Текст книги "Незабываемые дни"
Автор книги: Михась Лыньков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 61 страниц)
11
Проснувшись после памятной вечеринки, Любка чувствовала себя очень плохо. Страшно болела голова, во всем теле чувствовалась вялость, разбитость. Как она ни силилась вспомнить, что произошло на вечеринке, кто там был, что она там делала, – все это никак не приходило на память.
Но когда она прочла на другой день в местной газетке, что полицией обнаружена в больнице группа людей, прятавших там советских комиссаров, Любка очень встревожилась. Она многое вспомнила. Неясная тревога, которую она старалась все время заглушить, начала перерастать в страшную догадку. Сразу после работы она решила пойти в больницу, проведать мать. Шла, торопилась. В голову лезли разные неприятные мысли. Как-то не по-людски относится она к своей семье. Любка не помнит, чтобы она когда-нибудь по душам поговорила с матерью. Чаще всего огрызалась на каждое слово матери, на каждое ее замечание.
С тех пор, как Любка познакомилась с Гансом, она почтя совсем перестала наведываться к матери. Некогда было.
И хотя Любка чувствовала, что материнские упреки были совершенно законными, она стремилась оправдать свои поступки. Ну что с того, что ей нравится этот офицер, что и он к ней относится очень благосклонно, даже любит, даже делает разные подарки? Тут нет ничего такого… непристойного. Какое ей, Любке, дело до его службы? Она у него не служит. Она работает в городской управе. Там работают и другие девушки, самые обыкновенные наши девушки. Ну, некоторых биржа туда направила. А что с того, что она сама туда пошла? Там не режут людей, там нет ничего страшного, – чего стыдиться? Одно плохо: сколько она пила за последние дни, это же просто пьянство… Раньше она никогда этого не делала. Да и отвратительно быть пьяной и, наверное, стыдно, если видели люди…
Шла, спешила Любка. Шевелились под медной челкой неясные, беспокойные мысли. Не хотелось думать о том, как ее встретит мать. Та, повидимому, осведомлена обо всем.
Но вот и больница. Сердце как-то вздрогнуло, забилось часто-часто, когда Любка заметила поблизости огромное пожарище. Намного изменился и вид больницы. Кое-где не хватало оконных рам, а на многих окнах вместо стекол были заткнуты подушки, одеяла.
«Что только думает Артем Исакович, он же очень не любит таких беспорядков? И с чего бы это?»
Любка уже поднялась на крыльцо, когда из дверей вышла знакомая сестра. Поздоровавшись с ней, Любка спросила:
– Что это у вас творится? А это почему? – она кивнула на пожарище.
Сестра недоумевающе посмотрела на Любку и, пробормотав что-то невнятное, торопливо побежала по ступенькам крыльца. Удивленно пожав плечами, Любка зашла внутрь, заглянула в некоторые палаты – мать могла быть на обходе больных. И все больше и больше удивлялась Любка. В палатах господствовал хаотический беспорядок. Печи не топлены, больные, – их было значительно меньше, чем ранее, – лежали на койках, закутанные в разную рвань. Любка направилась в приемную, надеясь застать там кого-нибудь из врачей. Но там было пусто. В коридоре встретилась санитарка. Любка спросила у нее:
– Где Артем Исакович?
– Нет его… уехал куда-то…
– А мать?
Санитарка посмотрела на нее, хотела, видно, что-то сказать, но вдруг отвернулась и торопливо ушла в палату. Никого из знакомых Любке не удалось найти и, обойдя еще раз все палаты, она обратилась к одному больному, который сидел около печки и пытался разжечь щепки. Должно быть, собирался вскипятить воду – рядом, на табуретке, стоял чайник с водой.
– Вы не знаете, где Антонина Павловна?
– А кто ты такая будешь?
– Я дочь ее.
– Дочь?
Больной как-то слишком уж усердно занялся своими щепками, медленно раздувал их да прилаживал закопченный чайник.
– Вы не ответили мне! – напомнила ему Любка о своем присутствии.
– Так, говоришь, дочка? Что же тебе сказать, девушка? Не очень тебя обрадует то, что я скажу. Видишь, погром они учинили здесь.
– Кто?
– Известно кто, тут и спрашивать нечего. А Антонину Павловну они арестовали. И еще некоторых арестовали. И больных несколько…
Любка опустилась на край койки, порывисто поправила косынку на голове. Голосом, показавшимся ей таким чужим-чужим, спросила, прошептала еле слышно:
– А за что?
– За что, спрашиваешь? Вот это мне в точности неизвестно. Видно, за какие-то дела. Может, не угодили им в чем-нибудь. Им трудно угодить.
Любка молчала, а больной, немного согревшись около огня, который, наконец, разгорелся в печке, потихоньку рассказал обо всем: как нагрянули немцы, как били больных, – должно быть, искали кого-то, – как подожгли барак, как солдаты били стекла в окнах, потом захватили несколько человек и увезли. А они вот, те, что остались, думают разойтись по домам, потому – какое тут теперь лечение, могила одна. Вот бы только поправиться немного, на ноги встать.
Любка слушала рассеянно, молча следила за тем, как потрескивали щепки в печке, как приподнялась крышка на чайнике, заскакала, задребезжала.
Так же молча, даже не попрощавшись, Любка поднялась с койки – ноги показались тяжелыми-тяжелыми – и вышла из палаты.
На дворе уже смеркалось. Больничная квартира, где жила раньше Любка, стояла пустой, с раскрытыми настежь дверями. Комнаты были заснежены. Густой иней свисал с потолка, укрывая все вещи. Было холодно тут, неприятно. Любка направилась к воротам. Прислонилась к столбу, чтобы немного постоять, собраться с мыслями, с силами – было трудно итти, так ослабела сразу, обессилела.
С вязанкой дров проходил Анисим, видно, нес в больницу, чтобы немного согреть больных. Заметил ее и, присмотревшись, узнал. Он и раньше не очень приветливо говорил с ней, недолюбливал. А теперь, заглянув ей прямо в лицо, остановился, заговорил оскорбительно, колюче:
– А ты чего тут?
Бросил вязанку дров на землю. В голосе его чувствовалась явная угроза:
– Чего слоняешься тут, поганка? Иди, иди отсюда, а то возьму вот полено, да все сучки обломаю об твою хребтину.
И когда она уже вышла за ворота, до нее все еще доносились его окрики:
– Ишь, сука поганая! Вертихвостка!
Вобрав голову в плечи, она пошла по мостовой. Серый сумрак окутывал землю. Вокруг было тихо, глухо. Серый сумрак окутывал человеческую душу.
12
В землянке батьки Мирона – так прозвали Мирона Ивановича партизаны и окружающее население – состоялось короткое заседание подпольного райкома партии. На нем зачитали письмо, полученное из ЦК. Его принес из города связной из депо, очень молодой еще и не по годам серьезный парень. Это был комсомолец Василь Чичин, сын машиниста. Он во всем старался походить на взрослого, усвоил неторопливые жесты батьки Мирона, его манеру говорить, держаться в обществе. Батька Мирон перемолвился с ним несколькими короткими словами: что делает отец, почему он не на паровозе, как там дела в депо.
Васька Чичин отвечал, скупо, немногословно:
– Живем. Не доверяют на пассажирском. А на товарном – нет особенной охоты. Пошел по слесарной части. А депо? Что же… Работают. Плохо работают. Не работа, а смех это по-нашему….
– А ты что делаешь?
– Я? Подсобным рабочим. Учусь. На слесаря думаю подаваться.
– Немцам будешь паровозы ремонтировать?
– Чего тут смеяться? Сами знаете наши ремонты.
– Эх ты, Васька! Иди, брат, на кухню, пусть там тебя подкормят, небось с харчами теперь туговато.
– Харчи не по рабочему человеку. Не харчи, а слезы.
В письме ЦК было несколько указаний: не ослаблять работы в зимнее время, расширять связи с народом, не засиживаться излишне в лесах, активизировать боевую работу, основное внимание обратить на коммуникации, на железную дорогу, мешать всеми силами немецкому наступлению на Москву. Были и специальные указания, как ближайшему прифронтовому отряду: наладить связь с глубинными группировками, безотлагательно связываться со столичным обкомом, от которого пока еще нет никаких известий.
Письмо внесло ясность в некоторые вопросы. Среди руководителей групп были частые споры о дальнейших формах работы. Даже Дубков, все летние и осенние месяцы не знавший покоя ни днем, ни ночью и всегда находивший себе работу по нраву, как он говорил, теперь немного затосковал и все чаще и чаще вспоминал своих боевых саперов:
– Вот где работка была, так работка, сучки-топорики!
И, вздохнув, добавлял:
– А здесь кто я такой? Вчера подрывник, позавчера автоматчик, а сегодня в военкома превратился.
Он намекал на задание, которое выполнял в последние дни. По деревням было много молодежи, которую не успели во-время мобилизовать. Несколько групп этой молодежи да и людей более пожилых, не успевших также в свое время отмобилизоваться, были по их желанию переправлены через линию фронта. Фронт проходил здесь сравнительно недалеко с севера, на расстоянии каких-нибудь двухсот километров. Дубков, хорошо выполнивший это задание, вернулся, однако, грустный, неудовлетворенный.
– Если бы не дисциплина, товарищ командир, – откровенно признался он батьке Мирону, – я б ни за что не вернулся.
Мирон Иванович знал и учитывал эти настроения, боролся с ними, как мог. Письмо ЦК дало ему большую поддержку, избавило и самого от некоторых сомнений, которые неизбежны, когда на долгое время отрываешься от своих.
На заседании райкома уточнили обязанности отдельных руководителей групп и, главное, оформили партийную организацию отряда, положили начало комсомольской организации.
Тут же решили назначить Блещика начальником штаба, поскольку особых специалистов военного дела в отряде не было..
Павла Дубкова назначили командиром группы подрывников и поручили ему вести подготовку новых специалистов.
Обсудили также план ближайших операций и всех выступлений партизан в связи с приближающейся годовщиной Октября.
К письму ЦК была приложена записка о группе инженера Заслонова. В ней приказывалось всемерно поддерживать эту группу. Записку эту Мирон Иванович не считал нулевым оглашать раньше времени.
После заседания подпольного райкома Мирон Иванович позвал Надю:
– Ну, как твои дела, разведчица?
– Дела идут хорошо, Мирон Иванович. Все ваши поручения выполняю.
– А отчего ты, девушка, такая грустная? Гляжу на тебя все эти дни и прямо не узнаю. Что за причина такая?
– Мирон Иванович, есть тут о чем говорить! Не такое сейчас время, чтобы особенно веселым быть. День прошел и хорошо…
– Вот куда ты хватила! Не узнаю, не узнаю тебя. Не тебе это говорить, и не то ты говоришь, о чем думаешь. А думаешь ты о том, что мы все это переживем. И думаешь ты о том, как бы наилучшим образом прожить каждый день. Так прожить, чтобы враг чувствовал, что мы действительно живем, что мы его не только не боимся, а он нас должен бояться, и в самом деле боится. Разве ты не думаешь так?
– Да, Мирон Иванович!
– Что это за песни у тебя: день прожить?
– Взгрустнулось что-то, Мирон Иванович. Когда все складывается не так, как тебе хочется, к чему ты стремишься.
– О чем ты это?
– Ну просто так… Вспомнила прошлое, недавнее, вот и хочется немножко погрустить.
– А сказала бы ты мне проще: по нем грущу!
– Нет, Мирон Иванович. Не в этом дело. Видала я его. Как же, имела честь встретиться с ним! Имела счастье, а-а-ах какое счастье говорить с ним!
– С кем? Он ведь там! – с нарочитой наивностью спросил Мирон Иванович.
– И я так думала. Думала, мечтала… А он, должно быть, убежал оттуда. Он… он в другую шкуру переоделся… – на ее глазах навернулись слезы. – Он к ним пошел, к немцам. Он теперь последняя гадина!
– О-о… А я и не знал.
– Вы должны знать, Мирон Иванович, вы не можете не знать. Собственная мать проклинает его. Я… Вот вы дайте мне задание, Мирон Иванович, так через несколько дней рабочие сделают то, что нужно, как и с каждым, кто забыл про все!
– Однако горячая ты у нас, Надежда Остаповна!.. Но я шучу, Надя, не обижайся на меня. А со всем этим делом, о котором ты говоришь, давай подождем немножко. Да приглядимся, да изучим, как оно там да что. Да прикинем со всех сторон…
– Что-то я не узнаю вас, Мирон Иванович. И что такое вы говорите мне, никак в толк не возьму. Вы совсем иначе поступаете в таких случаях. Дело тут ясное, какое тут изучение?
– Ты любишь его? Нет, нет, извини, любила его?
Надя с минуту помолчала, отвернулась, вздохнула. Еле слышно прошептала:
– При чем тут все это? Ну, любила… Любила и уважала… Любила как нашего человека, советского человека!
– Так вот что, Надя, давай условимся с тобой: выкинем его все из наших сердец и ты, разумеется, в первую очередь. Был человек и как бы не стало человека. Бросим думать о нем… А горячиться тут незачем. И необдуманных поступков тоже не надо делать. Так вот давай так и условимся с тобой. А там увидим. Теперь у меня к тебе важное поручение. Надо будет довести до конца одно дело, которое ты начала. Спасла ты когда-то комиссара Андреева, доброе дело сделала. Так вот и проводишь его теперь к Василию Ивановичу Соколову. Там ему работники такие нужны. Дело это серьезное. Займешься ты им как следует и… не будет у тебя времени слишком много размышлять о всяких там Заслоновых. Вот такое мое задание теперь.
– Я всегда готова, Мирон Иванович, выполнить любое ваше задание.
– Вот это и хорошо! А ты немножко растерялась у меня. Нет, нет, прости, прямо выбила тебя несколько из колеи вся эта история. Забыть ее надо.
– А если не забывается, Мирон Иванович… И как я могу все забыть? Я верила в него, как в человека верила. Понимаете, человека. И я любила его не потому только, что он… ну, нравился мне как славный парень, что ли. Он такими делами заворачивал, столько пользы приносил нашему государству, народу. Мы мечтали с ним про наше счастье. Не про мое только и не про его счастье, а о нашем, о будущем, о том, чтобы были счастливы все наши люди. А они, фашисты, пришли и все растоптали. Все разорили, над всем издеваются… Так они лютые враги наши, и мы знаем, как надо к ним относиться. А он? И он стал врагом, ведь он же с ними. Где же его сердце? Где его совесть? Он не только нас с вами продал, он же Родиной, матерью пренебрег, разве я имею право забыть об этом?
– А ты и не забывай, Надя. Но это не должно мешать нашему делу.
– Ну, конечно, Мирон Иванович, это вполне понятно.
– А если понятно, так не надо духом падать. Подтянуться надо, Надя, в руки себя взять, на свет глядеть веселей. А то смотрю я на тебя, а ты на клюкву стала похожа, такая кислая-прекислая!
– А разве вы, Мирон Иванович, хотели бы видеть меня такой сладкой, как Любка, та действительно в конфетку превратилась.
– Зачем ты себя сравниваешь со всякой поганью? От этой конфетки скоро одна обертка останется. Ты Канапелькой будь. Кем была, тем и будь!
– Есть такой приказ Мирон Иванович, быть Канапелькой. Постараюсь выполнить!
– Вот это куда лучше, а то – в слезы. Слезами врага не побьешь.
– Я перед вами, Мирон Иванович, заплакала. Никто моих слез не видел и не увидит.
– Это я знаю! – Мирон Иванович проводил теплым взглядом девушку, которую он всегда уважал и отечески любил за ее стойкий характер и серьезное отношение к людям, к каждому делу.
13
С тех пор, как Андрей Сергеевич Блещик стал приходить в себя и постепенно становиться на ноги, его не покидало состояние какого-то душевного оцепенения. Он не интересовался особенно своей судьбой и невнимательно относился ко всему, что было связано с его лечением и поправкой. Его тревожила мысль о семье. Артем Исакович узнал про ее судьбу, но не хотел расстраивать больного. И другим, знавшим про семейные дела Блещика, было строго приказано и вида не подавать, будто им что-нибудь известно. Блещик, пролежав несколько месяцев в больнице, так и не узнал, что он находится невдалеке от тех мест, где когда-то не раз бывал сам со своей семьей. Он был сравнительно равнодушным ко всему, что касалось лично его. Но стоило лишь заговорить при нем о немцах, он терял всякое самообладание. Он до сих пор не мог простить себе беспечности, которую проявил в ту ночь, когда его буквально расстреляли в машине. Кто? Эта мысль не давала ему покоя, неотвязно лезла в голову, и тогда он ходил, как одержимый, ничего не слыша, ничего не видя.
В первые дни пребывания Блещика в партизанском отряде Силивон Лагуцька тщательно избегал встречи с ним. Но рано или поздно Блещик должен был узнать обо всем. И это вскоре случилось. Как-то, знакомясь со всем хозяйством отряда, он обошел весь небольшой лагерь, наведался во вес землянки, проверил караульную службу.
На лесной полянке встретил Артема Исаковича. Тот что-то вымеривал на земле, запорошенной снегом, вбивал колышки, внимательно приглядывался, к ближайшим деревьям и, повидимому, к кому-то обращался, громко говоря:
– Главное, чтобы не очень застило. Больному в первую очередь необходимо солнце, во вторую очередь солнце и в третью – солнце.
Тот, к кому обращался Артем Исакович, был пожилым крестьянином, если судить по седой бороде. Лица его Блещик не мог разглядеть, так как человек с чем-то возился под сенью огромного дуба.
– Что это вы тут, доктор, колдуете?
– А, это вы! И вам нужно солнце, миленький, а то вы у меня совсем засохли и душой, и телом. Телом, телом в первую очередь! А я не колдую, вот место для лазарета выбираем.
– Разве много больных, раненых?
– Зачем же много? Но мы всегда должны думать о здоровье. Мало ли что случается в военное время! И захворать может человек, и ранить его могут – должны же мы ко всему быть готовыми. Разве я неверно говорю, уважаемый товарищ инженер? – обратился доктор к своему помощнику, старому крестьянину.
– Живой всегда должен о живом заботиться, так уж испокон веков у нас заведено. Мы вот с нашим доктором уже старики, но поддаваться смерти или этим самым фашистам тоже не думаем. Если бы даже было хуже, мы с доктором останемся на своей позиции. Вот у нас даже такая поговорка есть: помирать собираешься, а жито сей. Пускай она, смерть, приходит к гитлеровцам… – И «инженер» с лопатой в руке вышел из тени на солнечную поляну. Блещик посмотрел на «инженера» и, словно чем-то пораженный, подался к этому человеку.
Доктор, отчаянно взмахнув руками, сказал ему:
– Мне с вами, уважаемый начальник штаба, надо было бы поговорить насчет всяких дел, пойдемте в землянку! – и взял Блещика за руку, пытаясь увести его за собой.
– Погодите, погодите, одну минуточку! – И, пристально вглядываясь в лицо бородатого, Блещик спросил: – Не могу же я, однако, ошибиться. Не вас ли, Силивон Сергеевич, вижу я?
Старый Лагуцька растерянно снял шапку, помял ее и снова надел:
– Ну, что тут таиться, Андрейка! Конечно, меня, никого другого. Ну, здоров, браток! Как я рад, что ты, наконец, в себя пришел. Да и все рады: и доктор, и Мирон Иванович, ну все… – старик неуклюже обнял Блещика, поцеловал несколько раз.
– Как вы очутились здесь?
– Как очутился? Все мы, браток, очутились тут! А куда же нам подаваться, как не сюда? Только одна дорога и осталась у нас, других нет. Может, для иной шельмы и найдется, но народу с шельмами не по пути.
– Да я не об этом спрашиваю вас, отец. Вы же где-то далеко отсюда жили?.
– Далеко? Нет, браток… Тут вся наша жизнь и проходила. Это из-за своей болезни ты не мог узнать этих мест. Ничего ты не видел, пролежав несколько месяцев на больничной койке.
Доктор бросал на старого Лагуцьку отчаянные взгляды. Но Лагуцька отмахнулся. Артем Исакович только закашлялся, что-то проворчал и, заметив недоумевающий взгляд Блещика, с отчаянием ушел с полянки. Старый Силивон Лагуцька, чтобы как-нибудь оттянуть нежелательный разговор, несколько раз колупнул землю лопатой, поднял горсть желудей с земли и начал пристально вглядываться в них. Потом бросил подальше от дуба и, посмотрев на хмурое небо, произнес неестественно равнодушным тоном:
– Холодает, браток! Зима входит в силу. По всему видать, будет ранняя зима.
Блещик наблюдал за сдержанными движениями старика и думал о своем. Коротко спросил:
– А где Андрей Силивонович?
– А где ему быть? И он тут. И он с нами, председатель колхоза… Там, браток, нам нечего делать. Они будто и не разгоняют колхоза, но тот колхоз уж не для нас. Хитрят, видишь, немцы, стараются себе побольше заграбастать, а нас как бы на батрацкую службу перевели. А служба эта нам не подходит. Совсем не нравится нам такая вакансия. Так мы с ними и разошлись, с немцами: они сами по себе, а мы тоже сами по себе. Одним словом, вольные хозяева, под ихним законом не ходим, делаем все сами, по-своему. Так оно лучше, удобнее. Как-то уж наловчились мы в последние годы жить своим умом, так эти новые порядки, которыми немец хвалится, разве только последнего дурака соблазнить могут. От всех этих новых порядков такой стариной несет, что не только с ними Николая второго помянешь, но вспомнишь и старую панщину, о которой наши родители рассказывали. Да что панщина!
Старый замолчал, сосредоточенно очищая лопату от налипшей земли и пожелтевших дубовых листьев.
– А где же мать? – спросил Блещик.
– Там она уже… – сказал Лагуцька.
– Где это там?
– Да что тут тебе сказать? Таиться перед тобой нет у меня никакой причины. Нет ее, жены моей. В живых, говорю, нет. Убили ее фашисты… Германская армия, видишь, боялась, что если она будет жить, моя старуха, то не будет немцам удачи, не добиться им победы. Поперек дороги, видишь, им стала, мешала их армиям. Ну и убили.
– Да что вы говорите, Силивон Сергеевич? При чем же тут она? Чем могла им помешать старая женщина? – взволнованно произнес Блещик. Он постепенно освобождался от своего душевного оцепенения, слушая необычайный, спокойный рассказ старика, весь построенный на намеках, недоговоренностях, каких-то обрывистых мыслях, через которые, однако, пробивалась суровая правда и вся горечь нарушенной, разбитой жизни, жгучая боль человеческого сердца.
– При чем, спрашиваешь? Причина, браток, была… Эта причина есть, уж за одно то убивают они нас, что живем мы, наперекор им живем, и согласия у нас с ними нет ни в чем. За то и убивают… Раз ты в душе против них, раз не признаешь ты их, раз не можешь ты дышать с ними, за людей их не считаешь, – вот и убивают. А разве их можно считать людьми?
Блещик слушал старика, и каждое слово Силивона Сергеевича все больше и больше приближало его к страшной правде жизни. Одно только удивляло его: как можно об этом говорить так спокойно, равнодушно, словно рассказывал Силивон о чем-то таком, что случилось давным-давно, что прожито и пережито. Он не стерпел и спросил:
– Как это так? Они убили… А вы…. она же…. Вы прожили вместе несколько десятков лет. Вы же всегда любили ее… Разве можно так?
– Не понимаю я, о чем ты говоришь, сынок.
– Да я о том, что вы, простите меня, так равнодушно относитесь к тому, что вы рассказываете. Да тут надо мир потрясти, чтобы дрожало все, чтобы камни кричали… чтобы сердце наше пылало…
– Кричали чтоб камни, говоришь? Теперь я тебя понимаю. Это ты верно. Тебя, может, удивляет, что у меня и слезы не видно на глазах. Не таясь, скажу: выплакал я свои слезы. Не на людях, конечно. Стыдно нашему брату слезой умываться. Пользы от нее никогда не увидишь. А сердце горит, не может оно не гореть. Но вот что я скажу тебе: возьми ты дерево в лесу, вот этот дуб, и другое дерево, хотя бы вон ту сухостойную сосну. Поднеси к ней в летний погожий день спичку, и сосна вспыхнет вся от корня до макушки, аж до самого неба вырвется пламя. А дыму сколько, а копоти, всю землю кругом засыплет пеплом. Была сосна, и нет ее, – как свечка на глазах у тебя сгорит, А дуб этот попробуй разжечь – не выйдет, тут и сильным огнем его не зажжешь. Как стоял, так и будет стоять. На него и молния набрасывалась, – видишь, опаленные сучья. А он стоит и стоит, сотню лет уже стоит да каждую весну вновь кудрявится. А погляди, сколько дубков вокруг, какая густая поросль! Сыны его. К чему я все это говорю? К тому, браток, чтобы не гореть нам, как то сухое дерево, чтобы сердца наши горели, да не перегорали. Чтобы горели они ясным огнем, от которого врагам будет очень жарко. Вот так мы и делаем. И мысли у нас такие – ясные… И дела у нас такие. От них очень нездоровится немцу. От одного страха они сохнуть станут. Мы с ними так поведемся, что они навеки вечные будут помнить о земле нашей, о милости нашей. Сынам и внукам своим они накажут уважать чужую жизнь и добро. А ты – горело… горело… Человек ты горячий. Сердце у тебя молодое. Так надо беречь его, сердце, чтобы не перегорело оно в такую лихую годину. Вот об этом я и говорю тебе – старый человек, как ты считаешь, равнодушно говорю… Одной ненавистью, одним жаром сердца его не возьмешь, врага. У нас должны быть ясные мысли и твердое сердце к нему – врагу.
Блещик слушал Силивона и соглашался с его мыслями, выраженными не совсем подходящими словами. И, чувствуя, что старик ему не все говорит, что он, повидимому, что-то утаивает, Блещик неожиданно спросил:
– Может, Силивон Сергеевич, дошли до вас слухи про Ксану, про мою семью?
Старик ответил не сразу. Он обвел испытующим взглядом настороженную фигуру человека, остановился на его глазах, горевших нестерпимым блеском… И тихо, – слышно было, как падают снежинки на ветви молодых березок, как пара запоздалых дубовых листков с еле слышным шорохом коснулись земли, – произнес:
– Про Ксану спрашиваешь? Нет Ксаны… Нет. Ты, знаешь, крепись, ты ведь солдат. И все мы теперь солдаты. И дети наши солдаты… Крепись, сынок!
Ощущая, как болезненно встрепенулось сердце и словно остановилось на мгновенье, Блещик жадно вдохнул воздух и заговорил побелевшими губами. Спросил торопливо, порывисто, словно боялся упасть в страшную бездну, черную, холодную и пустую:
– А-а… Василька?
– Жив Василька! Жив мой внучек! – поспешил ответить Силивон, чтобы скорее поддержать человека, не дать ему упасть, не дать погаснуть в сердце живому человеческому теплу. И все говорил, говорил: – Жив Василька! Такой, брат, внучек, не нарадоваться, не натешиться. Им, браток, и живу, им и держусь. Не сироты мы с тобой, если имеем такого воина, такого, брат, воина!
Блещик слушал, жадно ловя каждое слово. Лихорадочно горели его глаза, пальцы правой руки то теребили щеку, то сжимались в кулак, то поглаживали темную с просинью кожу под глазом, которая дергалась в нервном тике. Потом он резко сорвался с места, пошел среди деревьев, скрылся за густой порослью дубняка. Оглянувшись и сжав руками голову, он прислонился к корявой сосне, словно слился с ней на какое-то мгновенье. Все собирал мысли, которые разлетались, как встревоженный рой…
А сосны шумят и шумят, да ветер повевает над головой. Падают снежинки, осыпаются, беззвучно опускаются на землю, на сучья, на трухлявые пни. А сосны шумят, шумят, утихомиривают, успокаивают людские думы, людские сердца.
Силивон не окликнул человека, не мешал ему.
– Пусть выдыхает свое горе, душу облегчит…
И когда Блещик подошел к Силивону, тот посмотрел ему прямо в глаза. Были они спокойные, просветленные. И спокойными, рассудительными были слова:
– Вы бы рассказали мне, Силивон Сергеевич, как это все случилось. Кто это видел?
– А вот этого и не нужно. После, после. Зачем же раны растравлять?
– Ну ладно… После…
Они пошли к землянкам. Не дойдя несколько шагов до них, Блещик судорожно схватил руку старика:
– Знаете что? Мне хочется вот сказать вам… Были мы с вами до сих пор дружными свояками. Да, хорошими людьми и дружными свояками. Теперь мы с вами, Силивон Сергеевич, не только свояки, мы больше чем свояки…
– Это ты правильно, сынок, совершенно правильно! – задумчиво ответил старик.