Текст книги "Искры"
Автор книги: Михаил Соколов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
Жалко было преждевременно скошенной пшеницы. Казалось, свой, хуторской человек, а вот поди ж ты, среди бела дня въехал в чужое поле, как в собственное, и по-воровски загубил недозревшую пшеницу. Потому так и вскипел Игнат Сысоич и ругался страшно, в бессильном приступе злобы грозясь будущим скирдам и амбарам Нефеда Мироныча.
Он шел по двойнику порывисто, торопливо, не чая скорей добраться до места покоса, и тело его дрожало от гнева.
Далеко за лесом бледной синевой вставало утро. Просыпаясь, отрывисто перекликались жаворонки, разбуженные шорохом шагов, то и дело вылетали из-под ног и исчезали в предрассветной мгле.
Заметив копну, Игнат Сысоич остановился, потом медленно подошел ближе, широкие, с сединой брови его сдвинулись к переносице, горло свело спазмой.
– Покосили! – убито прошептал он, точно сомневался до этого.
Что делать? Бежать на ток Загорулькина и там расквитаться с ним – далеко; итти в хутор, к атаману, взять понятых и составить протокол – сейчас ночь. Трясясь, словно в лихорадке, он подбежал к копне, торопливо ощупал ее, все еще не веря своим глазам, и, исступленно потрясая кулаками, не помня себя, вскрикнул, устремив глаза к небу:
– Да что же это делается, боже!
И не выдержало надорванное невзгодами сердце. Упал Игнат Сысоич на копну, обнял ее, сколько могли обхватить его короткие руки, и зарыдал, уткнув в нее голову.
Вспомнился прошлый год, когда Загорулькин не отдал овцу за то, что она, напуганная собаками, вбежала в его палисадник, на грядки с редисом. Встали в памяти другие случаи: когда, в день коронации царя, атаман посадил в холодную за то, что Игнат Сысоич не уплатил полтинник на какие-то станичные сборы по этому поводу; когда писарь веслом порубил рассаду за то, что Марья посадила капусту на месте, где был когда-то огород писаря; когда Калина отнял у Леона нарезанный на речке камыш для сарая… и многое, многое такое же.
– Да за что мучимся мы над тобой, корми-илицей? – рыдая, причитал Игнат Сысоич. – Мочи ж нет так жить!
Откуда-то из лощины послышался разнотонный перезвон колес и затих. Вскоре он повторился отчетливей и опять стих, будто волнами катился по полю. Вот уже слышен топот лошадей, цоканье подков. Прошла еще минута, и совсем близко с гулом покатилась линейка. Лошади захрапели, испуганно рванулись в сторону.
Игнат Сысоич узнал Загорулькина.
– Тпру, тпру-у! – Нефед Мироныч что было силы натянул вожжи.
«Игнат! Не в добрый час. Господи, неужели ж… а?» – боясь договорить страшное слово, подумал он и оглянулся по сторонам, боясь, что попал в засаду.
В первые секунды у Игната Сысоича было желание побежать к Загорулькину и расквитаться за все. Он быстрым взглядом окинул землю: нет ли камня где? Карман шаровар тронул, голенища сапог: может, нож окажется? И, выпрямившись, направился к линейке.
– Игнат! Игнат Сысоич! Это ты? Фу-у, господи. А я бог знает что подумал, – скрывая тревогу, невнятно забормотал Нефед Мироныч.
Подойдя к линейке, не вынимая руки из кармана, Игнат Сысоич лютым взглядом измерил Загорулькина и глухо спросил:
– Ну, как пшеничка, хуторянин? Аль скошенное забрать приехал?
Нефед Мироныч понял: дело может кончиться плохо. И заторопился с извинением.
– Прости, Сысоич! По дурости сделал, бог свидетель! Я возверну с лихвой, не обижайся, Сысоич. Черт попутал, видит господь, – скороговоркой лепетал он, а левой рукой незаметно дергал вожжи. Но лошади, на беду его, успокоились и лакомились колосьями хлеба Степана Вострокнутова.
А беда действительно приключилась бы, потому что в кармане, в руке Игната Сысоича, оказался тот самый нож, которым он всегда резал казацких свиней. Однако жалость взяла в нем верх.
– Я не зверь, Нефед, хоть и надо бы проучить тебя за такое измывательство над своими хуторянами, – сказал Игнат Сысоич дрожащим голосом и, выйдя из хлеба, медленно пошел по двойнику.
Нефед Мироныч вытер рукавом потный лоб и облегченно вздохнул.
– Не серчай, Сысоич, мы люди свои. Возверну все пшеницей! – заискивающе крикнул он вслед Игнату Сысоичу. Но ехать вперед не рискнул. Все еще опасаясь засады, круто повернул лошадей на дорогу и покатил обратно в хутор, нахлестывая их и оглядываясь по сторонам.
Отъехав с полверсты, он окончательно успокоился, и мысли приняли другое направление: «И чево ж я испугался! А впрочем, такой народ только и встречает на большой дороге. Надо куму сказать. Так и до греха недолго дойти! Фу-у, господи, даже в пот ударило».
В ложбине за балкой еще долго слышался перезвон линейки, то затихая, то усиливаясь.
Далеко за лесом, поверх черных силуэтов дубов, солнце уже расписывало облака огнистыми красками.
Игнат Сысоич в горьком раздумье постоял возле копны скошенной пшеницы и двинулся к своему балагану. Но не прошел он и двадцати шагов, как из пшеницы поднялся человек и направился прямо к нему. Игнат Сысоич остановился, от неожиданности.
– Это я, дядя Игнат, – услышал он голос Яшки. – Доброе утро!
Игнат Сысоич неуверенно подал ему руку, спросил:
– С чего это ты в хлеб забрался?
– Сидел смотрел на вас с отцом, – ответил Яшка. – Да жалкую, что вы ему нос не раскровили, батьке моему.
Игнату Сысоичу не верилось: слыханное ли это дело, чтобы сын так говорил об отце!
Яшка угостил его папиросой. Потом сунул ему в руку золотую пятерку и сказал:
– Это от нас с Аленкой, дядя Игнат. Не подумайте… мы сами живем с ним, как собака с кошкой.
Яшка повернулся и быстро зашагал в направлении своего тока, а Игнат Сысоич остался на месте с золотой пятеркой в руке, изумленно смотря ему вслед.
4
Леон лежал возле балагана, курил. Жалко было ему загубленной пшеницы, и он находился еще под впечатлением ссоры с Яшкой. Но сейчас, поразмыслив, он думал о другом. «Когда же придет конец самоуправству богатеев и атамана? Сегодня – пшеница, до этого – овца, там – капуста, камыш, сутки пребывания отца в холодной за несчастный полтинник! Где же справедливость, закон? Совесть, наконец? Зачем же пускать мужиков в хутора, если с ними можно поступать, как со скотиной? Земли не дают, толоки не дают, на сход не пускают и шкодят на каждом шагу. Какая это жизнь, ежели одному в три горла всего достается, а ты – хоть волком вой! И при Некрасове так жил наш брат, как пишется в „Железной дороге“, и рабочий народ так живет – лишь бы с голоду не подохнуть, как говорит зять. Нет, так жить невмоготу. Надо искать новую жизнь», – рассуждал он и спрашивал себя: «А где эта новая жизнь? И есть ли она? Чургин прошлый год говорил: надо бороться за эту жизнь. Значит, ее нет».
Он встал, задержал взгляд на коробке со спичками. Посмотрев в направлении полей Нефеда Загорулькина, он подбросил на руке спички и задумался. «Да, надо подыматься. Чургин дельные слова говорил. Бороться с богатеями и атаманами насмерть».
Вернулся Игнат Сысоич и стал советоваться, что делать. Леон коротко отрезал:
– Красного петуха пустить. Бороться надо с ними!
Игнат Сысоич испуганно понизил голос и прошептал:
– Ты в своем уме? На каторге сгниешь, сумасшедший! И из головы выкинь борьбу свою дурацкую. Мыслимое ли дело – палить?
– Ну, и так измываться над человеком – немыслимое дело! – со злобой ответил Леон.
– Тише болтай, дурень!
С этого часа у Игната Сысоича прибавилась еще одна забота: отговорить Леона от страшного дела.
Когда совсем рассвело, Игнат Сысоич сходил к Фоме Максимову. Осторожный приятель его посоветовал и на этот раз стерпеть, а не жаловаться атаману, так как это ни к чему доброму не приведет.
Тогда Игнат Сысоич пошел на ток к своему соседу и хозяину земли, казаку Степану Вострокнутову.
Степан выслушал его и тоже сказал:
– Не стоит связываться с ним, с Нефадеем, Сысоич. Мы, казаки, не можем с ним совладать, а об тебе и гутарить нечего. Я скину тебе за аренду рублей пять, если хочешь.
Игнат Сысоич поблагодарил его, а сам подумал: «Нет права – правды все равно не добьешься. А деньги Яшке надо вернуть, это он, шельма, неспроста дал».
В полдень на ток Дороховых приехал верховой и велел Игнату Сысоичу явиться к атаману.
Леон хотел ехать и объясниться как следует. Но именно этого-то и нельзя было допускать: Леон мог переночевать в холодной. Торопливо умывшись, Игнат Сысоич, охлюпкой на своей кобыленке, поехал к атаману сам.
В правлении к нему подошел Степан Вострокнутов. Оглянувшись на стоявших в углу казаков, он тихо спросил:
– Приехал-таки? Казаки гутарют, вроде ты подкарауливал Нефадея.
– Какой дурак эту брехню пустил?
– Да Нефадей – какой! Он тут такое намолол куманьку своему Василь Семенычу, что вроде вас там целая полусотня была, на степу.
Игнат Сысоич горько усмехнулся. Он и сам понял, что Загорулькин наплел своему куманьку с три короба.
Атаман Калина встретил Игната Сысоича строго.
– Ты сю ночь чего подкарауливал Загорулькина?
– И не думал. Он скосил мою пшеницу, а я пошел посмотреть – только и всего. Сам хотел вам жалобу подавать, Василь Семеныч. Что же оно такое выходит? Чужой хлеб…
Калина прервал его:
– Жалоба жалобой, а вот если ты будешь казаков подкарауливать и в карманах кинжалы носить, я приму меры. Можешь и с хутором распрощаться.
– Это за мою-то пшеницу, значит? – спросил Игнат Сысоич, чувствуя, как кровь приливает к лицу. – «Кинжалы!» Здорово вы, Василь Семеныч…
– «Мою пшеницу», – с насмешкой перебил атаман. – Я сказал, за что.
– Та-ак. Выходит, я же и виноват, что мой хлеб возле дороги растет? Что ж, придется сказать дочке, чтобы в Черкасском узнала там, возле наказного атамана: мол, можно над дорогой пшеницу в Кундрючевке сеять, или как?
Калина важно поднялся из-за стола, метнул на Игната Сысоича злобный взгляд. Закуривая папиросу, спросил, ухмыльнувшись:
– А твоя дочка за наказным атаманом никак?
– За наказным не за наказным, а недалеко кой от кого, – с гордостью произнес Игнат Сысоич, торопливо надевая измятый картуз.
– Ты меня не стращай, Игнат! Атамана Калину больше знают в Черкасском, чем Дорохова. И я, как должностное лицо, тебе наказую: будешь людей подкарауливать – плохо будет!
Игнат Сысоич вспылил:
– Да что я, разбойник какой? Аль убил человека? Это ж беда какое дело человеку навязывают! А я еще жалобу ему хотел написать! – возмущенно повысил он голос и быстро пошел к двери.
– Ты забыл, с кем разговариваешь? – крикнул ему вдогонку Калина. – «Навязывают»… Мужичье!
5
На другой день Нефед Мироныч, узнав, что атаман сделал только предупреждение Игнату Сысоичу, недовольно сказал Яшке:
– Тоже атаман… Сопля! Надо было построже гутарить: я ему не какой-нибудь…
Горя нетерпением показать и свою строгость, подбодренный действиями атамана, он решил потребовать от Дорохова немедленного возврата четырех мешков семенной пшеницы, что ссудил до осени.
– Зайди до Дороховых, – приказал он Яшке, – вели, чтоб к воскресенью вернули весь долг.
Но Яшка запротестовал:
– Вы опять, батя, затеваете? Нечего обозлять людей, а то, глядите, как бы ток, по-прошлогоднему, не заполыхал. Не пойду я.
У Нефеда Мироныча жилы на висках вздулись от ярости: да долго ли он будет слушать от сына такие речи? Но разговор этот происходил в поле, кругом были люди, и сознание собственного достоинства не позволяло кричать на сына. Он только косо посмотрел на Яшку и выдавил сквозь зубы:
– Сук-кин сын! Счастье твое – люди кругом.
Они только что размеряли поле на делянки для новой партии косарей, что нанял Яшка, и возвращались к лобогрейке. Яшка, откинув назад руки с записной книжкой и карандашом между пальцами, шел молча, слегка наклонив голову, а Нефед Мироныч нес на плечах сажень.
Всюду вокруг кипела работа. Батраки-поденщики, идя строем, широко взмахивая косами, валили ячмень, девки складывали его в копны, граблями вычесывали из стерни не захваченные вилами стеблины, застрявшие колосья. Вдали, откликаясь металлическим звоном, по обочине поля шла лобогрейка, оставляя за собой большие валки ячменя.
Изнывая от жары, люди работали молча, будто за каждое оброненное слово здесь брали деньги, и лишь плач ребенка глухо доносился откуда-то из-за копны. А над головой огнем дышало солнце, покоилось ослепительно яркое небо, и некогда было людям ни глянуть на это безмятежное, светлое небо, ни пот с лица отереть.
Нефед Мироныч, нахлобучив картуз, то и дело нагибался, подбирая колоски, и прикрикивал на работниц, чтоб лучше громадили, а в промежутках думал о том, как ему обуздать Яшку. Теперь он видел, что добром с ним не сладишь. «Куда ж это дело клонится, я б хотел знать? – спрашивал он себя. – Отмер на ветряке – не такой, косарей нанимаю – не так, торгую – не так и долги востребовать не имею права. Все не по нем. Прямо верхи садится, подлец», – рассуждал он, и его начинало брать сомнение в своей правоте: «Или я из ума выжил, старый, что не пойму, куда он гнет? Так вроде и мне видать все, как на ладони».
Яшка действительно норовил все делать по-своему. Понимая, что из-за высокого отмера на ветряке завозчики ехали молоть хлеб в станицу, Яшка снизил отмер, и тогда не только хуторские, а и станичные казаки повалили молоть на ветряке Загорулькиных, и теперь отмера за день мельник собирал столько, сколько Нефед Мироныч до этого и за неделю не получал. Или косари: до сих пор Нефед Мироныч нанимал их поденно, по рублю в день, а Яшка третьего дня целую артель нанял от десятины, составил письменные условия. И сейчас любо смотреть: и понукать их не надо и проверять нечего. Косари сами знали, что если будут прохлаждаться – ничего не заработают, и косили теперь как нельзя лучше. Только и хлопот прибавилось, что надо было заранее отмерить им участок и поставить вехи.
Эту пользу хозяйству от Яшкиных нововведений Нефед Мироныч видел и все же не мог простить сыну его заносчивости и своеволия. А тут еще Аленка. Заметил Нефед Мироныч, что и она начала перенимать от Яшки это его своеволие и продолжала гулять с Леоном Дороховым, хотя он ясно сказал ей, что не потерпит этого. «Эх, долго ли до греха! Принесет в подоле от этого прощелыги Левки, – куда ж ты после денешься?» – думал Нефед Мироныч, и еще решительнее грозился: «Нет, детки мои, покуда я живой, по-вашему все одно не будет! Кнутом буду на ум наставлять, выпорю на сходе, а родительское слово чтобы за закон чтили. А книжки попалю все, триклятые!»
Долго молчал Нефед Мироныч, наконец тяжело вздохнул и с тоской в голосе сказал:
– Нет, не такой ты, сынок, как отец! Двое вас у меня с Аленкой, как два глаза во лбу, а вот… – запнулся он и сказал не то, что думал: – Аленка недалеко от яблоньки откатилась, а ты уродился в деда.
Яшка знал, что дед его был непокорный, своевольный человек, и сдержанно ответил:
– Какой уродился, такой и есть. Вы ж уродили.
– Оно конечно, – тяжело наклонившись, поднял Нефед Мироныч колос с земли. – Только ты чужой до своего добра, тошнит тебя от всего отцовского. Аленка – это гость; завтра подвернется человек – и с богом. А ты – голова всему по смерти родителя. А выходит, вроде, все мое хозяйство тебе без интереса. Так я говорю, сынок?
Яшка хотел было напомнить отцу, что об этом они уже не раз говорили и все бестолку, но он видел, что Нефед Мироныч, кажется, начал его понимать, и не стал горячить старика.
– Нехорошо вы с людьми поступаете, батя, вот в чем дело, – мягко ответил он.
Возле высокой, длиннолицей копнильщицы Нефед Мироныч остановился, злыми глазами уставился на хлеб.
– Тебе чулки с бабами вязать, а не копны класть, девка! К середине колосками надо. Не знаешь? – повысил он голос. – Работнички, штоб вас, только харчи в три горла лопать умеют. Переклади!
Девка молча стала перекладывать копну заново, а Нефед Мироныч продолжал:
– В чем же это нехорошо я поступаю? В каких делах?
– Вы сами знаете.
И опять Нефед Мироныч умолк. Да, он знал, когда и в чем поступал «нехорошо». Но что такое «хорошо» и что «плохо», когда жизнь – это ярмарка: зазевался – останешься в дураках. И он с грустью, с укором в голосе сказал:
– Эх, сынок, сынок! Молод ты еще, как я посмотрю, и зелен – лук луком. В нашем деле и знаешь, где оно выходит нехорошо, да скажешь «хорошо». Ты думаешь, отец твой битый дурень и ничего не смыслит? Знаю я, о чем ты толкуешь, да как по-твоему все делать, так мы не только машину или хоть этого добра, – кивнул он на море колосьев, – не нажили б и куршивого поросенка. Тебе все поблагороднее хочется, пообходительнее с людьми! А по-благородному жизнь не зануздаешь и далеко на ней не ускачешь. Жизнь – это как все одно бешеная собака: того и гляди укусит. Как, говорится, с паршивой овцы – шерсти клок, так и с жизни. Вот как мы добро наживали. И будем наживать!
Яшка молчал. Он думал о том, что бы он делал, если бы стал хозяином всему этому хлебу.
Глава третья1
Настало воскресенье.
День выдался нежаркий. В небе плавали темные тучи, западный ветер приносил прохладу, и она расходилась по хутору свежими воздушными потоками.
Было похоже на дождь, но сторожу панского сада деду Мухе такая пора была самой подходящей для ловли рыбы.
Недалеко от хутора к подмытому вешней водой обрывистому берегу речки примыкал заброшенный вишневый сад. Старые деревья его были испятнаны мхом, густо обросли дичком, многие давно засохли, листвой молодняка прикрывая сиротливые, оголенные ветки, но некоторые еще жили и плодоносили. Когда-то, еще при пане, речка протекала от сада за несколько саженей, но со временем полая вода забрала чернозем берега, быстрое течение, делая крутой поворот, выбило в русле котловину, и теперь здесь образовалась изрядная глубина – плесо.
Не так давно плесо было излюбленным местом рыбаков, но с той поры, как под кручей нивесть откуда поселился хищник, рыба отсюда ушла, и о плесе распространились самые невероятные слухи, особенно после того, как в нем утонула девочка. Лишь один дед Муха и был здесь завсегдатаем. Часами просиживал он на солнцепеке, подставив палящим лучам коричневую лысину, и редко когда возвращался домой без головлей – быстрой, смелой рыбы, не боявшейся прожорливого соседа. За это, за свои ловецкие хитрости, он получил всеобщее признание «колдуна-рыбалки».
Кладью ему служила поникшая над водой старая вишня. Корнями вцепившись в берег, она круто нависала над речкой, так что усыпанная серьгами ягод макушка ее наполовину ушла в воду, создав удобное место для рыбьего отдыха. Именно поэтому и любил это место дед Муха.
Сегодня он явился несколько раньше обычного, боясь, как бы кто не опередил его, хотя знал, что соперников у неге, кроме атамана Калины, не было. На всякий случай осмотрев, не порвались ли корни вишни или не подрубил ли кто их для потехи, он подвернул штаны до колен, повесил себе на шею жестянку из-под чая, где были черви, склянку с живыми мухами и сумочку с кузнечиками, проверил, в кармане ли хлеб, подсолнечная макуха и печеные зерна кукурузы. Потом осторожно сел верхом на дерево, привязал к нему ведерко с водой и, держа в зубах удочку, спустился немного вниз по стволу, до первого надежного сучка. Человек он был сухонький, маловесный, и жизнь его от прочности старой вишни не зависела.
Закончив приготовления, дед, наконец, наживил на крючок муху и приступил к делу.
В плесе, шевеля красными плавниками, разгуливали головли. Подойдя к заманчиво яркой, свисавшей у самой воды, вишне, они жадно хватали ягоды, разрывая на части, отнимали друг у друга малиново-темные остатки, и никакого внимания не обращали на дедову наживу.
– Кузнечика схотелось, едять вас? Ладно, будет вам кузнечик, – не унывал дед Муха и наживлял кузнечика.
Но головли только разбегались в стороны, когда он закидывал лесу, и вели себя попрежнему. Не чувствуя собственного дыхания, не видя ничего вокруг, кроме головлей и кугового поплавка, дед Муха, все чаще меняя наживу, то закидывал лесу впереди идущих к вишне головлей, то отрезал путь уходившим, нетерпеливо ворочался, рискуя ежесекундно сорваться в воду, а хитрая рыба – точно испытывая его терпение – не брала приманки.
– Беспременно надо срубать вишню. Это ж чистое измывательство над человеком, едять бы его мухи совсем, с рыбальством таким! – вконец вышел он из себя.
Потом сполз на берег, нашел в саду на деревьях забытые детворой переспелые вишни, собрал их и вернулся на свое место.
– Вы думаете, дед Муха дурнее вас? Уверитесь. Гуляют, едять их – и без всякого тебе внимания, как будто у меня делов более нету никаких, как на них любоваться. Теперь вы у меня нагуляетесь, – нравоучительно разговаривал он с головлями.
2
В это время неподалеку от сада на бугре сидели Леон и Оксана, поджидая, когда девчата начнут ловлю сома. Им хорошо была видна детская фигурка деда Мухи, его тонкие, свисающие над речкой босые ноги, загорелая лысина, и Оксана то и дело беспокоилась:
– Ой, сорвется, честное слово, сорвется!
– Не сорвется, каждый день на этой коряжине сидит. Ты скажи вот: сколько времени прошло, а он еще ни разу не подсек. Чудно! – удивился Леон, наблюдая за прославленным рыбаком, но, увидев, что дед лазит в саду по старым вишням, понял, в чем дело.
– Сейчас будет, – сказал он Оксане.
И действительно, спустя несколько минут, дед Муха ловко выхватил лесу из воды, и над головой его блеснула серебристая рыбка.
Оксана радостно всплеснула руками:
– Поймал!
Дед Муха, услышав ее голос, погрозился в их сторону и продолжал заниматься своим делом.
– Ругается, что мы можем распугать головлей. Иди сюда.
Леон взял свою ливенскую гармошку и лег на склоне бугра.
Оксана подошла к обрыву и стала смотреть на левады.
Высокий бугор зеленым от моха каменистым обрывом был обращен к хутору. Склоны его густо поросли шиповником, мелким кустарником, чебрецом, бесчисленными цветами, и все это источало свои запахи – то сладкие и душистые, как мед, то терпкие и крепкие, как вино.
Внизу извилистой лентой блестела речка. С берегов ее в ослепительную водную гладь всматривались старухи-вербы, тихо шелестя узкими, продолговатыми листьями. Где-то поблизости мерно и однотонно куковала кукушка.
В стороне от хутора, в левадах, за дымчато-зелеными делянками капусты, горели маки, виднелись яркожелтые пятна гвоздики, шеренги золотистых подсолнухов, и нескончаемыми полосами уходили вдаль ряды курчавой картошки.
А налево, среди высоких белостволых тополей, в садах утопал хутор. На бугре за ним, как часовой, маячил одинокий ветряк Загорулькиных.
– Хорошо, Лева, у вас! Степь, речка, эти зеленые горки. А цветы, цветы! – восторгалась Оксана, разгоряченным взглядом скользя по голубевшим вокруг цветам.
– Это тебе так кажется. А живи ты в хуторе – все это прискучило бы.
– Никогда! Тут все так красиво.
Радостному возбуждению Оксаны не было предела. Ее приводили в восторг и цветы, и речка, и дикие заросли кустарника, и крик кукушки, и просто зеленый бурьян – все, что она видела и слышала здесь. Вот она, легкая, в белом платье и в большой соломенной шляпе, побежала по склону бугра, на ходу срывая цветы, и что-то запела.
Леон улыбнулся. Приятно было ему, что Оксана такая нарядная и красивая, беззаботная и веселая. В его представлении такие люди, как она, сотворены были природой для чего-то возвышенного, неземного, а не для того, чтобы просто жить и работать. «На таких смотреть и то не каждый день можно. Яшка землю перевернет, чтобы ей приглянуться», – подумал он, любуясь сестрой, но ему не хотелось, чтобы ей приглянулся кто-либо, потому что тогда исчезнет в ней все очарование, и она станет обыкновенной, как и все хуторские девушки.
Облокотясь, он лежал на зеленом бархате моха, еле нажимая на белые пуговицы ладов, и глухо выводил на гармошке старинную песню.
Оксана нарвала цветов и, усевшись рядом с братом, свесив ноги над обрывом, стала плести венок. Длинные, тонкие брови ее то озабоченно хмурились, то высоко приподнимались; слегка тронутое солнцем белое лицо приняло сосредоточенный вид, и, глядя на него, можно было подумать, что она не цветы разбирала, а плела тончайшие кружева. Тихо-тихо Оксана что-то напевала.
– Аксюта, а ты спой, как надо, – попросил Леон.
– А как надо? – не отрываясь от цветов, спросила она и, не дожидаясь ответа, сильным грудным голосом запела:
Что так задумчиво, что так печально,
Друг милый, склонила головку свою?
Или в груди твоей смутно и тяжко —
Так почему же скрываешь тоску?
– Вот это по-нашему – чтоб все слыхали! Только я что-то не уловлю эту песню. – Леон пытался воспроизвести на гармошке мотив и не мог.
Оксана рассмеялась.
– Это романс. На гармошке у тебя ничего не выйдет.
И снова звуки ее голоса понеслись над речкой, над левадами, эхом отзывались в вербах, рощах, и рощи ожили и запели человеческим голосом.
Леон с любовью наблюдал за ней, за проворными движениями пальцев, слушал ее звенящий колокольчиком голос, к ему не верилось, что перед ним действительно сидит его родная сестра – до того все казалось необычным. Он взглянул на свои короткие, грубые сапоги и на ее дорогие туфли, сравнил серые, по-цыгански нависшие над голенищами шаровары с ее нежнейшей белизны платьем, даже носа своего коснулся, такого же прямого и тонкого, как у нее, и с горечью подумал: «Одна мать родила, да не одна одевала».
Оксана запела другой романс, но Леон не слушал уже, а слегка впалыми, обрамленными синевой глазами задумчиво смотрел куда-то на мглистую степь, на маячивший ветряк за хутором. Когда же он, Леон Дорохов, заживет по-человечески? Неужели весь свой век он будет завидовать чужому счастью, и оно будет лишь маячить перед его глазами, как тот ветряк на бугре? Об этом в который раз думал Леон, не видя впереди ничего хорошего для себя.
– Что с тобой? – спросила Оксана, оборвав пение. – Ты как будто грустишь? Не люблю, когда грустят.
– Так, смотрю на тебя и радуюсь, что ты такая красивая, – ответил Леон и сел, достав купленные по случаю приезда Оксаны дешевые папиросы. Помолчав немного, он продолжал: – А жила бы ты в хуторе – кизяки бы босыми ногами месила, снопы руками вязала и была бы… не такая ты была бы. А может, и батрачила бы, шею гнула на богатеев, как другие, как я, к примеру, твой брат.
Он говорил медленно, с какой-то неясной завистью и укором, и в голосе его чувствовалась тоска.
Оксана не проронила ни звука. Состояние у нее было такое, как если бы ее обвинили в чем-то нехорошем. Она росла, жила и воспитывалась приученная к мысли, что рождена богатой и счастливой. Теперь она знала, что мир, в котором она выросла, который считала своим, – это не мир ее родных, что он глубоко чужд им и недоступен. Но зачем Леон напоминает об этом? Зачем корит ее и не хочет понять, что ей тяжело слушать это, что ей тоже, как и ему, хотелось бы видеть своих родных сытыми и одетыми, образованными и счастливыми? Ведь ее именно ради того и отдали на воспитание состоятельным людям, чтобы она не знала горя. А Леон вот как будто недоволен, что она стала такая. Оксана низко склонила голову, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.
– Что же ты плачешь? Вот чудная! – взглянул на нее Леон. – Радоваться надо, а она плачет.
– Радоваться… – глухо повторила Оксана. – Чему радоваться? Тому, что я живу в роскоши, а вы в нищете? Ах, лучше бы меня не отдавали богатым людям! Да, я радовалась, когда не знала, кто я. Теперь я знаю, что я чужая и здесь и там – в обществе богатых людей, среди которых росла и воспитывалась. Как же мне жить? Где? С кем? Ты не представляешь, как мне тяжело. Здесь, на хуторе, я родилась, здесь меня любят сердцем, но я не могу здесь жить, потому что ничего хуторского делать не умею. Куда же мне деться? Я готова хоть сегодня сбросить с себя эти дорогие наряды. Но что я без них? Ах, лучше бы не отдавали меня на воспитание, – произнесла она с тоской в голосе. – Я по крайней мере знала бы, как мне жить!
Леон уже проклинал себя за то, что так неосторожно высказал ей свои мысли.
– Ну, не надо волноваться, Аксюта, – виновато сказал он. – Ты – наша, и мы ничего плохого про тебя не думаем и не корим. Я пойду на самую черную работу – была бы ты счастливой. А от правды все одно никуда не денешься.
– Лучше не знать этой правды, так легче было бы жить, – задумчиво проговорила Оксана.
– Нельзя жить без правды, сестра.
– Ты наивен, Лева. Все общество живет без правды. Ты по правде живешь разве?
– Нет. Потому что ее Загорулькин с атаманом захватили себе, правду. Загорулькин вон скосил наш хлеб, а правда все одно на его стороне оказалась.
– Что ты хочешь этим сказать?
– То, что не привози мне больше таких книжек, как «Дубровский», не то я спалю и атаманов и Загорулькиных! – неожиданно ответил Леон.
Оксана изумленно посмотрела на его злое лицо и только покачала головой:
– Ох, Лева, смотри лучше…
– Смотрю…
Разговор их оборвался. Со стороны степи, ловя носом чей-то след в траве, показалась рыжая охотничья собака. Через минуту из-за бугра вышел Яшка и остановился, всматриваясь.
Сердце Оксаны забилось, но она умела владеть собой и не выказала своего волнения.
Подойдя ближе, Яшка сказал:
– Бонжур-тужур дорогим землякам с хутора Кундрючевки, – и, сняв охотничье кепи, шутливо раскланялся.
Собака по-чужому обнюхала Оксану, и Яшка крикнул:
– Тубо, Трезор! Куш!
Оксана с любопытством осмотрела его охотничью куртку, высокие сапоги, потрогала болтавшегося на поясе степного орла с распущенными крыльями и пожала плечами.
– Французские слова, этот наряд… Вы и впрямь похожи на тургеневского героя, – сказала она.
Яшка рассмеялся, посмотрел ей в лицо смелыми, жадными глазами. Он не совсем понял, что хотела сказать Оксана, и простодушно ответил:
– Это охотничьи слова, Аксюта. Собаку я у помещика купил, она понимает только по-французски. А я во французском языке разбираюсь не больше, чем наш баран в святом писании.
Все разместились у обрыва скалы, стали громко разговаривать и смеяться, и дед Муха принужден был грозить им, чтоб не шумели и не мешали рыбной ловле.
Яшка чувствовал себя свободно, подшучивал над дедом Мухой, рассказывал чужие и им самим выдуманные охотничьи приключения, и всем было весело.
Внизу, между каменными изгородями, что делили левады, шли к речке девчата. Алена несла на плечах бредень, Настя – болтушки.
Оксана с Леоном и Яшка заторопились спуститься к плесу.
3
Алена с подругами не в первый раз охотилась за сомом – и все неудачно. В прошлое воскресенье он совсем было уже попался в бредень, да Настя неосторожно угодила хищнику болтушкой по голове, и охота кончилась тем, что сом порвал сетку, едва не утопил девчат и благополучно ускользнул. Однако и это было хорошо: все видели, что сом был сом, а не водяной, как говорили на хуторе. Поймать же его девчатам хотелось уже потому, что никто, сколько ни находилось охотников, не мог его перехитрить и кончалось больше тем, что пропадали сети.
Девчата тихо подошли к пологому берегу, стали разматывать бредень.
Дед Муха только, что подсек седьмого головля и не был намерен этим ограничиться. Поэтому он строго крикнул на противоположную сторону плеса: