355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михась Лыньков » Незабываемые дни » Текст книги (страница 26)
Незабываемые дни
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:47

Текст книги "Незабываемые дни"


Автор книги: Михась Лыньков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 61 страниц)

7

Облава на больницу была проведена среди дня. Ее собирались сделать ночью, но помешал внезапный пожар на станции. Полицаи перетрясли все койки, сбрасывали больных на пол. Кох и Вейс вбежали в жилой корпус. Перерыли все в квартирах, согнав жителей в тесную комнатку. Потом направились в барак, стоявший поодаль от больницы. Но, узнав, что там лежат заразные больные, приказали солдатам поджечь его. И когда пламя охватило стены и из окон сквозь выбитые рамы начали вылезать люди, способные еще двигаться, поднялась стрельба. Перепуганная, побелевшая, из барака выбежала Антонина Павловна:

– Стойте, стойте, что вы делаете? Тут больные люди!

– Назад! – крикнули ей озверелые солдаты.

Но Кох, забегая сбоку, крикнул ей:

– Стой!

Подбежав и впившись в нее безумными глазами, он торопливо крикнул:

– Где комиссары?

Антонина Павловна стояла на месте и, растерянная, потрясенная стонами людей, доносившимися от пожарища, все никак не могла сообразить, о чем ее спрашивает этот взбешенный человек.

– Отвечай скорее. Не надейся, что они убегут, пока ты будешь молчать. Скорее, говорю тебе!

Услышав, наконец, что ее о чем-то спрашивают, она проговорила в отчаянии:

– Я не понимаю, о чем вы спрашиваете.

– Я спрашиваю о комиссарах. Где они спрятаны?

– Простите, я не знаю никаких комиссаров. Я не знаю, наконец, что вам угодно.

– Молчать! Отвечать только на вопросы! Где комиссары? Даю три секунды на ответ.

– Я еще раз отвечаю вам, что не знаю никаких комиссаров. У нас только больные люди: среди них сеть крестьяне, есть служащие, полицаи…

– Где главный врач?

– Он выехал в командировку. Еще утром уехал…

– Куда?

– Я не знаю, господин офицер. Он начальник больницы и не всегда говорит нам, куда выезжает.

– Довольно рассказывать сказки. Я заставлю тебя развязать язык!

Ее отвели в приемную. Полицаи перелистывали книгу записи больных. Им помогали и добровольцы из больных полицаев, лежавших в больнице.

– Видите, видите, господин офицер, тут есть свежие отметки о выписке.

– Кто сегодня выписывал больных? – снова крикнул Кох и бросился к Антонине Павловне.

– Я выписывала, как всегда.

– Кто они и куда девались выписанные?

– Я не знаю, кто они. Лечились они, выздоровели, выписались, как всегда бывает. А где они теперь, я же не знаю.

– Видите, видите, она не знает, – все вмешивался в допрос полицай из больных. – А я сам видал, как она очень часто ходила в одну палату, откуда больные редко показывались. Должно быть, там и были те комиссары.

– Молчать! – прикрикнул на него Кох. – Сами разберемся, где какие больные. Ну, так будешь, наконец, отвечать? – снова обратился он к Антонине Павловне.

– Я же говорю, что сказала вам все, что знаю.

И она умолкла. Умолк на минутку и Кох. Он собирался уже пристрелить эту упрямую женщину, но, увидя вошедшего Вейса, передумал. Обыск вскоре закончили. Он не дал особых результатов. Отряд немцев отправился в город, захватив с собой Антонину Павловну и еще нескольких человек, на которых указал как на подозрительных все тот же полицай из больных.

Над больницей колыхалось зарево. Перепуганные сестры, санитарки, старый сторож Анисим да еще несколько больных, державшихся на ногах, пытались тушить пожар. Но старый барак горел как света, к нему невозможно было подступиться.

Люди не сказали ни слова друг другу. Молча пошли в больницу, в палаты, чтобы хоть немного навести порядок, положить больных на койки. В палатах все было разбросано, насорено, загажено. Больные, чувствовавшие себя немного лучше, помогали более слабым, прибирали их койки. Со всех сторон неслись стоны, крики. И все старались не смотреть в окна, в которых полыхали отблески близкого пожара. Некоторые молча одевались, другие спрашивали, где их одежда, обувь.

– Куда это вы? – спрашивали их сестры.

– А что, ждать, пока с нами сделают то же, что и с теми? – и они взглядами показывали на окно.

Полицай из больных, который старался всюду поспеть и все наставлял свое здоровое ухо – другое было подбито, – совсем разошелся:

– Вот-вот! И они, значит, такие же, как те комиссары. Боитесь, видно, боитесь! Ишь, нашли себе большевистский приют!

Кто-то гаркнул на него:

– Замолчи, зараза!

– А-а! Ты будешь еще упрекать меня. Ты не знаешь, с кем имеешь дело. Документы давай, паскуда! – Он уже наседал на человека. Тот подался из приемкой в коридор. Полицай все наскакивал на него, хватая за руку, чтобы задержать. Вслед вышло еще несколько человек, из тех, что оделись, собрались в дорогу. Полицай вернулся в приемную, набросился на сестер, на сторожа Анисима:

– Задержать их, задержать! Вы не имеете права их отпускать.

– А ты задержи их, если можешь, – глухо сказал ему Анисим. Полицай побежал обратно, он уж захлебывался от крика, переходившего в визг:

– Назад! Назад, говорю! Ни с места!

И вдруг крик его оборвался, умолк, словно полицай сорвал голос. Через тонкую перегородку слышна была возня, глухие удары. Потом все затихло. Анисим посмотрел на притихших сестер, на растерянных санитарок.

– Чего испугались? Своего достукался бобик тот. А вы ничего не видели, вас это дело не касается, – и уже будто к самому себе: – Пойти что ли, прибрать эту падаль…

Сестры мельком видели, как Анисим и еще какой-то человек под окнами потащили труп полицая к пожарищу. Они посмотрели друг на друга и молча принялись за свою работу.

8

Чмаруцька, осторожно протиснувшись в двери, торжественно начал с порога:

– Вот что я скажу тебе, брат ты мой!

– Интересно, что такое ты мне скажешь, брат ты мой! – подделываясь под его тон, ответил Чичин, отставив в сторону валенок, который подшивал войлоком.

– А скажу я тебе вот что: известно ли тебе, брат ты мой, что теперь творится на станции?

– Откуда же мне знать?

– А должен был бы знать как машинист. А то сидишь и неизвестно чем занимаешься.

– Как чем? Валенок подшиваю. Не видишь разве?

– И в самом деле, брат ты мой, валенок!

– Вот тебе и брат ты мой.

– Да при этой твоей мигалке и не увидишь ничего, чем тут руки у человека заняты. Да разве так подшивают? Разве это нитки? Тут хорошая дратва нужна, да в два или три ряда. Опять же воску дай ей, воску, а, может, смола у тебя есть?

Вскоре Чмаруцька завладел валенком и так усердно начал сучить дратву да натирать ее воском, что она ежеминутно рвалась к большому удивлению Чмаруцьки.

– Гляди ты, какая нитка пошла гнилая! Все равно, как житье наше: на каждом шагу рвется, куда ни ступишь, а оно хрясь и хрясь, по швам трещит… Вот это валенок, брат ты мой.

– Совершенно верная мысль у тебя: валенок!

– Эх, не придирайся хоть ты ко мне! Если я уж, может, клюкнул немного, самую малость, так ты не думай, что Чмаруцька языком лыко вяжет, что он уже не понимает ничего. Я, брат ты мой, понимаю, все понимаю. Я, брат ты мой, замечаю даже, чем немец дышит и все его обхождение вижу насквозь.

– Ты вот про валенок что-то хотел сказать?

– А пускай себе и валенок. Это значит: зима близится. Справедливо берешься за валенок. А вот спросил бы, брат ты мой, сколько у Чмаруцьки ног в хате? Надо иметь трезвый глаз, чтобы сосчитать их. А где я тех валенок на них наберусь? Да разве в одних валенках дело? А одеть, а накормить? Вот получил вчера сорок марок и лакомись, как хочешь! Ты же на них пуд жита не купишь. Что же, мне с детьми на рельсы ложиться? Это я тебя спрашиваю. Ты, как-никак, по профсоюзной линии сколько лет проходил – должен ты иметь правильное понятие о моем положении или нет? Я вот и говорить хочу с тобой, как с профсоюзом!

– Был, Чмаруцька, профсоюз да сплыл. Нет. И пока что не предвидится…

– Это я знаю, но я с тобой как с человеком говорю. С кем же мне больше и посоветоваться? Пойти разве к Штрипке? Так он нашего брата и близко не подпускает с нашими нуждами. Только и слышишь, что «шволяч» да «шволяч», да за месяц пачку махорки вон выдали – на этом все немецкие щедроты и кончились. У них, брат ты мой, одна только забота, как бы с тебя последние портки снять.

– Правильно говоришь, Чмаруцька. Но скажи мне, пожалуйста, с какой это радости ты клюнул?

– О-о! Не от сладкой жизни, конечно. Это, брат ты мой, отдельный разговор. Об этом я и хотел тебе сразу сказать, да, видишь, сбил меня твой валенок. Если бы ты поглядел, что только на станции вчера творилось, да и сегодня еще там, как на развороченном муравейнике. Бегают, суетятся, а, сказать бы, толку с этой суетни ни на грош. Все пути позабивали вагонами, ни пройти, ни проехать. Сколько добра сгорело, трудно сказать. От пакгауза одно пустое место осталось, да сегодня еще догорает. Откуда только не навезли хлеба, сколько недель сгружали, старались изо всех сил – и на тебе, все прахом пошло. Теперь вот догорает… И скажи ты мне, вот она фашистская натура – горелого добра и того людям не дают. Кинулась детвора с мешочками, с торбочками, чтобы хотя этого обгорелого хлеба горсточку собрать, так набросились, как псы, на малышей, поразгоняли. А что было суетни, паники, так не разбери-бери… Хорошева нашего с его кукушкой аж загоняли: и туда давай, и сюда давай, это чтобы от пожара вагоны оттащить, А какой-то командир из эшелона – ну и зверюга! – так залез с солдатами на кукушку, погнали Хорошева под эшелон. Тот и руками и ногами отбивается: «Куда, говорит, гоните меня, когда мой паровоз маневровый». Это он, значит, про свою кукушку: паровоз! А те и слушать не хотят – одно: давай, давай! Хорошев в конце концов плюнул на все, да еле кукушку свою не надорвал, – пер, пер изо всей мочи: эшелон метров с полсотни за стрелки допер. Тут и выдохся весь это, значит, па-а-ровоз его. Хорошо еще Штрипке во-время прибежал, командира того урезонил. А то бы и Хорошеву не ходить больше по путям: не верят, да и только, пистолеты на человека наставляют – как же, саботажник, должно быть, большевик! Ну и разозлился потом Хорошев. Носится, как очумелый, по путям на своей кукушке да где-нибудь в тихом углу как хряснет, брат ты мой, по вагону, так с того аж буксы летят да в вагоне все ходуном. Я-то, конечно, со своего угольного вижу это, в усы усмехаюсь. Да и Хорошев после смеялся: «Паровоз мой, говорит, требует теперь капитального после такой работы». Я, конечно, говорю ему: «Видел твою знатную работу». Он разозлился было на меня: «У тебя, говорит, язык слишком длинный, гляди, в случае чего, прищемлю буфером, не погляжу, что ты Чмаруцька!» Я ему, разумеется, в ответ: «Ты, говорю, Чмаруцьку напрасно не обижай, а дело свое делай как можно лучше. И Чмаруцьке, говорю, будет веселей, если ты стараться будешь». – «Как это – аж загорелся весь – стараться?» – «Да старайся, говорю, понашему, как все деповцы стараются». Говорим, разумеется, смеемся. Над немцем, значит, смеемся, что нет у него никакого способа, чтобы нашего брата к земле прижать. Не осилит, нет, надорвется! Кровью изойдем, а ему не поддадимся!

– Кровью исходить не стоит, Чмаруцька, лучше пускай они изойдут!

– Вот это мысль! В самый аккурат, брат ты мой! И я так думаю: работай, Чмаруцька, но очень не усердствуй, а старайся так, брат ты мой, чтобы врагу от твоей работы муторно стало, чтобы он покоя не знал, гад. Вот я гружу уголь, а сам думаю: «Эх, кабы был ты, Чмаруцька, таким чародеем, и каждый уголек твой в такую силу превратился, чтобы он душил их, резал их на куски». Вот, брат ты мой, какие мысли приходят! Но чуда не бывает. Не станешь же ты с этим углем за каждым фашистом гоняться, чтобы череп ему раскрошить.

– Это само собой разумеется! Хорошие мысли у тебя, Чмаруцька! – Чичин с минуту смотрел на сухощавую фигуру Чмаруцьки, на его желтые, прокуренные усы, на изможденное лицо, на котором горели сухим блеском выцветшие, запавшие глаза. Глядел и думал: «Тяжело тебе, человече, тяжело! Горюешь. Но и в горе не забываешь о том, что ты человек. И не сдаешься, хотя наглый враг норовит стать тебе на грудь, прижать к земле, затоптать».

Глядел задумчиво и, что-то вспомнив, улыбнулся:

– Ты так мне и не сказал, однако, где это ты сегодня клюнул.

– Это, брат ты мой, опять отдельный разговор.

– Разве у тебя на все отдельные разговоры?

– А ты как думал? Тут, брат ты мой, дело такое, очень тонкое. Такое, брат ты мой, дело, что и сказать о нем – у тебя в хате никого нет лишнего? – чтоб это каждому, так я остерегаюсь. Видишь ли, сунулся я раз-другой к полицаям, что пакгауз охраняли. Дай, думаю, попробую, спрошу, а не продадут ли они и мне по сходной цене жита пудика два. Вижу, тащат они хлеб каждую ночь. Я даже место высмотрел, где они добычу прячут, сразу за пакгаузом, где дрова сложены. Я это и подкатился к самому караульному начальнику, – гармонь я ему налаживал, всякой пустяковиной приходится заниматься, чтобы как-нибудь прожить. Между прочим говорю ему, что и я не против купить у них мешок жита. Так что ты думаешь? Сначала он на меня как вызверится, арестовать хотел и даже кинулся было с кулаками на меня: «Ты что, говорит, на злодейство меня подбиваешь? Ты что, говорит, за кого нас принимаешь? Да я тебя в тюрьму упеку за такие разговоры, да я тебя под расстрел, да я тебя…» Я выслушал и тихонько говорю ему: «Ты, брат, ты… – а чтоб ты сгорел, назову я его так, как же! – ты, – говорю, – со мной потише обращайся! Ты не гляди, что я такой тихий, я могу тебя и под суд отдать!» Тот аж глаза вытаращил. А я и говорю: «Ты на меня не очень-то свои зенки вылупливай, я всю вашу коммерцию хорошо знаю. Знаю, где, что и как, – да на дрова ему будто так, мимоходом, показываю. – Я, говорю, еженощно вашу работу замечаю, как вы мешки туда тащите. Но это, говорю, меня мало трогает!.. Пока что, говорю, мало…» Он было меня за грудки. «Я, говорит, за такие твои слова тебя в порошок сотру, ты и не пикнешь у меня, никто и не узнает, куда твоя душа делась…» Мне, конечно, страшновато. Зашел я в караульную будку, в самую, можно сказать, пасть ихнюю, могут, разумеется, и стукнуть потихоньку. А душа, брат ты мой, что ни говори, не гармоника, потеряешь – не купишь. Но я ему говорю дерзко: «Ты пуганого не пугай. Не один я только видел вашу коммерцию. И другие люди знают про это. Опять все рабочие видели, куда я пошел, так что пугать меня особенно нечего». Тут он и взаправду успокоился. И обхождение совсем уже другое. «Ты, говорит, на шутки мои не обижайся. Только нет нам, говорит, особенного интереса возиться с тобой, из-за пуда ржи руки мозолить. Ты подыскал бы нам хорошего покупателя на какой-нибудь воз-другой. Можно за деньги, можно и за самогон. А за хлопоты твои – не постоим, отблагодарим». Ну, вот я и постарался. Таких покупателей, брат ты мой, подыскал, что лучше и не надо. Позаливали их самогоном, полицаев. Так нажрались черти, что вповалку легли. А от ихних магарычей еще и сегодня дым идет! Вот, брат ты мой, покупатели, так покупатели, ве-е-селые хлопцы. И про меня не забыли, мешочек жита подбросили. И, признаюсь тебе, и литровку. Это тебе, говорят, за усердие и отвагу! Что тут греха таить, клюнул я по этому случаю, не каждый день так везет. Если уж говорить про отвагу, так какая тут моя отвага? Так уж случилось…

– И ты не врешь, Чмаруцька?

– Как это так – врешь?

– Да очень просто. Ты же большой мастер всякие истории выдумывать. Такое отколешь, что и разобраться трудно: где самая правда, в конце или вначале. Сказки рассказывать ты спец!

– Какие сказки? От этой сказки, брат ты мой, угорели все немцы на станции.

– Угар у них пройдох, и попадешься ты им на трезвую голову. Выдадут тебя полицаи, и… будь здоров Чмаруцька!

– Что ты? Где там они выдадут? Их-то немцы и перестреляли сразу, – как налетели, так сгоряча и побили!

– А покупатели куда делись?

– О-о! Они не такие дураки, чтобы ждать. Огонька подсыпали и айда!

– Партизаны?

– А кто бы ты думал? Конечно, они. Кто это пойдет среди бела дня на такое дело? Еще совсем светло было, когда они самогонку доставляли. Отчаянные хлопцы! Я так некоторых даже сам знаю, из городка есть, из лесопильни несколько человек.

– Гляди, Чмаруцька, язык свой не очень пускай в ход. Как что, притормаживай его. Иначе в беду попадешь, не выкарабкаешься!

– Что ты, что ты говоришь, брат ты мой! Язык у меня, как на пустяковину, так он все равно, что твой бывший экспресс, аж судит, как разговорится, ничем его тогда не остановишь. А если там что иное… так тут, брат ты мой, стоп ему, семафор, ни тпру, ни ну! Вот, брат ты мой, какой у меня к тебе разговор был. А теперь у меня к тебе и другое дело есть. Я, брат, тебя всегда уважал и уважаю. Помнишь, как ты когда-то из беды меня выручил, когда я через эту самую выпивку провинился. Жестко за меня тогда взялись хлопцы, аж под суд хотели отдать, что я им из-за пьянки чуть график не сломал. И тебя, признаться, я очень тогда, побаивался, прижмет, думаю, поскольку ты профсоюзную линию оберегаешь. А ты по-человечески со мной обошелся. И хлопцы тогда поняли, что вышло все это без злого умысла с моей стороны, ну, поскользнулся малость, хотя и на сухом месте, а поскользнулся. Я, брат ты мой, рад был, что выговором отделался тогда. Да и кто я такой? Я на этой станции еще с дровоклада начал. Здесь мне каждый фонарь, как свояку, подмигивает. А все кричат: уволить, уволить! Что я делал бы тогда? А ты, значит, по-человечески. А тогда и хлопцы все по-человечески. Вот оно как. За это, брат ты мой, уважаю тебя. Да что уважаю… Люблю… Ей-же-ей, люблю! И коли уж повезло мне, так дай, думаю, зайду к тебе да по-дружески обо всем и расскажу. Так вот и раздавим эту пол-литровку! Я, брат ты мой, не такой человек, чтобы самому в одиночку, раз уж повезло!

Чмаруцька торжественно достал из кармана бутылку и, держа ее высоко в руке, поднес к самой лампе.

– Чистая, как слеза! Первачок! Так за любовь мою к тебе, за дружбу, да чтобы врагу оно все боком, боком!

– Постой, постой, Чмаруцька! Как-нибудь в другой раз осушим по чарке.

– Гнушаешься, значит, мною, Чмаруцькой? Таким человеком, брат ты мой, гнушаешься, какого еще свет не видел, а немцы тем паче!

– Да нет же! Разве ты не знаешь, что мне на смену итти пора? А тебе же известно, как они люто относятся к машинисту, если от него этой слезой запахнет. Мы с тобой уже в другой раз, Чмаруцька! Хотя и небольшой я поклонник этой посудины, но с тобой, за тебя я готов как-нибудь чарку-другую пропустить.

– Коли на смену, так извини, я про это совсем забыл. С фашистами, конечно, шутки плохи. Фашист человеческой речи не понимает. Так бывай, брат ты мой, пойду.

– Домой? Это хорошо. В самый раз – отдохнуть.

– Нет! Должен я еще Хорошева проведать. Он как раз с работы вернется. А это, брат ты мой, тоже человек, большой души человек! С ним поговоришь, так и твоя душа как бы на место становится. Так я пошел.

Когда Чмаруцька вышел из хаты, Чичин открыл дверь в боковушку.

– Слыхал? – спросил он.

– Слыхал, слыхал… Все тот же Чмаруцька! Пол-литра не обидит!

– Нет, Константин Сергеевич! И он изменился. И выпить не очень-то вольготно ему теперь и другие заботы появились у человека. Признаться, хлопцев этих я к нему подослал, но он об этом не знает. При его содействии они и другие дела вершат, о чем он и не догадывается. А на фашистов зол, аж кипит. И как не кипеть человеку! Семья большая. Раньше все дети были на своих местах. В железнодорожную школу ходили. Учились и в ремесленном и в техникуме. Где только Чмаруцьки не учились. А теперь все сидят дома, ни им учебы, ни работы какой-нибудь. А есть людям надо. Он и ведра ладит, и зажигалки мастерит, и за что только не хватается, но кому нужны ею зажигалки? Однако Чмаруцька перебил нашу беседу. Я так обрадован твоим приходом, Сергеевич, что просто растерялся. И каждый наш человек обрадуется, когда узнает, что не забывают про нас, надеются на нас, верят, что мы не подкачаем. Но сегодня, да, пожалуй, и завтра я бы тебе не советовал к ним являться, к немцам, пусть немного остынут. А то после таких событий они готовы сожрать каждого нового человека, который попадется им под руку. А работников они собирают. Сколько было этих объявлений и приказов, чтобы приходили работать на железную дорогу, – и с лаской, и с угрозами, и приглашают, и насильно волокут через биржу, и всякими наказаниями угрожают тем, которые не явятся. Конечно, коммунисты, которые работали у нас и не смогли своевременно выбраться, все в лес подались, к Мирону, им невозможно было бы здесь оставаться, тут и Брунька-Шмунька и вообще… ненужный был бы риск, когда каждого знают, как облупленного.

– Это Шмульке водокачку сохранил?

– Он. Немцы его просто героем сочли. Но теперь он у них не в большом почете. Не рассчитал. И немцев теперь побаивается, и наших людей опасается. Конечно, остерегаться его надо, пустой человек, вся душа, ею в миске, за нее только и держится. Такой может в этой миске и утопить, если кто наступит ему на хвост.

– Это известно… Так вот что, Чичин, дело у нас пойдет на лад, если мы будем всё делать по точному плану. Мы большевики с тобой, хотя и нет у нас партийных билетов, знаем, что любое дело нельзя пустить на самотек. График и тут нужен, и жесткий график. Я от имени всех нас великую клятву дал в Москве, Партии нашей, Центральному Комитету: затормозить немцу ход на железной дороге, все делать, чтобы он боялся ее как огня. Мы ему такой копоти подпустим, что он очумеет от нашей работы, от наших ударов, которые мы пока будем наносить без шумя, незаметно, но так, чтобы от этих тихих ударов гремело в их черепах. Одним словом, рубать будем! И одно условие: только ты да еще хлопцы из моей группы будут знать об этих самых ударах, ну и о том, кто я в самом деле… Иначе пока нельзя. А там увидим. С Мироном я буду через тебя держать связь, передашь ему пакет из Москвы и от меня привет. Совета твоего я послушаюсь, денька два подожду еще, осмотрюсь, на людей погляжу. А сейчас домой пойду.

– В деревню, к матери?

– Нет, здесь, в городе, останусь.

– У меня бы переночевал.

– Не стоит лишний раз к тебе наведываться. Лучше, чтобы поменьше людей здесь околачивалось.

Костя Заслонов шел по улицам городка. Присматривался к редким прохожим. Прислушивался к тому, как стучали ставни, которые рано-рано, едва только начало сереть на дворе, прикрывали окна, чтобы тщательно заслонить от чужого глаза все, что происходило внутри. И казалось, что за этими ставнями, не пропускающими на улицу ни одного луча света, нет ничего живого. Всюду было тихо, глухо, не слышно человеческого голоса, отзвука песни, звонкого смеха, музыки. Городок словно вымер, не то притаился, все чего-то выжидая, на что-то надеясь. Только возле кино, скупо освещенного холодным синим светом, толпились люди, слышались голоса. Но это были чужие люди, чужие слова, чужие голоса. Чужая музыка прорывалась сквозь двери наружу, надрывно повизгивала в репродукторе на площади. Бравурные марши не умолкали, они звучали странно и казались неуместными над этой пустынной площадью, на которую врывался студеный ветер и сыпал сухим колючим снегом. Снег падал и шуршал на объявлениях, плакатах, на большом портрете, где в мертвом синем свете улыбался, как помешанный, человек с черной прядью на лбу. И тут же на столбах – огромная карта на фанерных щитах. Жирные синие стрелки прорезывали ее в разных направлениях. И две из них, как острые змеиные жала, нацелились на два города, одни названия которых вселяют теплые чувства в человеческое сердце, сердце наших людей. А марши все гудели и порой в стареньком репродукторе на площади сбивались на что-то, напоминавшее волчий вой или завывание собаки.

«Вот почему вы радуетесь, гады! Вы, как змеи, стремитесь ужалить нас в самое сердце. Не бывать этому! Не удастся вам, зеленым гадам!»

Косте показалось, что он даже высказал свои мысли вслух. Почудилось, что хрустнули пальцы – так больно сжались кулаки. Но это скрипел снег под ногами, скрипели заснеженные Доски тротуара. Ему даже почудилось, что скрипят они не в такт его шагам.

Потом ему подумалось, что кто-то произнес ею имя. Замедлил шаг, прислушался. И уже отчетливо услышал:

– Подожди, Костя!

Голос показался таким близким, знакомым, что у него даже встрепенулось сердце. Он оглянулся и увидел, что к нему действительно спешит человек.

– Зову, зову, а он ничего не слышит, видно, задумался о чем-то?

И тут же:

– Вот и встретились вновь! Что ж ты не здороваешься, Костя?

А он стоял удивленный и немного встревоженный. Спросил:

– Надя! Как ты попала сюда и зачем ты тут ходишь?

– По делам, Костя, по своим делам.

Он обнял ее, приласкал.

– Наденька, я так рад, так рад. Видишь, случилось так, что мы и не повидались, и не поговорили как следует. Ты, видно, стеснялась там, в присутствии матери, говорить со мной. Да это и понятно. А мы так давно с тобой не виделись. Так давно…

Он потянулся поцеловать ее, но она мягко и настойчиво уклонилась.

– Не надо, не надо… И неудобно на улице, еще люди увидят. Пойдем, Костя. Стоять нельзя, тут поблизости немецкие часовые, еще нивесть чего подумают о нас. Пройдемся вот по той улице, там тихо, спокойно. Ты, видно, на квартиру опешил?

– Угадала, Надя!

– Я уже наведалась к твоей хозяйке. Думала, что ты обязательно должен там побывать, да и где тебе еще остановиться? Но ты, видно, у Чичина задержался. Ну, понятно, пока друзей обойдешь! Надо же всех проведать.

– Откуда ты знаешь, что я у Чичина задержался?

– А где тебе быть? С кем встречаться? Я же каждого твоего товарища знаю…

Они пошли по тихой улице. Деревянные хаты, редкие каменные дома давно окутал ночной сумрак.

– Тише, тише, Костя, не грохочи так сапогами, остерегаться надо.

– А что?

– Да теперь без пропусков нельзя ходить. Раньше можно было, а теперь они боятся, в каждом человеке партизана видят.

– Это хорошо, Надя. Значит, наших людей боятся.

– Конечно, боятся. Но и нам рисковать без нужды не стоит. А я вот, Костя, так спешила, чтобы встретиться с тобой, поговорить обо всем. Откровенно говоря, я что-то ничего не понимаю. Мать твоя плачет. О чем-то туманно говорит, намекает, а сама вся в слезах. Ничего я не понимаю. Я все спорила с нею, чтоб она и думать не смела! Да что я говорю, об этом и вспоминать не стоит. Да это же просто немыслимо. Нет, нет, нет… Ну, давай вот пройдем еще по той улице, потом назад. Мы еще наговоримся обо всем. Да, Костя?

И она робко глядела на него, словно боялась неосторожным словом, даже догадкой оборвать счастье встречи, о которой столько думала, столько мечтала все эти месяцы.

Видно, и ему, Косте, хотелось как можно дольше продлить минуты свиданья, чтобы ничем-ничем не омрачить своей радости. Так хотелось вновь вернуть все пережитое, все былое, когда можно было с ней свободно ходить по этим улицам, мечтать вместе, увлекаться всякими планами на будущее, спорить, спорить весело, горячо, ибо эти споры были связаны с их мечтаниями, смелыми полетами в будущее. Он очень увлекся техникой. За короткое время прошел путь от ученика ФЗУ до инженера-паровозника. И с такой же страстью, с таким же увлечением, с каким он когда-то мастерил какой-нибудь замысловатый циркуль или сложный ключ, он отдавался теперь паровозному делу. Иногда жалел, что должность начальника депо оставляет ему мало времени для еще большего усовершенствования своих знаний. Его мечтой было стать в будущем инженером-конструктором, творцом этих умных машин. А они могут быть еще более совершенными, более красивыми, более удобными, ибо нет предела прогрессу техники. То, что сегодня преде является шедевром, через какой-нибудь десяток лет нам будет казаться похожим на машины прошлого столетия, машины-увальни, в которых сама идея движения – живого, стремительного движения – была подавлена, ограничена несовершенными формами. Посмотрите на сегодняшние паровозы, даже их внешний вид вызывает представление о стремительности, полете, смелости. Их ажурные колеса, что намного выше человеческого роста, напоминают легкий взмах соколиного крыла. А вот они тронулись и с ласковым присвистом пара пошли, пошли, завертелись, и экспресс промелькнул перед вами, как молния, как мысль.

Заслонов любил технику, любил говорить о ней. И страшно негодовал, если кто-нибудь относился с равнодушием ко всем его увлечениям. И когда, бывало, в разговоре, проявив лишний пыл, замечал, что Надя начинает позевывать, ом укоризненно говаривал:

– Эх ты, медицина!

Надя вспыхивала, как солома:

– Что это значит?

– Ну ты подумай: я ей говорю, говорю, рассыпаю перлы, а ей хоть бы что!

– Мне кажется, Костя, что ты немного фетишизируешь свою технику.

– Нет, нет, нет… Я не забываю о человеке, творце техники. Я всегда помню о нашем человеке, человеке социализма, который ставит технику на службу лучшему будущему человечества.

– А мы?

– Вы? – И, уже слегка подтрунивая над ней, говорил в шутливом тоне: – Вы народ отсталый, как вся медицина. Если технике предстоит великое будущее, то у вас его нет. Что вы станете делать при коммунизме, когда мы создадим такие условия жизни, такие условия, что все болезни канут в небытие, и всякие там чахотки, язвы и раки отойдут в область преданий, да еще останутся в ваших учебниках и трактатах, которые мы будем разглядывать, как старинные папирусы.

– Ты уже здесь переборщил, однако! А кто же создаст эти условия, о которых ты говоришь?

– Кто? Мы, люди техники…

– Нет, уважаемый паровозник! Их создаст весь народ, представители разных профессий. Тут никто не будет последним, ни техники, ни медики, ни рабочие, ни колхозники. Да и все эти категории трудящихся трудно будет отличить одну от другой, так как каждый работник будет представителем и воплощением высшего человеческого разума. И всех их будет объединять принадлежность к одной партии, партии коммунистов.

Эти споры обычно кончались миром. И они уже говорили о любви, о большой любви к человеку, которой когда-нибудь подчинится все на свете, чтобы человек жил счастливо и ощущал себя подлинным владыкой мира, которому покоряются все стихии природы, открыты все ее тайны, все неисчислимые возможности каждого атома. И порой они спрашивали друг друга, будет ли счастлив человек, когда вся его жизнь станет легкой, беззаботной, без тяжелых драм, и трагедий прошлого, без преждевременных утрат своих близких, без жутких потрясении вроде стихийных бедствий, кровопролитных войн. Каждый соглашался с мыслью, что будет счастлив. Перед человеком стоят еще миллионы неразгаданных тайн природы, тайн жизни и смерти, тайн конца и начала, тайн бесконечности времени и пространства, неизведанных тайн космоса. Человеку и при коммунизме много будет дела, найдется над чем думать, к чему стремиться в беспредельном полете творческой мысли. Значит, человек будет счастлив, ибо перед ним раскроется путь великих побед в будущем.

И нередко с заоблачных вершин, от светлых мечтаний о будущем человечества они возвращались к сегодняшнему, обыкновенному и прямо опрашивали друг друга: а когда мы, наконец, заживем под одной крышей? И Надя отвечала напрямик:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю