Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 98 (всего у книги 127 страниц)
Самгин, вскочив со стула, торопливо крикнул:
– Прошу вас прекратить… это! Как вы могли решиться сделать мне такое предложение?
Он безотчетно выкрикивал еще какие-то слова, чувствуя, что поторопился рассердиться, что сердится слишком громко, а главное – что предложение этого толстяка не так оскорбило, как испугало или удивило. Стоя перед Бердниковым, он сердито спрашивал:
– Почему вы считаете меня способным… вы знаете меня?
– Нет, как раз – не знаю, – мягко и даже как бы уныло сказал Бердников, держась за ручки кресла и покачивая рыхлое, бесформенное тело свое. – А решимости никакой особой не требуется. Я предлагаю вам выгодное дело, как предложил бы и всякому другому адвокату…
– Я для вас – не всякий! – крикнул Самгин.
– А какой же? – спросил Бердников с любопытством, и нелепый его вопрос еще более охладил Самгина.
«Нахален до комизма», – определил он, закуривая папиросу и говоря строгим тоном:
– Повторяю: о договоре, интересующем вас, мне ничего неизвестно. «Напрасно сказал, и не то, не так!» – тотчас догадался он; спичка в руке его дрожала, и это было досадно видеть.
Упираясь ладонями в ручки кресла, Бердников медленно приподнимал расплывчатое тело свое, подставляя под него толстые ноги, птичьи глаза, мигая, метали голубоватые искорки. Он бормотал:
– Сегодня – неизвестно, а завтра – можно узнать. Марина-то, наверно, гроши платит вам, а тут…
– Довольно об этом, – уже почти попросил Самгин.
– Ну, ну, ладно, – не шумите, – откликнулся Бердников, легко дрыгая ногами, чтоб опустить взъехавшие брюки, и уныло взвизгнул: – На какого дьявола она работает, а! Ну, мужчина бы за сердце схватил, – так мужчины около нее не. видно, – говорил он, плачевно подвизгивая, глядя в упор на Самгина и застегивая пуговицы сюртука. – За миллионы хватается, за большие миллионы, – продолжал он, угрожающе взмахнув длинной рукой. – Время-то какое, господин Самгин! Из-за пустяков, из-за выручки винных лавок люди убивают, бомбы бросают, на виселицу идут, а?
Бердников засмеялся странно булькающим смехом:
– Ппу-бу-бу-бу!
Раскачиваясь, он надул губы, засопел, и губы, соединясь с носом, образовали на лице его смешную шишку.
– Вы ей не говорите, что я был у вас и зачем. Мы с ней еще, может, как раз и сомкнемся в делах-то, – сказал он, отплывая к двери. Он исчез легко и бесшумно, как дым. Его последние слова прозвучали очень неопределенно, можно было понять их как угрозу и как приятельское предупреждение.
«Приятельское, – мысленно усмехнулся Клим, шагая по комнате и глядя на часы. – Сколько времени сидел этот человек: десять минут, полчаса? Наглое и глупое предложение его не оскорбило меня, потому что не могу же я подозревать себя способным на поступок против моей чести…»
И, успокоив себя, он подумал, что следовало задержать Бердникова, расспросить его о Марине.
«Я глупо делаю, не записывая такие встречи и беседы. Записать – значит оттолкнуть, забыть; во всяком случае – оформить, то есть ограничить впечатление. Моя память чрезмерно перегружена социальным хламом».
Ему очень понравились слова: социальный хлам. Он остановился, закрыл глаза, и с быстротою, которая доступна только работе памяти, пред ним закружился пестрый вихрь пережитого, утомительный хоровод несоединимых людей. Особенно видны были Варавка и Кутузов, о котором давно уже следовало бы забыть, Лютов и Марина – нет ли в них чего-то сродного? – Митрофанов и Любимова, рыжий Томилин, зеленоватой тенью мелькнула Варвара, и так же, на какую-то часть секунды, ожили покорные своей судьбе Куликова, Анфимьевна, еще и еще знакомые фигуры. Непонятен, неуловим смысл их бытия.
В эту минуту возврата в прошлое Самгин впервые почувствовал нечто новое: как будто все, что память показывала ему, ожило вне его, в тумане отдаленном, но все-таки враждебном ему. Сам он – в центре тесного круга теней, освещаемых его мыслью, его памятью. Среди множества людей не было ни одного, с кем он позволил бы себе свободно говорить о самом важном для него, о себе. Ни одного, кроме Марины. Открыв глаза, он увидал лицо свое в дыме папиросы отраженным на стекле зеркала; выражение лица было досадно неумное, унылое и не соответствовало серьезности момента: стоит человек, приподняв плечи, как бы пытаясь спрятать голову, и через очки, прищурясь, опасливо смотрит на себя, точно на незнакомого. Он сердито встряхнулся, нахмурился и снова начал шагать по комнате, думая:
«Истина с теми, кто утверждает, что действительность обезличивает человека, насилует его. Есть что-то… недопустимое в моей связи с действительностью. Связь предполагает взаимодействие, но как я могу… вернее: хочу ли я воздействовать на окружающее иначе, как в целях самообороны против его ограничительных и тлетворных влияний?»
Вспомнились слова Марины: «Мир ограничивает человека, если человек не имеет опоры в духе». Нечто подобное же утверждал Томилин, когда говорил о познании как инстинкте.
«Да, познание автоматично и почти бессмысленно, как инстинкт пола», – строго сказал Самгин себе и снова вспомнил Марину; улыбаясь, она говорила:
«Свободным-то гражданином, друг мой, человека не конституции, не революции делают, а самопознание. Ты вот возьми Шопенгауэра, почитай прилежно, а после него – Секста Эмпирика о «Пирроновых положениях». По-русски, кажется, нет этой книги, я по-английски читала, французское издание есть. Выше пессимизма и скепсиса человеческая мысль не взлетала, и, не зная этих двух ее полетов, ни о чем не догадаешься, поверь!»
Самгин остановился, прислонясь к стене, закуривая. Ему показалось, что никогда еще он не думал так напряженно и никогда не был так близко к чему-то чрезвычайно важному, что раскроется пред ним в следующую минуту, взорвется, рассеет все, что тяготит его, мешая найти основное в нем, человеке, перегруженном «социальным хламом». Папиросу он курил медленно, стоял у стены долго, но ничего не случилось, не взорвалось, а просто он почувствовал утомление и необходимость пойти куда-нибудь. Пошел, смотрел картины в Люксембургском музее, обедал в маленьком уютном ресторане. До вечера ходил и ездил по улицам Парижа, отмечая в памяти все, о чем со временем можно будет рассказать кому-то. По бульварам нарядного города, под ласковой тенью каштанов, мимо хвастливо богатых витрин магазинов и ресторанов, откуда изливались на панели смех и музыка, шумно двигались встречу друг другу веселые мужчины, дамы, юноши и девицы; казалось, что все они ищут одного – возможности безобидно посмеяться, покричать, похвастаться своим уменьем жить легко. Жизнерадостный шум возбуждал приятно, как хорошее старое вино. Отдаваясь движению толпы, Самгин думал о том, что французы философствуют значительно меньше, чем англичане и немцы. Трудно представить на бульварах Парижа Иммануила Канта и Шопенгауэра или Гоббса. Трудно допустить, что в этом городе может родиться человек, подобный Достоевскому. Невозможен и каноник Джонатан Свифт за столиком одного из ресторанов. Но очень понятны громогласный, жирный смех монаха Рабле, неисчерпаемое остроумие Вольтера, и вполне на месте Анакреон XIX века – лысый толстяк Беранже. Возможен ли француз-фанатик? Самгин наскоро поискал такого в памяти своей и – не нашел. Вспомнились стихи Полежаева:
Француз – дитя,
Он вам шутя
Разрушит трон,
Издаст закон…
Эти стихи вполне совпадали с ритмом шагов Самгина. Мелькнуло в памяти имя Бодлера и – погасло, не родив мысли. Подумалось:
«Буржуазия Франции оправдала кровь и ужасы революции, показав, что она умеет жить легко и умно, сделав свой прекрасный, древний город действительно Афинами мира…»
Вечером сидел в театре, любуясь, как знаменитая Лавальер, играя роль жены депутата-социалиста, комического буржуа, храбро пляшет, показывая публике коротенькие черные панталошки из кружев, и как искусно забавляет она какого-то экзотического короля, гостя Парижа. Домой пошел пешком, соблазняло желание взять женщину, но – не решился.
«Надоели мне ее таинственные дела и странные знакомства», – ложась спать, подумал он о Марине сердито, как о жене. Сердился он и на себя; вчерашние думы казались ему наивными, бесплодными, обычного настроения его они не изменили, хотя явились какие-то бескостные мысли, приятные своей отвлеченностью.
«Мир – гипотеза», – сказал некий «объясняющий господин», кажется – Петражицкий? Правильно сказал: мир для меня – непрерывный поток противоречивых явлений, которые вихрем восходят или нисходят куда-то по какой-то спирали, которая позволяет мыслить о сходстве, о повторяемости событий. Взгляд из прошлого – снизу вверх – или из желаемого будущего – из гипотетического верхнего кольца спирали вниз, в настоящее, – это, в сущности, игра, догматизирующая мысли. Не больше. Мысль всегда – догматизирует, иначе она – не может. Формула, форма – это уже догма, ограничение. Мысль – один из феноменов мира, часть, которая стремится включить в себя целое. Душа? Душа полудикого деревенского мужика, «дух» Марины. Встает вопрос о праве додумывать до конца, о праве создания и утверждения догматов, гипотез, теорий. «Объясняющие господа» не ставят пред собой этого вопроса. Нельзя отрицать этого права за аристократами духа, за рыцарями красоты, здесь вполне допустимо оправдание эстетическое. Но когда это право присваивает сын деревенского мельника Кутузов, ученик недоучившегося студента Ульянова… И должна быть ответственность за мысли. Кто это утверждал? Кажется, Жозеф де-Местр. У нас – Константин Победоносцев…» Незаметно и насильственно мысль приводила в угол, где сгущена была наиболее неприятная действительность. Самгин хмурился, курил и, пытаясь выскользнуть из тесного круга бесплодных размышлений, сердито барабанил пальцами по томику рассказов Мопассана. Он все более часто чувствовал себя в области прочитанного, как в магазине готового платья, где однако не находил для себя костюма по фигуре. И самолюбие все настойчивее внушало ему, что он сам должен скроить и сшить такой удобный, легкий, прочный костюм.
Часа в три он сидел на террасе ресторана в Булонском лесу, углубленно читая карту кушаний.
– Слушайте-ко, Самгин, – раздался над головой его сиповатый, пониженный голос Попова, – тут тесть мой сидит, интересная фигура, богатейший человечище! Я сказал ему, что вы поверенный Зотовой, а она – старая знакомая его. Он хочет познакомиться с вами…
Попов говорил просительно, на лице его застыла гримаса смущения, он пожимал плечами, точно от холода, и вообще был странно не похож на того размашистого человека, каким Самгин наблюдал его у Марины.
– Я собрался обедать, – сказал Клим, заинтересованный ужимками Попова и соображая: «Должно быть, не очень хочет, чтоб тесть познакомился со мной».
– Вместе и пообедаем, – пробормотал Попов, и Самгин решил подчиниться маленькому насилию действительности.
Пошли в угол террасы; там за трельяжем цветов, под лавровым деревом сидел у стола большой, грузный человек. Близорукость Самгина позволила ему узнать Берд-никова, только когда он подошел вплоть к толстяку. Сидел Бердников положив локти на стол и высунув голову вперед, насколько это позволяла толстая шея. В этой позе он очень напоминал жабу. Самгину показалось, что птичьи глазки Бердникова блестят испытующе, точно спрашивая:
«Нуте-с, как вы себя поведете?»
Неясное какое-то подозрение укололо Самгина, он сердито взглянул на Попова, а инженер, подвигая стул, больно задел Самгина по ноге и, не извиняясь, сказал:
– Самгин… Клим Иванович – так?
– Захар Петров, – откликнулся Бердников веселым голоском и, не вставая, протянул Самгину свою мягкую лапу. – Садитесь-ко, прошу покорно.
«Если посмеет заговорить о договоре – оборву!» – решил Самгин.
– Мы с зятем для возбуждения аппетита вопросы кое-какие шевелили, вдруг вижу: как раз русский идет, значит – тоже говорун, а тут оказалось, что Григорий знаком с вами. – Он говорил с благосклонной улыбочкой, от нее глаза его ласково и масляно помутнели. – Нуте-с, заказывайте! Мне, Григорий, спаржи побольше и сыру швейцарского, – самый чистый и здоровый сыр. Я как раз поклонник пищи растительной и молочной, а также фрукты обожаю. В чем французы совершенно артистически тонко понимают, так это в женщинах и овощах. Женщину воспитали столь искусно, что она подает вам себя даже как бы музыкально, а овощи у них лучшие в мире, это всеми признано. На Центральном рынке поутру не бывали? Посетите. Изумителен не менее Лувра.
Самгин слушал молча и настороженно. У него росло подозрение, что этот тесть да и Попов, наверное, попробуют расспрашивать о делах Марины, за тем и пригласили. В сущности, обидно, что она скрывает от него свои дела…
Бердников, говоря, поправлял галстук с большой черной жемчужиной в нем, из-под галстука сверкала крупная бриллиантовая запонка, в толстом кольце из платины горел злым зеленым огнем изумруд. Остренькие зрачки толстяка сегодня тоже блестели зеленовато.
– Папаша большой шалун по женской части, – проворчал Попов, прервав деловую беседу с гарсоном.
– Не верьте ему, – сказал Бердников, пошевелив грузное тело свое, подобрал, обсосал нижнюю губу и, вздохнув, продолжал все так же напевно, благосклонно: – Он такую вам биографию мою сочинит, что ужаснетесь.
«Вероятно, чудак, вроде Лютова», – подумал Самгин, слушая гладкую речь толстяка, она успокаивала его подозрения. Но Попов, внимательно рассматривая поданные закуски, неожиданно и грубовато спросил:
– Зотова в Англию уехала?
Самгин выпрямился, строго, через очки взглянул в лицо Бердникова, – оно расплывалось, как бы таяло в благодушной улыбке. Казалось, что толстяк пропустил вопрос Попова мимо своих ушей. Покачнувшись в сторону Самгина, весело говорил:
– Папашей именует меня, а право на это – потерял, жена от него сбежала, да и не дочью она мне была, а племянницей. У меня своих детей не было: при широком выборе не нашел женщины, годной для материнства, так что на перекладных ездил… – Затем он неожиданно спросил: – К политической партии какой-нибудь принадлежите?
– Нет, я не занимаюсь политикой, – суховато ответил Самгин.
– Большая редкость в наши дни, когда как раз даже мальчики и девочки в политику вторглись, – тяжко вздохнув, сказал Бердников и продолжал комически скорбно: – Особенно девочек жалко, они совсем несъедобны стали, как, примерно, мармелад с уксусом. Вот и Попов тоже политикой уязвлен, марксизму привержен, угрожает мужика социалистом сделать, хоша мужик, даже когда он совсем нищий, все-таки не пролетар…
Попов, разливая водку в рюмки, угрюмо сдвинул к переносью кустики бровей, чмокнул, облизал губы и вполголоса просипел:
– А вы для чего? Вы, такие вот, кругленькие, перевоспитаете его в пролетария, это же и есть ваша задача…
– Ну, ладно, я не спорю, пусть будет и даже в самом совершенном виде! – живо откликнулся Бердников и, подмигнув Самгину, продолжал: – Чего при мне не случится, то меня не беспокоит, а до благоденственного времени, обещанного Чеховым, я как раз не дотяну. Нуте-с, выпьемте за прекрасное будущее!
Подняв рюмку к носу, он понюхал ее, и лицо его сморщилось в смешной, почти бесформенный мягкий комок, в косые складки жирноватой кожи, кругленькие глаза спрятались, погасли. Самгин второй раз видел эту гримасу на рыхлом, бабьем лице Бердникова, она заставила его подумать:
«Забавный болтун. И, кажется, не глуп».
Его особенно удивляла легкость движений толстяка, легкость его речи. Он даже попытался вспомнить: изображен в русской литературе такой жизнерадостный и комический тип? А Бердников, как-то особенно искусно смазывая редиску маслом, поглощая ее, помахивая пред лицом салфеткой, распевал тонким голоском:
– Люблю почесать язык о премудрости разные! Упрекают нас, русских, что много разговариваем, ну, я как раз не считаю это грехом. Церковь предупреждает: «Во многоглаголании – несть спасения», однако сама-то глаголет неустанно, хотя и пора бы ей видеть, что нас, пестрый народ, глаголы ее не одноцветят, а как раз наоборот. Нам, господин Самгин, есть о чем поговорить. Европейцы не беседуют между собой на темы наши, они уже благоустроены: пьют, едят, любят, утилизируют наше сырье, хлебец наш кушают, живут себе помаленьку, а для разговора выбирают в парламенты соседей своих, которые почестолюбивее, поглупее. Социалистов выкармливают на эту роль, они и разговаривают публично о расширении условий для еды, питья, семейной жизни. О душе в парламентах не разговаривают, это даже и неприлично было бы, и даже смешно. А мы ведь все как раз о душе. Мы – кочевой народ, на полях мысли не так давно у Лаврова с Михайловским паслись, вчерась у Фридриха Ницше, сегодня вот травку Карла Маркса жуем и отрыгаем.
Попов неумело и жестоко резал утку, хрустели кости, из-под ножа выскальзывали куски, он ворчал:
– О, чорт…
Самгин, насыщаясь и внимательно слушая, видел вдали, за стволами деревьев, медленное движение бесконечной вереницы экипажей, в них яркие фигуры нарядных женщин, рядом с ними покачивались всадники на красивых лошадях; над мелким кустарником в сизоватом воздухе плыли головы пешеходов в соломенных шляпах, в котелках, где-то далеко оркестр отчетливо играл «Кармен»; веселая задорная музыка очень гармонировала с гулом голосов, все было приятно пестро, но не резко, все празднично и красиво, как хорошо поставленная опера. И над этим праздником, легко пронзая его шум, извивалась тонкогласая, остренькая речь Бердникова; обсасывая спаржу, он говорил:
– Мы – народище не волевой, а мыслящий, мы не столько стремимся нечто сделать, как хотим что-нибудь выдумать для всеобщего благополучия. Мессианство, оно же как раз и ротозейство. Извините. Воля у нас не воспитывалась, а подавлялась, извне – государством, а изнутри разлагала ее свободная мысль. О народе усердно беспокоились, все спрашивали его: «Ты проснешься ль, исполненный сил?» И вот он проснулся, как мы того желали, и нанес государству огромнейшие убытки, в дребезг, в прах и пепел разорив культурнейшие помещичьи хозяйства.
– У него именьишко сожгли, – равнодушно сказал Попов, разливая шампанское.
– И скот прирезали, – добавил Бердников. – Ну, я однако не жалуюсь. Будучи стоиком, я говорю: «Бей, но – выучи!» Охо-хо! Нуте-кось, выпьемте шампанского за наше здоровье! Я, кроме этого безвредного напитка, ничего не дозволяю себе, ограниченный человек. – Он вылил в свой бокал рюмку коньяка, чокнулся со стаканом Самгина и ласково спросил: – Надоела вам моя болтовня?
– Я слушаю вас с глубоким интересом, – вполне искренно ответил Самгин.
– Однако помалкиваете.
– Неразговорчив.
– Осторожность – хорошее качество, – сказал Бердников, и снова Самгин увидал лицо его комически сморщенным. Затем толстяк неожиданно и как-то беспричинно засмеялся. Смеялся он всем телом, смех ходил в нем волнами, колыхая живот, раздувая шею, щеки, встряхивая толстые бабьи плечи, но смех был почти бесшумен, он всхлипывал где-то в животе, вырываясь из надутых щек и губ глухими булькающими звуками:
– Ппу-бу-бу-бу… Самгин подумал:
«Он должен бы смеяться визгливо».
– Великий мастер празднословия, – лениво, однако с явной досадой сказал Попов, наливая Климу красного вина. – Вы имейте в виду: ему дорого не то, что он говорит, а то – как!
– Слышите? – подхватил Бердников. – В эстеты произвел меня. А то – нигилистом ругает. Однако чем же я виноват, ежели у нас свобода-то мысли именно к празднословию сводится и больше никуда? Нуте-ко, скажите, где у нас свободная-то мысль образцово дана? Чаадаев? Бакунин и Кропоткин? Герцен, Киреевский, Данилевский и другие этого гнезда?
– Это он, кокет, вам товар лицом показывает, вот, дескать, как я толсто начитан, – все так же лениво и уже подразнивая проговорил Попов. Тело Бердникова заколебалось, точно поплыло, наваливаясь на стол, кругленькие глазки зеленовато яростно вспыхнули, он заговорил быстрее, с присвистами и взвизгиваньем:
– Нет, погоди! Ты покажи-ко мне, вместо Бакуниных с Кропоткиными, русских Оуэнов, Фурье, Сен-Симонов, покажи, ну? Ду-шеч-ка, у нас их заменяют блаженненькие Сютаевы, Бондаревы да чудаковатый граф, соблазненный ими по бедности разума его. Ой, нехорошо, дерзко сказал я, – воскликнул он, неумело притворяясь испуганным. – Но вы, господин Самгин, не думайте, я ведь гения не отрицаю, художника всесветного превозношу совокупно со всеми. Однако же полагаю себя вправе сказать: глуп, как гений! И это касается не одного кого-либо, а вообще гения в искусстве…
– Чернышевский… – начал Попов, сердито сдвинув брови.
Тесть махнул рукой на него:
– Отстань! Семинарист этот был прилежным учеником, а чудотворца из него литераторы сделали за мужиколюбие. Я тебе скажу, что бурят Щапов был мыслителем как раз погуще его, да! Есть еще мыслитель – Федоров, но его «Философия общего дела» никому не знакома.
Он всем телом покачнулся к Самгину, усмехаясь, широко обнажив золотые клыки:
– Дорогой… Кирилл Иваныч, старообрядцы мы, заплесневели, мохом обросли! Славянофилы эти наши, народники всякие – старообрядцы всё! И пусть только какой-нибудь Петр, большой или маленький, начнет нас к Европе поворачивать, мы орем: «Антихрист! Блаженны кроткие»…
– Мне кажется, вы недооцениваете событий, которые только что… – заговорил Самгин, но Бердников, схватив его за рукав пиджака, быстро и уже озлобленно продолжал:
– Не выношу кротких! Сделать бы меня всемирным Иродом, я бы как раз объявил поголовное истребление кротких, несчастных и любителей страдания. Не уважаю кротких! Плохо с ними, неспособные они, нечего с ними делать. Не гуманный я человек, я как раз железо произвожу, а – на что оно кроткому? Сказку Толстого о «Трех братьях» помните? На что дураку железо, ежели он обороняться не хочет? Избу кроет соломой, землю пашет сохой, телега у него на деревянном ходу, гвоздей потребляет полфунта в год.
Самгин, немножко захмелев, уставал слушать этот тонкий, резкий голос. Интересно, но – много… Да, вот какие мысли носит в себе такой человек.
«Какой человек?» – спросил себя Клим, но искать ответа не хотелось, а подозрительное его отношение к Бердникову исчезало. Самгин чувствовал себя необычно благодушно, как бы отдыхая после длительного казуистического спора с назойливым противником по гражданскому процессу.
Приятно было наблюдать за деревьями спокойное, парадное движение праздничной толпы по аллее. Люди шли в косых лучах солнца встречу друг другу, как бы хвастливо показывая себя, любуясь друг другом. Музыка, смягченная гулом голосов, сопровождала их лирически ласково. Часто доносился веселый смех, ржание коня, за углом ресторана бойко играли на скрипке, масляно звучала виолончель, женский голос пел «Матчиш», и Попов, свирепо нахмурясь, отбивая такт мохнатым пальцем по стакану, вполголоса, четко выговаривал:
Су вотр жюп бланш
Брийе ля анш… [20]
Бердников все время пил, подливая в шампанское коньяк, но не пьянел, только голос у него понизился, стал более тусклым, точно отсырев, да вздыхал толстяк все чаще, тяжелей. Он продолжал показывать пестроту словесного своего оперения, но уже менее весело и слишком явно стараясь рассмешить.
Самгину подумалось, что настал момент, когда можно бы заговорить с Бердниковым о Марине, но мешал Попов, – в его настроении было что-то напряженное, подстерегающее, можно было думать, что он намерен затеять какой-то деловой разговор, а Бердников не хочет этого, потому и говорит так много, почти непрерывно. Вот Попов угрюмо пробормотал что-то о безответственности, – толстый человек погладил ладонями бескостное лицо свое и заговорил более звонко, даже как бы ехидно:
– А перед кем отвечать? Сам знаешь; я делаю историю, может – скверно, а все-таки делаю, предоставляя интеллигентам свободу судить и порицать меня. Но – чтобы в дела мои не лезли иначе, как словесно! Тебе дана историей роль повара-марксиста, мне – роль кота Васьки, а пролетарий даже в Германии к делу фабрикации истории не доспел. Однако я понимаю: революцию на сучок не повесить, а Столыпин – весьма провинциальный дурак: он бы сначала уступил, а потом понемножку отнял, как делают умные хозяева. А он вот хочет деревню отрубами раскрошить, полагая, что создаст на русских-то полях американских фермеров, а создать он может токмо миллионы нищих бунтарей, на производство фермеров у него как раз сельскохозяйственного инвентаря не хватит, даже если он половинку России французским банкирам заложил бы.
– Соединение бойкости языка с наивностью поверхностной мысли – не велика мудрость, – докторально и даже сердито начал Попов, но тесть прервал его:
– Это ты про меня? Спасибо. И, выпив бокал шампанского с коньяком, продолжал, обращаясь к Самгину:
– Бунт обнаружил слабосилие власти, возможность настоящей революции, кадетики, съездив в Выборг, как раз скомпрометировали себя до конца жизни в глазах здравомыслящих людей. Теперь-с, ежели пролетарий наш решит идти за Лениным и сумеет захватить с собою мужичка – самую могущественную фигуру игры, – Россия лопнет, как пузырь.
Он засмеялся:
– Ппу-бу-бу-бу.
И, поглаживая животище, вздувшийся почти до подбородка, похлопывая его ладонью, сверкая изумрудом на пальце и улыбочкой в глазах, он докончил:
– Единственное, Кирилл Иваныч, спасение наше – в золоте, в иностранном золоте! Надобно всыпать в нашу страну большие миллиарды франков, марок, фунтов, дабы хозяева золота в опасный момент встали на защиту его, вот как раз моя мысль!
– Чепуха, – сказал Попов, качая голову от плеча к плечу и крепко закрыв глаза.
– Патриот! – откликнулся Бердников, подмигнув Самгину. – Патриот и социалист от неудачной жизни. Открытие сделал – украли, жена – сбежала, в картах – не везет.
– Будет вам! Едемте кататься, – устало предложил Попов, а Бердников, особенно ласково глядя в лицо Самгина, говорил:
– Люблю дразнить! Мальчишкой будучи, отца дразнил, отец у меня штейгером был, потом докопался до дела – в большие тысячники вылез. Драл меня беспощадно, но, как видите, не повредил. Чехов-то прав: если зайца бить, он спички зажигать выучится. Вы как Чехова-то оцениваете?
– Отличный и правдивейший художник, – сказал Самгин и услышал, что сказано это тоном неуместно строгим и вышло смешно. Он взглянул на Попова, но инженер внимательно выбирал сигару, а Бердников, поправив галстук, одобрительно сунул голову вперед, – видимо, это была его манера кланяться.
– Изящнейший писатель, – говорил он. – Некоторые жалуются – печален. А ведь нерезонно жаловаться на октябрь за то, что в нем плохая погода. Однако и в октябре бывают превосходные дни…
– Когда октябристы родятся, – угрюмо вставил Попов.
– Ну, поздравляю, сострил! – одобрительно произнес Бердников, и лягушечьи губы его раздвинулись широкой улыбкой. – Закаты хороши в октябре. И утренние зори. Я ведь до сорока лет охотник был, одиннадцать медведей извел…
Попов вызвал коляску, толстяк упросил Самгина «не разрушать компанию», но Самгин и не имел этого намерения. Бердников любезно предложил ему сесть рядом, Попов, с сигарой в зубах, сел на переднее сиденье, широко расставив ноги. Он, видимо, опьянел, курил, смешно надувая щеки, морщился, двигал бровями, пускал дым в лицо Самгина, и Самгин все определенней чувствовал, что инженер стесняет его. Коляска выехала на широкую аллею и включилась звеном в бесконечную цепь разнообразно причудливых экипажей. Самгин почувствовал, что его приятно возбуждает парадное движение празднично веселой, нарядно одетой толпы людей, зеркальный блеск разноцветного лака, металлических украшений экипажей и сбруи холеных лошадей, которые, как бы сознавая свою красоту, шагали медленно и торжественно, позволяя любоваться мощной грацией их движений. Ослепительно блестело золото ливрей идолоподобно неподвижных кучеров и грумов, их головы в лакированных шляпах казались металлическими, на лицах застыла суровая важность, как будто они правили не только лошадьми, а всем этим движением по кругу, над небольшим озером; по спокойной, все еще розоватой в лучах солнца воде, среди отраженных ею облаков плавали лебеди, вопросительно и гордо изогнув шеи, а на берегах шумели ярко одетые дети, бросая птицам хлеб. Мелькали бронзовые лица негров, подчеркнутые белыми улыбками, блеском зубов и синеватым фарфором веселых глаз, казалось, что эти матовые глаза фосфорически дымятся. Вслед экипажам и встречу им густо двигалась толпа мужчин, над ними покачивались, подпрыгивали в седлах военные, красивые, точно игрушки, штатские в цилиндрах, амазонки в фантастических шляпах, тонконогие кони гордо взмахивали головами. Ритмический топот лошадей был едва слышен в пестром и гулком шуме голосов, в непрерывном смехе, иногда неожиданно и очень странно звучал свист, но все же казалось, что толпа пешеходов подчиняется глухому ритму ударов копыт о землю. Тесная группа мужчин дружно аплодировала, в средине ее важно шагали чернобородые, с бронзовыми лицами, в белых чалмах и бурнусах, их сопровождали зуавы в широких красных штанах. Все время, то побеждая шум толпы, то утопая в нем, звучала музыка военного оркестра. Солнце, освещая пыль в воздухе, окрашивало его в розоватый цвет, на розоватом зеркале озера явились две гряды перистых облаков, распростертых в небе, точно гигантские крылья невидимой птицы, и, вплывая в отражения этих облаков, лебеди становились почти невидимы. Это было очень красиво, грустно, напомнило Самгину какие-то сказки, стихи о лебедях, печальный романс Грига. Хотелось отдать себя во власть дремотного бездумья, забыться в созерцании этой красочной жизни. Мешало нахмуренное лицо Попова, туповатый, хмельной взгляд его глаз, мешал слащаво ласковый голос Бердникова.
– Мирок-то какой картинный, а? – говорил он, как бы додумывая неясные мысли Самгина. – Легкость, радость бытия, подлинно демократично и непритязательно.
– Да, – неожиданно для себя сказал Самгин. – Они умеют отдыхать от будничных забот и насилий действительности.
Этими словами он очень обрадовал Бердникова.
– Вот именно! Как раз – так! Умнейшая буржуазия Европы живет здесь. А у нас, в Питере, на Стрелке, – монументальная скука, напыщенность – едут, как будто важного покойника провожая-Покачиваясь, он толкал Самгина теплым, мягким плечом. Самгин, искоса поглядывая на него, кивал головой. Любуясь женщинами, он не хотел, чтоб это было замечено, и даже сам себе не хотел сознаться, что любуется. Глядя, как они, окутанные в яркие ткани, в кружевах, цветах и страусовых перьях, полулежа на подушках причудливых экипажей, смотрят на людей равнодушно или надменно, ласково или вызывающе улыбаясь, он вспоминал суровые романы Золя, пряные рассказы Мопассана и пытался определить, которая из этих женщин родня Нана или Рене Саккар, madame де-Бюрн или героиням Октава Фелье, Жоржа Онэ, героиням модных пьес Бернштейна? Было совершенно ясно, что эти изумительно нарядные женщины, величественно плывущие в экипажах, глубоко чувствуют силу своего обаяния и что сотни мужчин, любуясь их красотой, сотни женщин, завидуя их богатству, еще более, если только это возможно, углубляют сознание силы и власти красавиц, победоносно и бесстыдно показывающих себя.