355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михась Лыньков » Незабываемые дни » Текст книги (страница 25)
Незабываемые дни
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:47

Текст книги "Незабываемые дни"


Автор книги: Михась Лыньков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 61 страниц)

4

Вечеринка у Коха была в самом разгаре. На радостях по поводу нового назначения он немного разошелся в этот вечер. Пил, хвастал перед знакомыми офицерами, что главная сила империи – это гестапо и гестаповцы, люди вроде него, Ганса Коха.

– Вы воюете, вы побеждаете вражьи армии. Честь вам и слава! – тыкал он рюмкой в грудь пехотного офицера, который с откровенной завистью поглядывал и на него, и на богатый стол, и на всю уютную обстановку квартиры. – Но мы закрепляем ваши победы, мы шлифуем их, мы обрабатываем завоеванные вами территории, и только тогда их можно считать настоящими приобретениями нашей империи. Без нас тут был бы хаос…

Вейс морщился, слушая пьяные выкрики Коха.

А вокруг пили, хохотали, пробовали запеть, говорили вразброд, каждый выскакивал с тостом, стараясь перекричать других.

Кто-то завел патефон. Хлопали пробки. Повизгивали по углам девушки, подруги Любки по службе. Пьяный Кох смотрел на Любку осоловевшими глазами.

– Любка… лучше всех! Лучше даже… – и умолкал, взглянув на Веру. Как-никак, не стоит чрезмерно обижать своего вчерашнего начальника. А Любка не знала удержу, целовалась со всеми. Села на колени к какому-то офицеру.

Пьяный Ганс, заметив это, в шутку запротестовал:.

– О-о! Любка! Нехорошо так, непатриотично! Только со мной! Только со мной!

И с игривостью школьницы Любка крикнула ему:

– Мой милый Ганс, ты не понимаешь, что такое патриотизм. Ты совсем не знаешь этого слова.

– Я? Патриотизм? Я большой патриот Германии. Мы, солдаты фюрера, все патриоты! Мы победили всех потому, что у них, у побежденных, не было патриотов, не было ни грамма патриотизма.

– А мы? Мы кто? – с пьяным задором крикнула Любка.

– Ты? Ты хорошенькая девушка! Ты моя славная Любка…

– А я не патриотка?

– Ты русская. Ты не можешь быть патриоткой, – убежденно сказал Кох.

Вера с тревогой слушала этот спор двух пьяных, которые по существу не понимали друг друга. Не место же тут говорить о настоящем патриотизме. Хоть бы замолчало, наконец, это легкомысленное создание. Но Любку теперь ничем не остановишь. Она уже кричит как одержимая:

– Неправда, неправда, русские тоже патриоты! Они большие патриоты!

– Кто? – спросил Ганс Кох.

– Мы! Русские!

– Глупости говоришь, Любка. Нет таких русских.

– Неправда, неправда! Есть, есть! – И понесла, и поехала.

– Где они?

– А партизаны? Вы же воюете против них, а не можете их победить!

Все насторожились. Немного спал хмель с Коха. Он тер лоб, силясь привести в порядок свои разбросанные мысли. Вера со страхом наблюдала за Любкой, предчувствуя, что та наговорит лишнее. Ганс Кох подошел к Любке:

– Ты выпила, моя девочка. Партизаны – не патриоты. Партизаны – бандиты. Разве ты видела, разве ты знаешь их?

– Я не видела и не знаю их. Но я знаю настоящих патриотов.

– Ты? Знаешь? – переспросил Ганс. По его голосу можно было догадаться, что у него уже рассеялись все остатки хмеля, что он уже не тот, каким был минуту, несколько минут тому назад, когда думал только о том, чтобы как следует повеселиться, отбросив все служебные заботы и хлопоты. Ганс Кох уже входил в свою привычную роль. Он громко захохотал, глядя в глаза Любке. Вейс даже встал, подошел ближе к ним, к Гансу и Любке. Он хорошо понимал фальшивый смех Коха: тот дразнил девушку, разжигал ее задор:

– Неправда, Любка! Ты обманываешь нас.

– Я? Неправду? Я сама слышала..

– Где?

– Сам доктор говорил моей маме, чтобы она была очень осторожной, пряча их, потому что они очень ответственные люди – эти больные.

– Кто?

– Советские комиссары.

В комнате утих пьяный гомон. Вера так стиснула рукой подлокотник кресла, что у нее побелели пальцы. Конечно, она ничего не знала ни о каких комиссарах, она допускала даже, что эта балаболка Любка просто может хвастать, дразнить Ганса. Но в глубине души она чувствовала, что произошло нечто непоправимое и по сути дела – гнусное, омерзительное.

А Ганс продолжал:

– Ты хвастаешь, Любка! Как всегда, глупости городишь!

– Я? Хвастаю? Я говорю только правду! Да, да! Это настоящие патриоты! Они никого не боятся.

И, глядя горящими, как у помешанной, глазами на притихших людей, – только визжал и хрипел забытый в углу патефон, – и, дивясь неожиданно наступившей тишине, она какую-то секунду раздумывала: «А почему это притихли люди?» И, видно, где-то под взлохмаченной медной челкой шевельнулась живая мысль. По игривому лицу ее словно промелькнула тень. Она провела руками по вспотевшему лбу, рассеянно поправила прядь волос, нависшую над глазами. В них уж не было ни игривости, ни неудержимого веселья. Глаза потухли, глядели неподвижно в какую-то одну, только ей видимую точку. В них была задумчивость, тревога.

– Говори, говори, Любка! Ты так здорово умеешь развлекать нас! – В голосе Коха не слышно было восторженности, с какой он обычно говорил с ней, своей девушкой. Сейчас в этом голосе таилось притворство, настороженность, ожидание.

– Ах, боже мой, я, кажется, сболтнула большую глупость! Ах, какая я пьяная, пьяная! Зачем ты, противный Ганс, так напоил свою Любку! – И заплакала, размазывая слезы по лицу.

Шатаясь, она направилась к Коху.

– Девочки, танцевать! Музыку, музыку! Давай выпьем еще, Ганс, я хочу так напиться, так напиться, чтобы ничего, ничего не видеть и не слышать на свете!

– Да-да! – спохватился Кох, бросившись к столу за бутылкой. Гнетущая тишина расступилась. Заговорили, зашумели. Оборвался хрип патефона, бравурная мелодия не то марша, не то фокстрота всех всколыхнула, рассеяла неловкость и замешательство. И когда уж готова была вновь наладиться атмосфера бурного веселья, беззаботного разгула, кто-то вошел в комнату, крикнул:

– В городе пожар!

Тут же натужно заверещал телефон и минуту спустя, раздирая ночной воздух, тревожно завыла сирена. Все вышли из комнаты. В незатемненных окнах передней все сразу увидели яркое зарево.

– Должно быть, горит на станции, – высказал кто-то догадку.

Офицеры двинулись к выходу. Вечеринка сорвалась.

Вера Смолянкина вышла вместе с Вейсом, торопившимся на пожар. Она быстрым шагом направилась домой. Девушка спешила. Поступок Любки глубоко поразил ее, встревожил. Над жизнью неизвестных, но таких близких и родных ей людей нависла страшная угроза. И все это из-за глупой болтовни, из-за несдержанности этой ветреной, легкомысленной девчонки. Вера шла торопко, прислушиваясь к ночным звукам улицы. Отблески зарева, трепетавшие на деревьях, ярко освещали крыши домов, и все это волновало Веру, приносило радостную утеху, уверенность.

Вот и ее квартира. Но Вера миновала еще несколько домов и завернула в маленький переулок-тупичок, в конце которого стоял небольшой домик. Она тихо отворила калитку во двор, пригляделась к крыльцу, на ступеньках которого лежало несколько поленьев.

«А-а, все в порядке!» – подумала Вера и тихонько постучала в оконце, а когда в хате, за окном кто-то откликнулся, она постучала еще раз, но на этот раз уже по-другому, видно, так, как было условлено.

Скрипнула дверь. В ее просвете появилась фигура человека в железнодорожной спецовке внакидку – отблески зарева мелькнули на ее металлических пуговицах.

– Что за дело в такой неурочный час? Почему сама, а не мать, как условились?

– Я так спешила, так спешила!..

Она рассказала про вечеринку, про выходку Любки.

Человек молча выслушал ее.

– Ну, ладно. Иди в комнату и не волнуйся.

Взглянув на трепетные отблески зарева, он произнес вопросительно:

– Что это там?

– Пожар… наши, видать…

– А что ты думаешь! Все может быть… Ну иди, иди да не волнуйся!

Спустя минуту-другую она была уже дома. Мать спросила сквозь сон:

– Ну, нагулялась, видно, и есть не хочешь?

– Бросьте, мама, вы хорошо знаете, очень хорошо, про мои гулянки, к чему эти ненужные упреки?

– Ну не сердись! Одна у меня мысль, дочка: когда, наконец, все это кончится и чем это кончится?

– Чем? Хорошим… Видишь, мама? – Вера показала ей на зарево. – Говорили, склад зерна горит…

– Зерна? А люди голодные ходят. Плохо, дочка, ох как плохо!

– Перенесем, мама… – И вдруг, отбросив сухие, отрывистые слова, она подошла к матери, обняла ее, как обнимала некогда в детстве.

– Все вынесем, все переживем, мамочка, родненькая! Но как? А так, чтобы те, кто принуждает нас терпеть, мучиться, чтобы те… чтобы у них земля горела под ногами, как горит вон там! Терпеть, но так, чтобы кровавое терпение наше било, душило их, не давало им ни покоя, ни отдыха.

Все, что накопилось в сердце девушки за прожитый день, за этот сумасшедший вечер, все, что сдерживалось, сковывалось, все, что старательно пряталось в глубине души от них, от их глаз и ушей, все это теперь вырвалось на волю, на простор. Мать слушала слова Веры, в которых были и печаль, и радость, и светлые надежды, и ненависть, более яркая и жгучая, чем все эти пожары. Она успокаивала свою дочь, ласкала, как когда-то давным-давно, когда носила еще ее девочка коротенькие косички и готова была порой плакать навзрыд над какой-нибудь чернильной кляксой, над сломанным карандашом или от какой-нибудь другой детской обиды. Эти обиды всегда бывают такими жгучими и скоропреходящими, когда сквозь слезы уже прорывается улыбка, когда через какую-нибудь минутку-другую ребенок уже забудет, о чем он плакал.

– Я узнаю в тебе отца. Он был человеком. Это большое дело – быть человеком. Не каждому оно было под силу в прежнее время. Но мы растили вас для того, чтобы вы были настоящими людьми. Такое время настало у нас, что легко было человеку родиться на свет. И теперь, когда тяжело, когда льется кровь, когда души наши проходят большое испытание, я, мать твоя, смотрела на тебя порой со страхом: а не пошла ли и ты по той дорожке, по которой ходят, скользя, все эти любки-хлюбки? Их не так уж много у нас, но они страшны, как эпидемия, как зараза. И я рада, что ты попрежнему моя хорошая Вера, моя Верунька…

5

Вейс и Кох прибыли на станцию в самый разгар пожара. Горел большой крытый пакгауз, загруженный зерном. Рядом горели мешки с зерном на открытой платформе. Маневровый паровоз оттягивал от пакгауза вагоны, чтобы расчистить дорогу для пожарных машин, которые никак не могли добраться до склада со стороны путей. Но сколько он ни пыжился, сколько ни свистел надрывно, окутываясь-облаками пара, ему так и не удавалось оттянуть все вагоны от пакгауза.

Вейс и Кох направились на товарный склад за пакгаузом, – отсюда только и можно было добраться до пожарища. Они застали там Клопикова, который чинил суд и расправу над своими полицаями, охранявшими пакгауз. На пороге караульного помещения лежал с простреленным черепом начальник караула. Семка Бугай, люто ворочая глазами, бил худощавого полицая, разбивал в кровь свои пудовые кулаки. Бугай бил, Клопиков допрашивал:

– Ну, говори, говори, мерзавец, кто напоил?

– Не знаю, ей-богу, не знаю.

И после нового удара, поднявшись на ноги, еле бормотал, пьяный, осоловевший:

– Пили, все пили… за жито купили…

Заметив Вейса и его немой вопросительный взгляд, брошенный на убитого полицая, Клопиков поспешил доложить:

– Пристрелил негодяя. Такой пост, такой пост поручил человеку, а он, собачья душа, так подвел меня! Видите, что они тут натворили.

И, пропустив вперед Вейса и Коха, Клопиков вошел вместе с ними в караульное помещение. В углу они заметили несколько мешков ржи. На столике стояли порожние и недопитые бутылки с самогоном. А на полу лежали вповалку человек пять полицаев, которых не мог добудиться даже Семка Бугай, так очумели они от самогона.

– А часовые около пакгауза? – коротко спросил Вейс.

– Оба мертвые. Где стояли, там и нашли их… А эти вот в то время пьянствовали!

Вейс поморщился, ступил шаг назад:

– Всех расстрелять…

6

Было далеко за полночь, когда тетка Ганна постучала в окно докторской квартиры. Он вышел вскоре на крыльцо и, узнав ее, шутливо проворчал:

– Опять с «сынами» явилась?

Она начала его поторапливать:

– Нет, нет, я с другим делом. Поскорее подавайтесь отсюда да с моими сыновьями! И кони вас ждут, вон там, за сараем. Скорее, скорее!

– Ты что, ошалела, тетка? Чтоб я бросил больных?

Но, узнав о причине ее неожиданного появления, он задумался:

– Это, пожалуй, правильно, они должны немедленно выехать. Но мой долг – остаться здесь. Я обязан лечить больных, я не могу их бросить так.

– Есть доктора, кроме вас, найдутся на ваше место.

– Нет, нет… Я не могу так. Я не имею права бросать больницу, не передав ее другому врачу!

Тетке Ганне наскучили все эти отговорки.

– Если на то пошло, так вот что я вам скажу: мне приказано самой вас увезти в случае чего! Как маленькие какие… Ему говоришь, говоришь толком, а он про передачу нашел время думать! Вот заявятся немцы, так будет вам передача!

– О-о! И сердитая же ты, тетка! Видно, дело серьезно, если ты так раскипелась. Ну, хорошо, выполняю приказ!

Вскоре пара саней, запряженных лучшими лошадьми, неторопливо ехала по лесной дороге. Падал, осыпался густой снег.

Артем Исакович зябко кутался в пальто и, втянув голову в воротник, чтобы не набивался снег, перебирал в памяти все события последних месяцев. Жалел, что теперь он один, что его правая рука, Антонина Павловна, которая вела все его немудреное хозяйство, осталась в больнице.

– Мне что? – говорила она. – Я старая женщина, придираться им ко мне не за что. Я всего-навсего амбулаторный врач, не большой, можно сказать, начальник. Но присмотреть за порядком надо.

И осталась. Он и сам ее просил, что уж если выбираться, так выбираться всем вместе. Но ее не переубедишь. Да и нужно ли убеждать? Он и сам остался бы, – что ему эти немцы? Он только врач. Он обязан лечить больных. Какое им до него дело, немцам?

И тут ловил себя на мысли:

«Нет, ты не совсем прав, Артем Исакович. Им есть до тебя дело. Видишь, до чего додумались, по рекомендации Клопикова хотели даже в бургомистры поставить. Это я – бургомистр? Хо-хо-хо… Ну и дела творятся на свете! Меня да начальником поставить!»

– Над кем? – уже грозно спросил себя Артем Исакович. И сам себе мысленно ответил:

«Над жуликами, над мошенниками, над продажными душами, над всей поганью, что, как мусор, всплыла на поверхность во время большого паводка. Всплыла и схлынет… Да, схлынет! „Слушаться вас будут“. „Ни один комар носа не подточит“… До чего додумались. Сумасброды. Мозги комариные! А еще в завоеватели лезут!»

И когда вспомнил про свой визит в комендатуру, даже рассмеялся вслух.

– С чего это вы, уважаемый доктор? – тихо спросил Александр Демьянович.

– Да вот вспомнил, как я к немцам ходил. Ну, в последний раз. Что вы думаете, даже вспотел, пока башмаки начистил до глянца. Для чего, спросить бы? Для чего я загонял всех женщин наших, пока мне не отгладили мой пиджачок. Для форсу разве? Представляете, такой старец да еще думает, чтобы нравиться. Кому, спрашиваю? Немцам?

– Та-а-ак. Вид у вас был довольно франтоватый, Артем Исакович. И смешной, не обижайтесь только, как у старого дедушки, который собрался на именины к своей любимой внучке.

– Смешно? А мне не смешно, горько было. Об одном я думал: вот приду, покажусь им на глаза. Глядите вот на меня, любуйтесь, вы угнетаете всех, запугиваете, а для меня вы – ничто. Вот живу, не обращаю на вас внимания, не боюсь! Хожу, как ходил, надеваю свой любимый пиджак, на ботинке моем солнце играет!

– А на душе?

– Там, разумеется, кошки скребут… Вот и старался, чтобы не видели они, ироды, души моей, не лезли в нее своими лапами, не видели тоски моей, не унижали меня!

– Фантазия, доктор, фантазия! Бить их надо, сукиных сынов, да так бить, чтобы аж искры из глаз летели. Бить, а не чистеньким прогуливаться перед ними, не щеголять глянцем на башмаках, а подковой бить в переносицу, чтобы кровь текла! – вмешался в разговор Блещик.

– Ах, Блещик, Блещик, ты опять за свое! Это и так понятно. Только нет у меня подковы. Чем я, кукишом буду им грозить? Не понимает человек, что я даже пиджачком своим протестую перед ними: нет вашей власти надо мной. И протестую… Всем протестую… Протестую, протестую перед вами, варвары!

– Протестую… – и в охрипшем голосе Блещика прозвучали смешливые нотки. – Очень их трогают ваши чудаковатые протесты. Да они и не понимают их. Не протестовать, а бить, бить, бить! Послушать, дышат ли еще, и опять бить! Только бить!

Блещик закашлялся. Кашель был долгий, надрывный. Топорщилась шинель на груди, руки вздрагивали, как крылья подбитой птицы. Артем Исакович заволновался.

– Да родненький мой! Согласен, согласен с тобой. Я не возражаю против этого, ты сам знаешь. Погоди минутку, я сейчас достану что-нибудь успокоительное, – и в непроглядной темени Артем Исакович начал шарить в своем чемодане, разыскивая нужное лекарство. И, наконец, найдя его, вздохнул и укоризненно сказал:

– Вот выходил вас, теперь горюй вместе с вами!

Посмеивался в усы Александр Демьянович, пряча в душе теплое, хорошее чувство к этому чудаковатому доктору, неугомонному, непоседливому, со своими вечными хлопотами и заботами. А сам Артем Исакович, споря, вздыхая, радовался, что вот этот батальонный комиссар Блещик уже недели две, как начал говорить. Лежал до того пласт-пластом, никого не замечая, ничего не прося. А когда стал подниматься на ноги, когда впервые появилась розовая живинка на желтом, до невозможности высохшем лице, первое, о чем он стал спрашивать, было: что слышно на фронтах, что творится вокруг, где люди? Разумеется, наши люди. И день ото дня приставал к нему, Артему Исаковичу, и к бригадному комиссару, чтобы его скорее выписывали из больницы, скорее отпустили на живую работу. Порой вспоминал семью. Приподнимался на кровати и, следя бездумным взглядом за угасающим солнечным лучом, за трепетным сумраком, окутывающим землю, улыбался чему-то своему, счастливому.

– Ты что? – спросил его Александр Демьянович. С трудом выйдя из задумчивости, ответил:

– Сын у меня, товарищ бригадный комиссар! Если бы вы только знали, какой у меня сын! И должен еще кто-то быть, вот не знаю только, сын или дочка. Понимаете, дети… Только думать тяжело, страшно даже: где они теперь, что с ними?

– Все в порядке, батальонный! Хорошо вот, что избавились мы от беды, живыми остались. Пробьемся как-нибудь на фронт, к своим, там и письмо напишем. Обо всем узнаем. Их там никто в обиду не даст.

– Моя семья в Минске…

– А-а… Та-а-к… Это, конечно, другое дело. Но не надо падать духом…

Но Александр Демьянович сам сознавал, что говорит он просто так, чтобы успокоить Блещика, иначе он не может говорить, ибо всегда надо поддержать в душе человека светлую искорку, надежду на лучшее.

…Сани скользили по мягкому снегу. Немного пристали кони. Тихая езда и бессонная ночь нагоняли дремоту. Зажмуришь глаза, и кажется: не вперед двигаешься, а мягкими толчками подаешься назад, словно кто-то тянет тебя за плечи в какую-то невидимую дремотную бездну. Люди притихли, уткнувшись в воротники шинелей. Притих и Артем Исакович, который никогда не мог усидеть спокойно, не говорить, не спорить, не излагать множества разных планов, подчас самых фантастических.

Тетка Ганна вслушивалась в эту гулкую тишину:

– Что-то притихли мои воины.

– Притихли, притихли, тетки Ганна. Как же не притихнешь под твоей грозной командой, – шутя бросил Артем Исакович, всегда радовавшийся живому человеческому голосу.

– Еще что скажете. Какая же это моя грозная команда?

– Конечно, грозная. Сама старостиха везет нас под конвоем.

Тетка Ганна сразу умолкла, только резко хлопнула вожжами, прикрикнула на коней:

– Шевелитесь, лодыри, уже недалеко!

И, помолчав минутку, взволнованно проговорила:

– Я очень уважаю тебя, доктор. И все мы тебя, прямо сказать, любим, как своего человека.

– Ничего не понимаю, тетка Ганна.

– Это хуже, если не понимаешь… Что вы меня все старостовством попрекаете? Что вы поносите меня? Мне хоть жизни решиться из-за этого старостовства! Я мужа своего берегу, чтобы не дать его врагам на глумление, на обиду. Он ночей не спит, все думает, как бы это лучше немца обойти, да самому из всей беды избавиться. Или мне хочется вместе с ним живым в могилу ложиться? Да из-за кого? Из-за фашиста! А вам, старому, смешки строить…

– Ну, мир, тетка, мир! Мы, кажись, никогда не обижались друг на друга. Это я шутя. А если обидел, прости меня!

– Да не в этом дело… Вы можете и посмеяться надо мной и пошутить. Я же, в конце концов, понимаю, что к чему. Но ведь не каждый человек тут, – и она показала на сани, – знает об этом. И ему может показаться чорт знает что… Старостиха! Да пропади оно пропадом, это старостовство! Людям вот служим, это только и спасает нас, на свете удерживает… Я вот отвезу вас, а под утро еще раз поеду в обозе вместе с другими. Дрова повезем в комендатуру, чтоб она сгорела тем временем. А повезем, потому что надо – тут она перешла на шепот – следы замести, чтобы ни одна окаянная душа не наплела чего-нибудь дурного на деревню, на людей, на моего мужа. А ты: старостиха…

– Ну, мир, тетка, мир!

– Я на тебя не обижаюсь, но сердцу больно. Щемит оно, день и ночь щемит. Мыслями голова забита, как бы оно все по-хорошему обошлось, чтобы не застила глаз эта фашистская чемерица… А ты… старостиха…

– Да я сказал тебе уже, что в шутку, в шутку! Что задушу тянешь?

Но тетка Ганна еще долго не могла угомониться, все ворчала под нос, и слово «старостиха» вспоминалось ей в самых разнообразных вариантах и оттенках. То с легким юмором, то с презрением, то с презрительным фырканьем, то с самыми грозными проклятьями. Наконец, она угомонилась и шла молчаливая, сосредоточенная. Потом начала внимательно приглядываться к дороге, прислушиваться к лесным звукам, тихим, приглушенным мягким снегом, который все кружил и кружил в воздухе, наряжал все в пышные снеговые уборы, поглощая лесные шорохи, превращая все вокруг в мутную, серую пелену.

Внезапно из-за купы заснеженных елей раздалось громкое, пронзительное:

– Стой, кто едет?

И тетка Ганна, словно давно ждала этого, спокойно ответила:

– Свои. По дрова едем. Нет ли у вас тут хорошей березы?

– Береза всегда найдется.

И тетка Ганна, словно разбуженная лесным человеческим голосом, остановила коней, сразу засуетилась возле саней, разгоняя ночную дремоту, и весело скомандовала:

– А ну, слезайте, мои воины! Приехали. Дальше мне с вами не по дороге.

И к Артему Исаковичу:

– А ты не сердись на меня. Не нам сетовать друг на друга в такое время. И твоя вот жизнь, Артем Исакович, ломается. Спать бы тебе теперь в своей постели да хорошие сны про своих больных видеть. Тебе ли, Артем Исакович, в твои немолодые годы в такую дорогу подаваться? Но что ты сделаешь? Дай тебе боже всякой удачи! Дай боже, чтобы мы с тобой еще увиделись – и не раз, и не два! Гляди только, береги вот здоровье! Им, молодым, что? Им и мороз, и ветер нипочем. А нам с тобой, не те уже года… Ну, бывай!..

И она обняла его, поцеловала. Отошла на шаг, посмотрела еще и уже сердито прикрикнула на трех человек с винтовками, подошедших к саням:

– Вы мне глядите! Чтобы хорошенько берегли ого… Это же наш доктор. А в случае чего, обиды какой или недосмотра, так я вас из-под земли достану, найду на вас управу, не погляжу, что вы вояки!

– Слушаем вашу команду! – весело грянули в ответ партизаны и принялись помогать приезжим собирать их несложные пожитки. Александр Демьянович и Блещик тепло попрощались с грозной «старостихой», которая уже поворачивала коней, чтобы ехать в обратный путь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю