Варламов 2008].

А потом опять хватала за горло аддикция, опять личность истерика диктовала свой стиль поведения Мастеру. От чего он первый приходил в ужас. А остановиться не мог: Сталин действительно стал его идеей-фикс. Его проклятьем.

И не только Сталин: «Долгое время полагали, что к началу 20-х годов писателю удалось победить склонность к наркотикам, но в 2015 году группа ученых из Израиля и Италии проанализировала 127 случайно отобранных страниц оригинальной рукописи романа «Мастер и Маргарита». На старой бумаге они обнаружили значительные следы морфина, от 2 до 100 нанограммов на квадратный сантиметр.

На странице с наибольшим количеством морфина находится план повествования, который автор не раз переделывал. Эта находка позволила предположить, что в последние годы жизни писатель вернулся к смертельному пристрастию» [Мистика и Сталин: загадки судьбы Михаила Булгакова].

У писателя были сильные головные боли – мог их снимать морфием? Есть версия, что «это касается лишь последних правок – в целом же работа над "Мастером и Маргаритой" продолжалась целых двенадцать лет, одиннадцать из которых Булгаков был абсолютно чист» [Тридцать три несчастья Михаила Булгакова]; но правки-то в последние месяцы жизни писателя вносила его жена.

«Если бы действительно он сумел выработать в себе то равнодушие, которое позволяло стойко относиться к жизненным ударам. Если бы… <…> Дело было не только в диктате внешней силы, но и в самом герое с его год от года расшатывающейся, расстраивающейся нервной системой и горестным осознанием того, что скоротечная жизнь – а Булгаков, несомненно, догадывался, что не так много лет ему отведено, – идет фактически по чужому сценарию» [Варламов 2008].

Пример – сотрудничество с Большим театром по поводу доработки чужого сценария о Гражданской войне: «Но ужаснее всего, обиднее всего то, что Булгаков – потому ли, что ему было уже все равно и он махнул на себя рукой и взял готовые образы и сюжетные ходы, то ли пытаясь каким-то образом этот идиотский замысел спасти и вдохнуть в него жизнь, сознательно спародировал, опошлил свой любимый «Бег» (который, по словам Елены Сергеевны, любил, как мать любит ребенка): контрразведка, невинно схваченная женщина, допросы, чудесное освобождение…

«В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки…» – писал Булгаков в «Записках на манжетах» о другой своей поделке, но слова эти в полной мере сбылись только теперь. <…> Он не мог этого не понимать, и в том числе и поэтому душевное состояние его было ужасным» [там же].

Последней каплей в чаше страданий, последней, смертельной, гирей стал «Батум».

Еще в 1930 году Булгаков «пошел ва-банк, его должны были уничтожить и – не уничтожили. Более того. Наградили. Значит, что же – победа, торжество? Тактически – возможно, да. Стратегически – это было поражение. Булгаков проиграл, впустив в свое сердце иллюзию особого отношения к нему кремлевских верхов, иллюзию, которая на время облегчила его жизнь, но при этом лишила главного, что было в мировосприятии нашего героя, – его беспощадной трезвости. Своеобразное духовное опьянение, обольщение, повторное обращение к морфию, только иному по составу, весной 1930-го не сломало писателя, как могло бы произойти с менее крепким человеком, но оно размагничивало его, забирало силы, которые ему были так нужны. И вся его дальнейшая не судьба, не творчество, а линия творческого поведения стала медленным снисхождением, приведшим его в конце концов к «Батуму» как к единственному возможному выходу (но не будь этого, не было бы и «Мастера») [там же].

Зачем все-таки писал? «Это было сродни игре в винт или, быть может, его попытка сыграть Маргариту на балу у Сатаны, взять приз и вырваться из подвала, получить ту театральную дозу морфия, которой ему мучительно недоставало» [там же]. Результат оказался предсказуем: пьеса «сократила дни, месяцы, возможно, годы его жизни, оборвала правку «Мастера», не дала ему закончить «Театральный роман». Из-за «Батума» Булгаков ушел, не договорив, и это, пожалуй, главное, что может быть поставлено пусть не в вину, но занесено в особый «список благодеяний» тех людей, кто входил в его окружение и хотел помочь ему, может быть, даже больше, чем он сам этого желал. Но благими намерениями…

Разумеется, снимать ответственность с 47-летнего умного, невероятно искушенного человека и говорить о том, что его совратили, увлекли и тем самым причинили ему невыносимое страдание и зло, было бы наивно. Булгаков всегда сам осознавал и просчитывал свои поступки, и решение писать пьесу о Сталине было его собственным, принятым еще в 1936 году, а может быть, и раньше, решением, и все-таки рискнем утверждать, что если бы на него не давили так, как давили с «Батумом» все, кто его окружал, если бы не соблазняли, не сулили всевозможных почестей и благ, едва ли бы он взялся за пьесу, которая была обречена изначально, и это было даже очевиднее, чем в случае с «Бегом» или «Мольером». Не могла понравиться Сталину пьеса Булгакова о юности великого вождя и учителя. Она могла быть прочитана только так, как, к несчастью, и была прочитана – как акт о капитуляции» [там же].

Каковы были мотивы запрещения пьесы? «Никаких прямых свидетельств на этот счёт нет. Кроме фразы Сталина, сказанной Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко: пьеса хорошая, но ставить не стоит. Не испытывал ли он сладострастия, сначала заставив Булгакова написать о нём (то есть покориться), а потом не приняв этой “сдачи” в расчёт?» [Золотусский]. В этом случае Сталин выступил бы не как прагматик, но как игрок-истерик, ловящий кайф. Но прагматические мотивы тут куда серьезнее: «…Все, что касалось жизни таинственного Кобы, впоследствии старательно запутывалось Сталиным» [Сталин. Жизнь и смерть].

Кому надо было знать подробности террористических акций, в которых участвовал молодой революционер, о сотрудничестве будущего Сталина с царской охранкой? Даже через двадцать лет Хрущев испугался и закрыл эту тему [там же]. Но хотя эта пьеса о юности Сталина (Кобы Джугашвили) и не могла быть поставлена на сцене, сам факт ее написания смог бы помочь, как считает Варламов, карьере Булгакова, вывести его из тени [Варламов 2008].

Булгаков же «вернее всего и упорнее всего думал о другом – о том, что на спектакль придет его герой и тогда-то их встречи будет не избежать и сбудется то, к чему он мучительно стремился после рокового, переломившего его жизнь разговора в Страстную пятницу 1930 года. И значит, все случившееся с ним за десять лет – все его беспрерывные срывы и поражения будут оправданы и искуплены» [там же].

Однако неожиданный для автора отказ в постановке и сорвавшаяся поездка мхатовцев в Батум (с целью изучения биографических материалов на месте) окончательно подорвала здоровье драматурга.

«10 марта 1940 года в 16.39 Булгаков умирает.

В тот же день в его квартире раздаётся звонок. Звонят из секретариата Сталина.

– Что, товарищ Булгаков умер?

– Да, умер.

И на другом конце провода кладут трубку» [Золотусский].

Это не «игра окончена», это рачительный Хозяин затребовал справиться о своих писательских резервах – в наличии тов. Б. или уже нет.

* * *

Если отбросить как шелуху и оболочку булгаковский прагматизм, то в его отношениях с И.В. Сталиным видно, как в сознании и поведении писателя сменяются последовательно три фазы: 1) Сталин если и не кумир, то великий человек, сложный и притягательный – и отношения с ним «любовь-ревность-ненависть», своего рода достоевщина; предел падения там – попытка доказать окружающим и властям, что он искренне любит (вариант: интересуется) И.В. и давно начал писать о нем пьесу; 2) более здоровая реакция при отсутствии ответа от генсекра – не раскаяние, а избывание первого этапа: высмеивание своих нелепых чувств и самого объекта – Сталина, едкая сатира на его и его соратников; 3) в очередном, «гоголевском», письме Булгакова адресат Сталин уже почти объектен, почти фикция – и это возможность, через терапию творчеством, выхода из порочного круга в жизнь-без-Сталина, свою собственную, посвященную выполнению собственной писательской миссии, что без аскетизма и без писания «в стол» в то время вряд ли было возможно (не исключено, однако, что то эксцентричное письмо написано и отослано под влиянием наркотика). Долго удерживаться на этой экстремальной стадии истерику было невозможно, т. к. окружение периодически подталкивало М. Булгакова к очередному прошению «наверх», возвращая писателя в первую фазу коммуникации.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю