Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 102 (всего у книги 127 страниц)
– Не верите? Как же – защищать? Вам надо защищать меня. Как же это вы?
– Я не намерен защищать вас, – твердо, как мог, сказал Самгин, отодвигаясь от его рук. – Если вы сделали это – убили… Вам легче будет – сознайтесь! – прибавил он.
Безбедов встал на ноги, пошатнулся, взмахнул руками, он как будто не слышал последних слов Самгина, он стал говорить тише, но от этого речь его казалась Климу еще более кипящей, обжигающей.
– Как это вы? Я – уважаю вас. Вы – страшно умный, мудрый человек, а она смеялась над вами. Мне рассказывал Миша, он – знает… Она Крэйтону, англичанину говорила…
– Перестаньте, – (крикнул) Самгин, отшвырнув рукав пиджака, упавший на ногу ему. – Все это выдумано вами. Вы – больной человек.
– Я? Нет! Меня избили, но я – здоровый.
– Не кричите, Безбедов, – сказал Тагильский, подходя к нему. Безбедов, прихрамывая, бросился к двери, толкнул ее плечом, дверь отворилась, на пороге встал помощник начальника, за плечом его возвышалось седоусое лицо надзирателя.
– Закрыть, – приказал Тагильский. Дверь, торопливо звякнув железом, затворили, Безбедов прислонился спиною к ней, прижал руки ко груди жестом женщины, дергая лохмотья рубашки.
– Вот что. Безбедов, – звонко заговорил товарищ прокурора. – Прекратите истерику, она не в вашу пользу, а – против вас. Клим Иванович и я – мы знаем, когда человек притворяется невинным, испуганным мальчиком, когда он лжет…
Безбедов стукнул затылком о дверь и закричал почти нормальным, знакомым Самгину голосом:
– Я – не лгу! Я жить хочу. Это – ложь? Дурак! Разве люди лгут, если хотят жить? Ну? Я – богатый теперь, когда ее убили. Наследник. У нее никого нет. Клим Иванович… – удушливо и рыдая закричал он. Голос Тагильского заглушил его:
– Говорите прямо: сами вы убили ее, или же кто-то другой, наведенный вами? Ну-с?
Безбедов зарычал, шагнул вперед, повалился набок и бесформенно расплылся по полу.
– А-а, чорт, – пробормотал Тагильский, отскочив к нарам, затем, перешагнув через ноги Безбедова, постучал в дверь носком ботинка.
– Фельдшера, доктора, – приказал он. – Этого оставить здесь, в башне. Спросит бумаги, чернил – дать. Идя коридором, он вполголоса спросил:
– Симулирует?
– Не уверен.
– Ф-фу, чорт, душно как! – вытирая лицо платком, сказал Тагильский, когда вышли во двор, затем снял шляпу и, потряхивая лысой головой, как бы отталкивая мелкие капельки дождя, проворчал:
– Дрянь человечишка. Пьяница?
– Нет. Дурак и мот. Тагильский проворчал:
– Вредный субъект. Способен заварить такую кашу… чорт его возьми!
«Он меня пугает», – сообразил Самгин. Тагильский вытер платком лысину и надел шляпу. Самгин, наоборот, чувствовал тягостный сырой холод в груди, липкую, почти ледяную мокрядь на лице. Тревожил вопрос: зачем этот толстяк устроил ему свидание с Безбедовым? И, когда Тагильский предложил обедать в ресторане, Самгин пригласил его к себе, пригласил любезно, однако стараясь скрыть, что очень хочет этого.
Затем некоторое время назойливо барабанил дождь по кожаному верху экипажа, журчала вода, стекая с крыш, хлюпали в лужах резиновые шины, экипаж встряхивало на выбоинах мостовой, сосед толкал Самгина плечом, извозчик покрикивал:
– Бер-регись, эй!
«Да, с ним нужно держаться очень осторожно», – думал Самгин о соседе, а тот бормотал почему-то о Сологубе:
– И талантлив и пессимист, но – не Бодлер. Тепленький и мягкий, как подушка.
Вздрагивая от холода, Самгин спрашивал себя:
«Мог Безбедов убить?»
Ответа он не искал, мешала растрепанная, жалкая фигура, разбитое, искаженное страхом и возмущением лицо, вспомнилась завистливая жалоба:
«Меня женщины не любят, я откровенен с ними, болтлив, сразу открываю себя, а бабы любят таинственное. Вас, конечно, любят, вы – загадочный, прячете что-то в себе, это интригует…»
У Самгина Тагильский закурил папиросу, прислонился к белым изразцам печки и несколько минут стоял молча, слушая, как хозяин заказывает горничной закуску к обеду, вино.
– Славная какая, – сказал он, когда девушка ушла, и вздохнул, а затем, держа папиросу вертикально, следя, как она дымит, точно труба фабрики, рассказал:
– У меня года два, до весны текущего, тоже была эдакая, кругленькая, веселая, мещаночка из Пскова. Жена установила с нею даже эдакие фамильярные отношения, давала ей книги читать и… вообще занималась «интеллектуальным развитием примитивной натуры», как она объяснила мне. Жена у меня была человечек наивный.
– Была? – спросил Самгин.
– Да. Разошлись. Так вот – Поля. Этой весною около нее явился приличный молодой человек. Явление – вполне естественное:
Это уж так водится:
Тогда весна была.
Сама богородица
Весною зачала.
Поехала жена с Потей устраиваться на даче, я от скуки ушел в цирк, на борьбу, но борьбы не дождался, прихожу домой – в кабинете, вижу, огонь, за столом моим сидит Полян кавалер и углубленно бумажки разбирает. У меня – револьверишко, маленький браунинг. Спрашиваю: «Нашли что-нибудь интересное?» Он хотел встать, ноги у него поехали под стол, шлепнулся в кресло и, подняв руки вверх, объявил: «Я – не вор!» – «Вы, говорю, дурак. Вам следовало именно вором притвориться, я позвонил бы в полицию, она бы вас увела и с миром отпустила к очередным вашим делам, тут и – конец истории. Ну-ко, расскажите, «как дошли вы до жизни такой?» Оказалось: сын чиновника почты, служил письмоводителем в женской гимназии, давал девицам нелегальную литературу, обнаружили, арестовали, пригрозили, предложили – согласился. Спрашиваю: «А как же – Поля?» – «А она, говорит, тоже со мной служит». Пришлось раскланяться с девушкой. Я потом в палате рассказываю: дело, очевидно, плохо, если начались тайные обыски у членов прокурорского надзора! Вызвало меня непосредственное мое начальство и внушает: «Вы, говорит, рассказываете анекдоты, компрометирующие власть. Вы, говорит, забыли, что Петр Великий называл прокурора «государевым оком».
Говорил Тагильский медленно, утомленно воркующим голосом. Самгин пытался понять: зачем он рассказывает это? И вдруг прервал рассказ, спросив:
– Не объясните ли вы: какой смысл имело для вас посещение мною… тюрьмы?
– А я – ждал, что вы спросите об этом, – откликнулся Тагильский, сунул руки в карманы брюк, поддернул их, шагнул к двери в столовую, прикрыл ее, сунул дымный окурок в землю кадки с фикусом. И, гуляя по комнате, выбрасывая коротенькие ноги смешно и важно, как петух, он заговорил, как бы читая документ:
– Подозреваемый в уголовном преступлении – в убийстве, – напомнил он, взмахнув правой рукой, – выразил настойчивое желание, чтоб его защищали на суде именно вы. Почему? Потому что вы – квартирант его? Маловато. Может быть, существует еще какая-то иная связь? От этого подозрения Безбедов реабилитировал вас. Вот – один смысл.
Он подошел к Самгину и, почти упираясь животом в его колени, продолжал:
– Есть – другой. Но он… не совсем ясен и мне самому.
Красное лицо его поблекло, прищуренные глаза нехорошо сверкнули.
– Я понимаю вас; вам кажется, что я хочу устроить вам некую судебную пакость.
– Вы ошибаетесь…
– Бросьте, Самгин.
Махнув рукой, Тагильский снова начал шагать, говоря в тоне иронии:
– Получается так, что я вам предлагаю товар моей откровенности, а вы… не нуждаетесь в нем и, видимо, убеждены: гнилой товар.
– Вы, конечно, знаете, что люди вообще не располагают к доверию, – произнес Самгин докторально, но тотчас же сообразил, что говорит снисходительно и этим может усилить иронию гостя. Гость, стоя спиной к нему, рассматривая корешки книг в шкафе, сказал:
– Даже сами себе плохо верят. Он повернулся, как мяч, и добавил:
– Русский интеллигент живет в непрерывном состоянии самозащиты и непрерывных упражнениях в эристике.
– Это – очень верно, – согласился Клим Самгин, опасаясь, что диалог превратится в спор. – Вы, Антон Никифорович, сильно изменились, – ласково, как только мог, заговорил он, намереваясь сказать гостю что-то лестное. Но в этом не оказалось надобности, – горничная позвала к столу.
– Есть я люблю, – сказал Тагильский. Самгин налил водки, чокнулись, выпили, гость тотчас же налил по второй, говоря:
– Я начинаю с трех, по завету отца. Это – лучший из его заветов. Кажется, я – заболеваю. Температура лезет вверх, какая-то дрожь внутри, а под кожей пузырьки вскакивают и лопаются. Это обязывает меня крепко выпить.
Стараясь держаться с ним любезнее, Самгин усердно угощал его, рассказывал о Париже, Тагильский старательно насыщался, молчал и вдруг сказал, тряхнув головой:
– В Москве, когда мы с вами встретились, я начинал пить. – Сделав паузу, он прибавил: – Чтоб не думать.
– Вы – москвич? – спросил Самгин.
– Туляк. Отец мой самовары делал у братьев Баташевых.
Он вытер губы салфеткой и, не доверяя ей, облизал языком.
– Я – интеллигент в первом поколении. А вы? – спросил он, раздув щеки усмешкой.
– В третьем, – сказал Самгин. Тагильский, готовясь закурить папиросу, пробормотал:
– Уже аристократ, в сравнении со мной. Самгин, тоже закурив, вопросительно посмотрел на него.
– Интересная тема, – сказал Тагильский, кивнув головой. – Когда отцу было лет под тридцать, он прочитал какую-то книжку о разгульной жизни золотоискателей, соблазнился и уехал на Урал. В пятьдесят лет он был хозяином трактира и публичного дома в Екатеринбурге.
Тагильский, прищурив красненькие глазки, несколько секунд молчал, внимательно глядя в лицо Самгина, Самгин, не мигнув, выдержал этот испытующий взгляд.
– Мать, лицо без речей, умерла, когда мне было одиннадцать лет. В тот же год явилась мачеха, вдова дьякона, могучая, циничная и отвратительно боголюбивая бабища. Я ее хотел стукнуть бутылкой – пустой – по голове, отец крепко высек меня, а она поставила на колени, сама встала сзади меня тоже на колени. «Проси у бога прощения за то, [что] поднял руку на меня, богоданную тебе мать!» Молиться я должен был вслух, но я начал читать непотребные стихи. Высекли еще раз, и отец до того разгорелся, что у него «сердце зашлось», и мачеха испугалась, когда он, тоже большой, толстый, упал, задыхаясь. Потом оба они плакали. Люди чувствительные…
Самгин слушал и, следя за лицом рассказчика, не верил ему. Рассказ напоминал что-то читанное, одну из историй, которые сочинялись мелкими писателями семидесятых годов. Почему-то было приятно узнать, что этот модно одетый человек – сын содержателя дома терпимости и что его секли.
– Жили тесно, – продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. – Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух животных. На дворе, в большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать лет я начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую жизнь…
Самгин спрятал лицо в дым папиросы, соображая:
«Зачем ему нужно рассказывать эти гадости? Если б я испытал подобное, я счел бы своим долгом забыть об этом… Мотивы таких грязных исповедей невозможно понять».
Тагильский говорил расширив глаза, глядя через голову Самгина, там, за окном, в саду, посвистывал ветер, скрипел какой-то сучок.
– Меня так били, что пришлось притвориться смирненьким, хотя я не один раз хотел зарезать отца или мачеху. Но все-таки я им мешал жить. Отец высоко ценил пользу образования, понимая его как независимость от полиции, надоедавшей ему. Он взял репетитора, я подготовился в гимназию и кончил ее с золотой медалью. Не буду говорить, чего стоило это мне. Жил я не в трактире, а у сестры мачехи, она сдавала комнаты со столом для гимназистов. От участия в кружках самообразования не только уклонялся, но всячески демонстрировал мое отрицательное, даже враждебное отношение к ним. Там были дети легкой жизни – сыновья торговцев из уездов, инженеров, докторов с заводов – аристократы. Отец не баловал меня деньгами, требовал только, чтоб я одевался чисто. Я обыгрывал сожителей в карты и копил деньги.
Настроение Самгина двоилось: было приятно, что человек, которого он считал опасным, обнажается, разоружается пред ним, и все более настойчиво хотелось понять: зачем этот кругленький, жирно откормленный человек откровенничает? А Тагильский ворковал, сдерживая звонкий голос свой, и все чаще сквозь скучноватую воркотню вырывались звонкие всхлипывания.
«Он чем-то напоминает Бердникова», – предостерег себя Самгин.
– Был в седьмом классе – сын штейгера, руководитель кружка марксистов, упрямый, носатый парень… В прошлом году я случайно узнал, что его третий раз отправили в ссылку… Кажется, даже – в каторгу. Он поучал меня, что интеллигенты – такая же прислуга буржуазии, как повара, кучера и прочие. Из чувства отвращения ко всему, что меня обижало, я решил доказать ему, что это – неверно. Отец приказал мне учиться в томском университете на врача или адвоката, но я уехал в Москву, решив, что пойду в прокуратуру. Отец отказал мне в помощи. Учиться я любил, профессора относились ко мне благосклонно, предлагали остаться при университете. Но на четвертом курсе я женился, жена из солидной судейской семьи, отец ее – прокурор в провинции, дядя – профессор. Имел сына, он помер на пятом году. Честный был, прямодушный человечек. Запрещал матери целовать его. «У тебя, говорит, губы в мыле». Мылом он называл помаду. «Ты, говорит, мама, кричишь на лапу, как на повара». Повара он терпеть не мог. После его смерти с женой разошелся.
Тагильский вдруг резко встряхнулся на стуле, замигал глазами и торопливо проговорил:
– Вы извините мне… этот монолог…
– Полноте, что вы! – воскликнул Самгин, уверенно чувствуя себя человеком более значительным и сильным, чем гость его. – Я слушал с глубоким интересом. И, говоря правду, мне очень приятно, лестно, что вы так…
– Ну, и прочее, – прервал его Тагильский, подняв бокал на уровень рта. – Ваше здоровье!
Выпил, чмокнул, погладил щеки ладонями и шумно вздохнул.
– Как видите, пред вами – типичный неудачник. Почему? Надо вам сказать, что мою способность развязывать процессуальные узлы, путаницу понятий начальство весьма ценит, и если б не это, так меня давно бы уже вышибли из седла за строптивость характера и любовь к обнажению противоречий. В практике юристов важны не люди, а нормы, догмы, понятия, – это вам должно быть известно. Люди, с их деяниями, потребны только для проверки стойкости понятий и для вящего укрепления оных.
Тагильский встал, подошел к окну, подышал на стекло, написал пальцем икс, игрек и невнятно произнес:
– А люди построены на двух противоречивых началах, биологическом и социальном. Первое повелительно диктует: стой на своем месте и всячески укрепляй оное, иначе – соседи свергнут во прах. А социальное начало требует тесного контакта с соседями по классу. Вот уже и – причина многих скандалов. Кроме того, существует насилие класса и месть его. Вы, интеллигент в третьем поколении, едва ли поймете, в чем тут заковыка. Я же вот отлично понимаю, что мой путь через двадцать лет должен кончиться в кассационном департаменте сената, это – самое меньшее, чего я в силах достичь. Но обстановочка министерства юстиции мне противна. Органически противна. Противно – все: люди, понятия, намерения, дела. – Бормотал он все более невнятно.
«Пьянеет, – решил Самгин, усмехаясь и чувствуя, что устал от этого человека. – Человек чужого стиля. По фигуре, по тому, как он ест, пьет, он должен быть весельчаком».
Опасаясь, что гость внезапно обернется и заметит усмешку на его лице, Самгин погасил ее.
«Сын содержателя дома терпимости – сенатор».
Снова вспомнилось, каким индюком держался Тагильский в компании Прейса. Вероятно, и тогда уже он наметил себе путь в сенат. Грубоватый Поярков сказал ему: «Считать – нужно, однако не забывая, что посредством бухгалтерии революцию не сделаешь». Затем он говорил, что особенное пристрастие к цифрам обнаруживают вульгаризаторы Маркса и что Маркс не просто экономист, а основоположник научно обоснованной философии экономики.
Товарищ прокурора откатился в угол, сел в кресло, продолжая говорить, почесывая пальцами лоб.
Самгин, отвлеченный воспоминаниями, слушал невнимательно, полудремотно и вдруг был разбужен странной фразой:
– Душа, маленькая, как драгоценный камень.
– Простите, это – у кого?
– У Сомовой. За год перед этим я ее встретил у одной теософки, есть такая глупенькая, тощая и тщеславная бабенка, очень богата и влиятельна в некоторых кругах. И вот пришлось встретиться в камере «Крестов», – она подала жалобу на грубое обращение и на отказ поместить ее в больницу.
– Сомову?
– Да.
«Я ее знал», – хотел сказать Самгин, но воздержался.
– Акулька, – нормальным голосом, очень звонко произнес Тагильский. Тонкий мастер внешних наблюдений, Самгин отметил, что его улыбка так тяжела, как будто мускулы лица сопротивляются ей. И она совершенно закрывает маленькие глазки Тагильского.
– Знаете Акульку? Игрушка, выточенная из дерева, а в ней еще такая же и еще, штук шесть таких, а в последней, самой маленькой – деревянный шарик, он уже не раскрывается. Я имел поручение открыть его. Девица эта организовала побег из ссылки для одного весьма солидного товарища. И вообще – девица, осведомленная в конспиративной технике. Арестовали ее на явочной квартире, и уже третий раз. Я ожидал встретить эдакую сердитую волчицу и увидел действительно больную фигурку, однолюбку революционной идеи, едва ли даже понятой ею, но освоенной эмоционально, как верование.
Тагильский вздохнул и проговорил как будто с сожалением:
– Такие – не редки, чорт их возьми. Одну – Ванскок, Анну Скокову – весьма хорошо изобразил Лесков в романе «На ножах», – читали?
– Нет, – сказал Самгин, слушая внимательно.
– Плохо написанная, но интересная книга. Появилась на год, на два раньше «Бесов». «Взбаламученное море» Писемского тоже, кажется, явилось раньше книги Достоевского?
– Не помню.
– Ну, чорт с ним, с Достоевским, не люблю! «Должен бы любить», – подумал Самгин.
– Так вот, Акулька. Некрасива, маленькая, но обладает эдакой… внутренней миловидностью… Умненькая душа, и в глазах этакая нежность… нежность няньки, для которой люди прежде всего – младенцы, обреченные на трудную жизнь. Поэтому сия революционная девица сказала мне: «Я вас вызвала, чтоб вы распорядились перевести меня в больницу, у меня – рак, а вы – допрашиваете меня. Это – нехорошо, нечестно. Вы же знаете, что я ничего не скажу. И – как вам не стыдно быть прокурором в эти дни, когда Столыпин…» ну, и так далее. Почему-то прибавила, что я умный, добрый и посему – особенно должен стыдиться. Вообще – отчитала меня, как покойника. Это был момент глубоко юмористический. Разумеется, я сказал ей, что прокурор обязан быть умным, а доброта его есть необходимая по должности справедливость. Лицо ее сделалось удивительно скучным. И мне тоже стало скучно. Ну, откланялся и ушел. Тут и сказке конец.
– А она? – спросил Самгин, наблюдая, как Тагильский ловит папиросу в портсигаре.
– А ее вскоре съел рак.
Тагильский встал и, подходя к столу, проговорил вполголоса:
– Утомил я вас рассказами. Бывают такие капризы памяти, – продолжал он, разливая вино по стаканам. – Иногда вспоминают, вероятно, для того, чтоб скорее забыть. Разгрузить память.
Он протянул руку Самгину, в то же время прихлебывая из стакана.
– Ну, я – ухожу. Спасибо… за внимание. Родился я до того, как отец стал трактирщиком, он был грузчиком на вагонном дворе, когда я родился. Трактир он завел, должно быть, на какие-то темные деньги.
В прихожей, одеваясь, он снова заговорил:
– Воспитывают нас как мыслящие машинки и – не на фактах, а для искажения фактов. На понятиях, но не на логике, а на мистике понятий и против логики фактов.
Самгин осторожно заметил:
– Воспитывают как носителей энергии, творящей культуру…
– Ну-у – где там? Культура создается по предуказаниям торговцев колониальными товарами.
– Кормите вы – хорошо, – сказал он на прощание.
– Очень рад, что нравится. Заходите.
– Не премину.
Самгин посмотрел в окно, как невысокая, плотненькая фигурка, шагая быстро и мелко, переходит улицу, и, протирая стекла очков куском замши, спросил себя:
«Почему необходимо, чтоб этот и раньше неприятный, а теперь подозрительный человек снова встал на моем пути?»
Но тотчас же подумал:
«Жаловаться – не на что. Он – едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это – литература. И – плохая. В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди… без внутреннего стержня. Дешевые люди».
Мелькнула догадка, что в настроении Тагильского есть что-то общее с настроением Макарова, Инокова. Но о Тагильском уже не хотелось думать, и, торопясь покончить с ним, Самгин решил:
«Должно быть [боролся против] каких-то мелких противозаконностей, подлостей и – устал. Или – испугался».
Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.
«Смир-рно-о!» – вспомнил он командующий крик унтер-офицера, учившего солдат. Давно, в детстве, слышал он этот крик. Затем вспомнилась горбатенькая девочка: «Да – что вы озорничаете?» «А, может, мальчика-то и не было?»
«Да, очевидно, не было Тагильского, каким он казался мне. И – Марины не было. Наверное, ее житейская практика была преступна, это вполне естественно в мире, где работают Бердниковы».
Он закрыл глаза, представил себе Марину обнаженной.
«Медные глаза… Да, в ней было что-то металлическое. Не допускаю, чтоб она говорила обо мне – так… как сообщил этот идиот. Медные глаза – не его слово».
И – вслед за этим Самгин должен был признать, что Безбедов вообще не способен выдумать ничего. Вспыхнуло негодование против Марины.
«Варавка в юбке».
Вино, выпитое за обедом, путало мысли, разрывало их.
Выскользнули в памяти слова товарища прокурора о насилии, о мести класса.
«Что он хотел сказать?»
За стеклами шкафа блестели золотые надписи на корешках книг, в стекле отражался дым папиросы. И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, – возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, – Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира». «Человек – общественное животное? Да, если он – животное, а не создатель легенд, не способен быть творцом гармонии в своей таинственной душе».
На этом Самгин задремал и уснул, а проснулся только затем, чтобы раздеться и лечь в постель.
Следующий день с утра до вечера он провел в ожидании каких-то визитов, событий.
«В городе, наверное, говорят пошлости о моем отношении к Марине».
Он впервые пожалел о том, что, слишком поглощенный ею, не создал ни в обществе, ни среди адвокатов прочных связей. У него не было желания поискать в шести десятках [тысяч] жителей города одного или двух хотя бы менее интересных, чем Зотова. Он был уверен, что достаточно хорошо изучил провинциалов во время поездок по делам московского патрона и Марины. Большинство адвокатов – старые судейские волки, картежники, гурманы, театралы, вполне похожие на людей, изображенных Боборыкиным в романе «На ущербе». Молодая адвокатура – щеголи, «кадеты», двое проповедуют модернистские течения в искусстве, один – неплохо играет на виолончели, а все трое вместе – яростные винтеры. Изредка Самгин приглашал их к себе, и, так как он играл плохо, игроки приводили с собою четвертого, старика со стеклянным глазом, одного из членов окружного суда. Был он человек длинный, тощий, угрюмый, горбоносый, с большой бородой клином, имел что-то общее с голенастой птицей, одноглазие сделало шею его удивительно вертлявой, гибкой, он почти непрерывно качал головой и был знаменит тем, что изучил все карточные игры Европы.
От этих людей Самгин знал, что в городе его считают «столичной штучкой», гордецом и нелюдимом, у которого есть причины жить одиноко, подозревают в нем человека убеждений крайних и, напуганные событиями пятого года, не стремятся к более близкому знакомству с человеком из бунтовавшей Москвы. Все это Самгин припомнил вечером, гуляя по знакомым, многократно исхоженным улицам города. В холодном, голубоватом воздухе звучал благовест ко всенощной службе, удары колоколов, догоняя друг друга, сливались в медный гул, он настраивал лирически, миролюбиво. Луна четко освещала купеческие особняки, разъединенные дворами, садами и связанные плотными заборами, сияли золотые главы церквей и кресты на них. За двойными рамами кое-где светились желтенькие огни, но окна большинства домов были не освещены, привычная, стойкая жизнь бесшумно шевелилась в задних комнатах. Самгин не впервые подумал, что в этих крепко построенных домах живут скучноватые, но, в сущности, неглупые люди, живут недолго, лет шестьдесят, начинают думать поздно и за всю жизнь не ставят пред собою вопросов – божество или человечество, вопросов о достоверности знания, о…
«Я тоже не решаю этих вопросов», – напомнил он себе, но не спросил – почему? – а подумал, что, вероятно, вот так же отдыхала французская провинция после 1795 года. Прошел мимо плохонького театра, построенного помещиком еще до «эпохи великих реформ», мимо дворянского собрания, купеческого клуба, повернул в широкую улицу дворянских особняков и нерешительно задержал шаг, приближаясь к двухэтажному каменному дому, с тремя колоннами по фасаду и с вывеской на воротах: «Белошвейная мастерская мадам Ларисы Нольде». Вспомнил двустишие:
Не очень много шили там, И не в шитье была там сила.
Там, среди других, была Анюта, светловолосая, мягкая и теплая, точно парное молоко. Серенькие ее глаза улыбались детски ласково и робко, и эта улыбка странно не совпадала с ее профессиональной опытностью. Очень забавная девица. В одну из ночей она, лежа с ним в постели, попросила:
– Подарите мне новейший песенник! Такой, знаете, толстый, с картинкой на обложке, – хоровод девицы водят. Я его в магазине видела, да – постеснялась зайти купить.
Он спросил: почему – песенник? Она любит стихи?
– Нет, стихов – не люблю, очень трудно понимать. Я люблю простые песни.
И тихонько, слабеньким голосом, она пропела две песни, одну, пошлую, Самгин отверг, а другую даже записал. На его вопрос – любила Анюта кого-нибудь? – она ответила:
– Нет, не случалось. Знаете, в нашем деле любовь приедается. Хотя иные девицы заводят «кредитных», вроде как любовников, и денег с них не берут, но это только так, для игры, для развлечения от скуки.
Потом он спросил: бывает ли, что мужчины грубо обращаются с нею? Она как будто немножко обиделась.
– За что же грубить? Я – ласковая, хорошенькая, пьяной – не бываю. Дом у нас приличный, вы сами знаете. Гости – очень известные, скандалить – стесняются. Нет, у нас – тихо. Даже – скучно бывает.
Говорила она стоя пред зеркалом, заплетая в косу обильные и мягкие светлорусые волосы, голая, точно куриное яйцо.
– А вот во время революции интересно было, новые гости приходили, такое, знаете, оживление. Один, совсем молодой человек, замечательно плясал, просто – как в цирке. Но он какие-то деньги украл, и пришла полиция арестовать его, тогда он выбежал на двор и – трах! Застрелился. Такой легкий был, ловкий.
«Я мог бы написать рассказ об этой девице, – подумал Самгин. – Но у нас, по милости Достоевского, так много написано и пишется о проститутках. «Милость к падшим». А падшие не чувствуют себя таковыми и в нашей милости – не нуждаются».
Он вышел на берег реки, покрытой серой чешуей ледяного «сала». Вода, прибывая, тихонько терлась о засоренный берег, поскрипывал руль небольшой баржи, покачивалась ее мачта, и где-то близко ритмически стонали невидимые люди;
– О-ой – раз, еще раз…
Здесь особенно чувствовалась поздняя осень, воздух пропитан тяжелым, сырым холодом.
Через полчаса Самгин сидел в зале купеческого клуба, слушая лекцию приват-доцента Аркадия Пыльникова о «культурных задачах демократии». Когда Самгин вошел и сел в шестой ряд стульев, доцент Пыльников говорил, что «пошловато-зеленые сборники «Знания» отжили свой краткий век, успев однако посеять все эстетически и философски малограмотное, политически вредное, что они могли посеять, засорив, на время, мудрые, незабвенные произведения гениев русской литературы, бессмертных сердцеведов, в совершенстве обладавших чарующей магией слова».
Доцент был среднего роста, сытенький, широкобедрый, лысоватый, с большими красными ушами и бородкой короля Генриха IV.
Шаркая лаковыми ботинками, дрыгая ляжками, отталкивал ими фалды фрака, и ягодицы его казались окрыленными. Правую руку он протягивал публике, как бы на помощь ей, в левой держал листочки бумаги и, размахивая ею, как носовым платком, изредка приближал ее к лицу. Говорил он легко, с явной радостью, с улыбками на добродушном, плоском лице.
– Тон и смысл городской, культурной жизни, окраску ее давала та часть философски мощной интеллигенции, которая [шла] по пути, указанному Герценом, Белинским и другими, чьи громкие имена известны вам. Именно эта интеллигенция, возглавляемая Павлом Николаевичем Милюковым, человеком исключительной политической прозорливости, задолго до того, как сложиться в мощную партию конституционалистов-демократов, самозабвенно вела работу культурного воспитания нашей страны. Была издана замечательная «Программа домашнего чтения», организовано издание классиков современной радикально-демократической мысли, именитые профессора ездили по провинции, читая лекции по вопросам культуры. Цель этой разнообразной и упорной работы сводилась к тому, чтоб воспитать русского обывателя европейцем и чтоб молодежь могла противостоять морально разрушительному влиянию людей, которые, грубо приняв на веру спорное учение Маркса, толкали студенчество в среду рабочих с проповедью анархизма. Вы знаете, чего стоила народу эта безумная игра, эта игра авантюристов…
Самгин сидел на крайнем стуле у прохода и хорошо видел пред собою пять рядов внимательных затылков женщин и мужчин. Люди первых рядов сидели не очень густо, разделенные пустотами, за спиною Самгина их было еще меньше. На хорах не более полусотни безмолвных.
«Три года назад с хор освистали бы лектора», – скучно подумал он. И вообще было скучно, хотя лектор говорил все более радостно.
– Создателем действительних культурных ценностей всегда был инстинкт собственности, и Маркс вовсе не отрицал этого. Все великие умы благоговели пред собственностью, как основой культуры, – возгласил доцент Пыльников, щупая правой рукою графин с водой и все размахивая левой, но уже не с бумажками в ней, а с какой-то зеленой книжкой.