Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 127 страниц)
Варвара встала, Самгин благодарно кивнул ей головой:
– Да, нам пора…
– В безумной стране живем, – шепнул ему на прощанье Лютов. – В безумнейшей!
Как только вышли на улицу, Варвара брезгливо заговорила:
– Боже мой, – вот человек! От него – тошнит. Эта лакейская развязность, и этот смех! Как ты можешь терпеть его? Почему не отчитаешь хорошенько?
В словах ее Самгин услышал нечто чрезмерное и не ответил ей. Дома она снова заговорила о Лютове:
– Я – не понимаю, обрадован он или испуган убийством министра?
Но, видимо, ей не очень нужно было понять это, потому что она тотчас же сказала:
– Говорят, он тратит на Алину большие деньги.
– Возможно, – пробормотал Самгин, отягченный своими думами. Он был очень доволен, когда жена спряталась в постель и, сказав со вздохом: «Но до чего красива Алина!» – замолчала.
Самгин мог бы сравнить себя с фонарем на площади: из улиц торопливо выходят, выбегают люди; попадая в круг его света, они покричат немножко, затем исчезают, показав ему свое ничтожество. Они уже не приносят ничего нового, интересного, а только оживляют в памяти знакомое, вычитанное из книг, подслушанное в жизни. Но убийство министра было неожиданностью, смутившей его, – он, конечно, отнесся к этому факту отрицательно, однако не представлял, как он будет говорить о нем.
Еще дорогой в ресторан он вспомнил, что Любаша недели три тому назад уехала в Петербург, и теперь, лежа в постели, думал, что она, по доброте души, может быть причастна к убийству. Такие добрые люди способны на вес; они вообще явление загадочное и едва ли нормальное. Во всяком случае, это люди слабовольные. Вот Митрофанов – нормальный человек: не добр, не зол. Очень жаль, что он уехал куда-то в провинцию, где ему предложили место. Дядя Миша – в больнице, лечит свое тюремный ревматизм. Он и Любаша – нежелательные квартиранты; странно, что Варвара не понимает этого. Вообще она понимает людей как-то своеобразно.
К Сомовой она относится неровно; иногда – почти влюбленно ухаживает за нею, помогает обшивать заключенных в тюрьмах, усердно собирает подачки для политического «Красного Креста», но вдруг насмешливо спрашивает:
– Вы, Любаша, всю жизнь будете играть роль сестры милосердия?
И после этого как будто даже избегает встреч с нею. Самгина не интересовали ни мотивы их дружбы, ни причины разногласий, но однажды он спросил Варвару:
– Как ты смотришь на Сомову? Варвара ответила тотчас же, как нечто продуманное и решенное:
– Настоящая русская, добрая девушка из тех, которые и без счастья умеют жить легко. В другой раз она сказала:
– Иногда мне кажется, что, если б она была малограмотна и не занималась общественной деятельностью, она, от доброго сердца, могла бы сделаться распутной, даже проституткой и, наверное, сочиняла бы трогательные песенки, вроде:
Любила меня мать, обожала Свою ненаглядную дочь, А дочь с милым другом бежала В осеннюю, темную ночь.
Сказав это задумчиво и серьезно, Варвара спросила:
– Ведь такие песни, как эта и «Маруся отравилась», проститутки сочиняют?
– Не осведомлен, – ответил Самгин.
Затем он снова задумался о петербургском выстреле; что это: единоличное выступление озлобленного человека, или народники, действительно, решили перейти «от слов к делу»? Он зевнул с мыслью, что террор, недопустимый морально, не может иметь и практического значения, как это обнаружилось двадцать лет тому назад. И, конечно, убийство министра возмутит всех здравомыслящих людей.
Но утром, когда он вошел в кабинет патрона, – патрон встретил его оживленным восклицанием:
– Читали, батенька? Боголепова-то ухлопал какой-то юнец. Вот к чему привело нас правительство! Бездарнейшие люди. Хотите кофе? Наливайте сами.
Самгин сосредоточенно занялся кофе, это позволяло ему молчать. Патрон никогда не говорил с ним о политике, и Самгин знал, что он, вообще не обнаруживая склонности к ней, держался в стороне от либеральных адвокатов. А теперь вот он говорит:
– Надо признать, что этот акт является вполне естественным ответом на иродово избиение юношества. Сдача студентов в солдаты – это уж возвращение к эпохе Николая Первого…
Патрон был мощный человек лет за пятьдесят, с большою, тяжелой головой в шапке густых, вихрастых волос сивого цвета, с толстыми бровями; эти брови и яркие, точно у женщины, губы, поджатые брезгливо или скептически, очень украшали его бритое лицо актера на роли героев. На скулах – тонкая сетка багровых жилок, нижние веки несколько отвисли, обнажая выпуклые, рыбьи глаза с неуловимым в них выражением. Ходил он наклонив голову, точно бык, торжественно нося свой солидный живот, левая рука его всегда играла кистью брелоков на цепочке часов, правая привычным жестом поднималась и опускалась в воздухе, широкая ладонь плавала в нем, как небольшой лещ. Руки у него были не по фигуре длинные, а кисти их некрасиво плоски. Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в «Стрельне», у «Яра», ежегодно ездил в Париж, с женою давно развелся, жил одиноко в большой, холодной квартире, где даже в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления. Особенно был густ этот запах в угрюмом кабинете, где два шкафа служили как бы окнами в мир толстых книг, а настоящие окна смотрели на тесный двор, среди которого спряталась в деревьях причудливая церковка. Патрон любил цитировать стихи, часто повторял строку Надсона: «Наше поколение юности не знает», но особенно пристрастен был к пессимистической лирике Голенищева-Кутузова. Еще недавно он говорил Самгину:
– Я, батенька, человек одинокий и уже сыгравший мою игру.
А сегодня говорит, дирижируя сигарой:
– Мы, испытанные общественные работники… И голос его струится так же фигурно, как дым сигары.
– Наш фабричный котел еще мало вместителен, и долго придется ждать, когда он, переварив русского мужика в пролетария, сделает его восприимчивым к вопросам государственной важности… Вполне естественно, что ваше поколение, богатое волею к жизни, склоняется к методам активного воздействия на реакцию…
Говорил он долго, до конца сигары, Самгину казалось, что патрон хочет убедить его в чем-то, а – в чем? – нельзя было понять.
Он поехал с патроном в суд, там и адвокаты и чиновники говорили об убийстве как-то слишком просто, точно о преступлении обыкновенном, и утешительно было лишь то, что почти все сходились на одном: это – личная месть одиночки. А один из адвокатов, носивший необыкновенную фамилию Магнит, рыжий, зубастый, шумный и напоминавший Самгину неудачную карикатуру на англичанина, громко и как-то бесстыдно отчеканил:
– Как единоличный выпад – это не имеет смысла. Через несколько дней Самгин убедился, что в Москве нет людей здравомыслящих, ибо возмущенных убийством министра он не встретил. Студенты расхаживали по улицам с видом победителей. Только в кружке Прейса к событию отнеслись тревожно; Змиев, возбужденный до дрожи в руках, кричал:
– Этот укол только взбесит щедринскую свинью. Кричал он на Редозубова, который, сидя в углу и, как всегда, упираясь руками в колена, смотрел на него снизу вверх, пошевеливая бровями и губами, покрякивая; Берендеев тоже наскакивал на него, как бы желая проткнуть лоб Редозубова пальцем:
– Сказано: «Взявший меч…»
– Но им же сказано: не мир, а меч, – угрожающе ответил Редозубов.
– Поступок, вызванный отчаянием, не может иметь благих последствий, – внушал ему Тарасов.
Даже всегда корректный Прейс говорил с ним тоном, в котором совершенно ясно звучало, что он, Прейс, говорит дикарю:
– Неужели для вас все еще не ясно, что террор – лечение застарелой болезни домашними средствами? Нам нужны вожди, люди высокой культуры духа, а не деревенские знахари…
Редозубов крякнул и угрюмо сказал:
– Вождей будущих гонят в рядовые солдаты, – вы понимаете, что это значит? Это значит, что они революционизируют армию. Это значит, что правительство ведет страну к анархии. Вы – этого хотите?
Здесь Самгину было все знакомо, кроме защиты террора бывшим проповедником непротивления злу насилием. Да, пожалуй, здесь говорят люди здравого смысла, но Самгин чувствовал, что он в чем-то перерос их, они кружатся в словах, никуда не двигаясь и в стороне от жизни, которая становится все тревожней.
Приехала Любаша, измятая, простуженная, с покрасневшими глазами, с высокой температурой. Кашляя, чихая, она рассказывала осипшим голосом о демонстрации у Казанского собора, о том, как полиция и казаки били демонстрантов и зрителей, рассказывала с восторгом.
– Вы представьте: когда эта пьяная челядь бросилась на паперть, никто не побежал, никто! Дрались и – как еще! Милые мои, – воскликнула она, взмахнув руками, – каких людей видела я! Струве, Туган-Барановского, Михайловского видела, Якубовича…
Не угашая восторга, она рассказала, что в петербургском университете организовалась группа студентов под лозунгом: «Университет – для науки, долой политику».
– Это тебя тоже радует? – спросил Самгин, усмехаясь.
– Представь – не огорчает, – как бы с удивлением отозвалась она. – Знаешь, как-то понятнее все становится: кто, куда, зачем.
На вопрос Клима о Боголепове она ответила:
– Ах, да… Говорят, – Карповича не казнят, а пошлют на каторгу. Я была во Пскове в тот день, когда он стрелял, а когда воротилась уПетербург, об этом уже не говорили. Ой, Клим, как там живут, в Петербурге!
Ее восторг иссяк, когда она стала рассказывать о знакомых.
– Лидия изучает историю религии, а зачем ей нужно это – я не поняла. Живет монахиней, одиноко, ходит в оперу, в концерты.
Помолчав, подумав, Любаша сказала с грустью:
– Она всегда была трудная, а теперь уж и совсем нельзя понять. Говорит все не о том, как-то все рядом с тем, что интересно. Восхищается какой-то поэтессой, которая нарядилась ангелом, крылья приделала к платью и публично читала стихи: «Я хочу того, чего нет на свете». Макаров тоже восхищается, но как-то не так,и они с Лидою спорят, а – о чем? Не знаю. У Макарова, оказывается, скандал здесь был; он ассистировал своему профессору, а тот сказал о пациентке что-то игривое. Макаров, после операции, наговорил ему резкостей и отказался работать с ним.
– Какой рыцарь, – иронически фыркнула Варвара.
– Сумеречный мужчина, – сказал Клим и спросил: – У них – роман, у Макарова и Лидии?
– Ой, нет! – живо сказала Любаша. – Куда им! Они такие… мудрые. Но там была свадьба; Лида живет у Премировой, и племянница ее вышла замуж за торговца церковной утварью. Жуткий такой брак и – по Шопенгауэру: невеста – огромная, красивая такая, Валкирия; а жених – маленький, лысый, желтый, бородища, как у Варавки, глаза святого, но – крепенький такой дубок, Ему лет за сорок.
– Ты знаешь, что у Марины был роман с Кутузовым? – спросил Самгин, улыбаясь.
– Нет? – изумленно вскричала Любаша, но, когда Клим утвердительно кивнул головою, она протяжно сказала: – Какая дуреха!
Ее возмущение рассмешило Самгиных.
– Не понимаю – чему смеетесь? – возмутилась Любаша. – Выйти замуж за торговца паникадилами… А ну вас! – сказала она, видя, что Самгины продолжают смеяться.
Устав рассказывать, она ушла к себе. Варвара закурила папиросу, посидела, закрыв глаза, потом сказала, вздыхая:
– Как все просто у нее!
Самгин встал и, шагая по комнате, пробормотал, вспомнив слова Туробоева:
– В русских университетах не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков.
– Наш повар утверждает, что студенты бунтуют – одни от голода, а другие из дружбы к ним, – заговорила Варвара, усмехаясь. – «Если б, говорит, я был министром, я бы посадил всех на казенный паек, одинаковый для богатых и бедных, – сытым нет причины бунтовать». И привел изумительное доказательство: нищие – сыты и – не бунтуют.
– Алкоголик, – напомнил Самгин, продолжая ходить, а Варвара сказала очень тихо:
– Знаешь, есть что-то… пугающее в том, что вот прожил человек семьдесят лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
– Пословицы – не глупы, – авторитетно заявил Самгин. – Мышление афоризмами характерно для народа, – продолжал он и – обиделся: жена не слушала его.
– Он очень не любит студентов, повар. Доказывал мне, что их надо ссылать в Сибирь, а не в солдаты. «Солдатам, говорит, они мозги ломать станут: в бога – не верьте, царскую фамилию – не уважайте. У них, говорит, в головах шум, а они думают – ум».
Погасив недокуренную папиросу, она встала, взяла мужа под руку и пошла в ногу с ним.
– Нет, я не люблю мышления пословицами. Не люблю. Ты послушай когда-нибудь, как повар беседует с Митрофановым.
– Да, – неопределенно отозвался Клим.
– Милый Клим, – сказала она, прижимаясь к нему. – Не находишь ли ты, что жизнь становится очень странной?
– Я нахожу, что пора спать, вот что, – сказал он. – У меня завтра куча работы…
Это уже не первый раз Самгин чувствовал и отталкивал желание жены затеять с ним какой-то философический разговор. Он не догадывался, на какую тему будет говорить Варвара, но был почти уверен, что беседа не обещает ничего приятного.
– О жизни и прочем поговорим когда-нибудь в другой раз, – обещал он и, заметив, что Варвара опечалена, прибавил, гладя плечо ее: – О жизни, друг мой, надобно говорить со свежей головой, а не после Любашиных новостей. Ты заметила, что она говорила о Струве и прочих, как верующая об угодниках божиих?
– Да, – сказала Варвара, усмехаясь, но глядя в сторону, в окно, освещенное луною.
Недели через три Самгин сидел в почтовой бричке, ее катила по дороге, размытой вешними водами, пара шершавых, рыженьких лошадей, механически, точно заводные игрушки, перебирая ногами. Ехали мимо пашен, скудно покрытых всходами озими; неплодородная тверская земля усеяна каким-то щебнем, вымытым добела.
– Хлеба здесь рыжик одолевает, дави его леший, – сказал возница, махнув кнутом в поле. – Это – вредная растения такая, рыжик, желтеньки светочки, – объяснил он, взглянув на седока через плечо.
«Говорит со мною, как с иностранцем», – отметил Самгин.
День был воскресный, поля пустынны; лишь кое-где солидно гуляли желтоносые грачи, да по невидимым тропам между пашен, покачиваясь, двигались в разные стороны маленькие люди, тоже похожие на птиц. С неба, покрытого рваной овчиной облаков, нерешительно и ненадолго выглядывало солнце, кисейные тряпочки теней развешивались на голых прутьях кустарника, на серых ветках ольхи, ползли по влажной земле. Утомленный унылым однообразием пейзажа, Самгин дремотно и расслабленно подпрыгивал в бричке, мысли из него вытрясло, лишь назойливо вспоминался чей-то невеселый рассказ о человеке, который, после неудачных попыток найти в жизни смысл, возвращается домой, а дома встречает его еще более злая бессмыслица. Маленький чемодан Самгина тоже подпрыгивал, бил по ногам, но поправить его было лень.
Въехали в рощу тонкоствольной, свинцовой ольхи, в кислый запах болота, гниющей листвы, под бричкой что-то хряснуло, она запрокинулась назад и набок, вытряхнув Самгина. Лошади тотчас остановились. Самгин ударился локтем и плечом о землю, вскочил на ноги, сердито закричал:
– Какого ты чорта…
Возница, мужичок средних лет, с реденькой, серой бородкой на жидком лице, не торопясь слез с козел, взглянул под задок брички и сказал, улыбаясь:
– Ось пополам, драть ее с хвоста, я тут – ни при чем, господин, железо не вытерпело.
Молчаливый и унылый, как все вокруг, он оживился, поправил на голове трепаную шапку, подтянул потуже кушак и успокоил:
– Происшествия – пустяки; тут до Тарасовки не боле полутора верст, а там кузнец дела наши поправит в тую же минуту. Вы, значит, пешечком дойдете. Н-но, уточки, – весело сказал он лошадям, попятив их.
Достал из-под облучка топор, в три удара срубил ольху и, обрубая ветки ее, продолжал:
– Там кузнец, Василий Микитич, мастер, какого в Москве не сыскать, гремучего ума человек…
– Что же мне, идти?
– С богом! Я – догоню.
И, хотя лошади стояли неподвижно, как бронзовые, он посоветовал им:
– Смирненько, птичкк!
Самгин поднял с земли ветку и пошел лукаво изогнутой между деревьев дорогой из тени в свет и снова в тень. Шел и думал, что можно было не учиться в гимназии и университете четырнадцать лет для того, чтоб ездить по избитым дорогам на скверных лошадях в неудобной бричке, с полудикими людями на козлах. В голове, как медные пятаки в кармане пальто, болтались, позванивали в такт шагам слова:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа…
Неужели барственный Григорович, картежный игрок Некрасов, Златовратский и другие действительно обладали каким-то странным чувством, которое казалось им любовью к народу?
Роща редела, отступая от дороги в поле, спускаясь в овраг; вдали, на холме, стало видно мельницу, растопырив крылья, она как бы преграждала путь. Самгин остановился, поджидая лошадей, прислушиваясь к шелесту веток под толчками сыроватого ветра, в шелест вливалось пение жаворонка. Когда лошади подошли, Клим увидал, что грязное колесо лежит в бричке на его чемодане.
– Али вредно сундучку? – спросил возница в ответ на окрик Самгина, переложил колесо под облучок и сказал: – Сейчас достигнем.
Но только лишь вышли из рощи к мосту чрез овраг, он, схватив лошадей за повода, круто повернул их назад.
– Так и есть: бунтуются! Эки, черти… И вполголоса посоветовал:
– Вы, барин, отойдите куда погуще, а то – кто знает, как они поглядят на вас? Дело – не законное, свидетели – нежелательны.
На тревожные вопросы Клима он не спеша рассказал, что тарасовские мужики давно живут без хлеба; детей и стариков послали по миру.
– В кусочки, да! Хлебушка у них – ни поесть, ни посеять. А в магазее хлеб есть, лежит. Просили они на посев – не вышло, отказали им. Вот они и решили самосильно взять хлеб силою бунта, значит. Они еще в среду хотели дело это сделать, да приехал земской, напугал. К тому же и день будний, не соберешь весь-то народ, а сегодня – воскресенье.
Пока он рассказывал, Самгин присмотрелся и увидал, что по деревне двигается на околицу к запасному магазину густая толпа мужиков, баб, детей, – двигается не очень шумно, а с каким-то урчащим гулом; впереди шагал небольшой, широкоплечий мужик с толстым пучком веревки на плече.
– Это – Кубасов, печник, он тут у них во всем – первый. Кузнецы, печники, плотники – они, всё едино, как фабричные, им – плевать на законы, – вздохнув, сказал мужик, точно жалея законы. – Происшествия эта задержит вас, господин, – прибавил он, переступая с ноги на ногу, и на жидком лице его появилась угрюмая озабоченность, все оно как-то оплыло вниз, к тряпичной шее.
До деревни было сажен полтораста, она вытянулась по течению узенькой речки, с мохнатым кустарником на берегах; Самгин хорошо видел все, что творится в ней, видел, но не понимал. Казалось ему, что толпа идет торжественно, как за крестным ходом, она даже сбита в пеструю кучу теснее, чем вокруг икон и хоругвей. Ветер лениво гнал шумок в сторону Самгина, были слышны даже отдельные голоса, и особенно разрушал слитный гул чей-то пронзительный крик:
– Ирмаков! Братцы – Ирмаков отклоняется! Через плетень на улицу перевалился человек в красной рубахе, без пояса, босой, в подсученных до колен штанах; он забежал вперед толпы и, размахивая руками, страдальчески взвизгнул:
– Ежели Ирмаков, так и я отклоняюсь!
Печник наотмашь хлестнул его связкой веревок, человечек отскочил, забежал во двор, и оттуда снова раздался его истерический крик:
– Отклоняюсь… Неправильно-о!
– Приведите Ермакова, – сказал печник так слышно, как будто он был где-то очень близко от Самгина.
– Что они хотят делать? – спросил Клим. – Возница, сдвинув кнутовищем шапку на ухо и ковыряя в спутанных волосах, вздохнул:
– Да ведь что же им делать-то? Желают отпереть магазею, а ключа у них – нету. Ключ в этом деле даже и ненужная вещь, – продолжал он, глядя на деревню из-под ладони. – Ключом только одна рука может действовать, а тут требовается приложение руки всего мира. Чтобы даже и ребятишки. Детей-то – не осудите? – спросил он, заглянув в лицо Самгина вопросительно, с улыбочкой. Самгин, не ответив, смотрел, как двое мужиков ведут под руки какого-то бородатого, в длинной, ниже колен, холщовой рубахе; бородатый, упираясь руками в землю, вырывался и что-то говорил, как видно было по движению его бороды, но голос его заглушался торжествующим визгом человека в красной рубахе, подскакивая, он тыкал кулаком в шею бородатого и орал:
– Отклоняисси, подлая душа-а?
– Гляди-ко ты, как разъярился человек, – с восхищением сказал возница, присев на подножку брички и снимая сапог. – Это он – правильно! Такое дело всем надобно делать в одну душу.
Сняв сапог, развернув онучу, он испортил воздух крепким запахом пота, Самгин отодвинулся в сторону, но возница предупредил его:
– Не очень показывайтесь. А которого ведут – это Ермаков, он тут – посторонний житель, пасека у него, и рыболов. Он, видите, сектарь, малмонит, секта такая, чтобы в солдатах не служить.
Сектанта подвели к печнику, толпа примолкла, и отчетливо прозвучал голос печника:
– Ты – что же, Ермаков? Твердишь – Христос, а сам народу враг? Гляди – в омут башкой спустим, сволочь!
Шумный, красненький мужичок, сверкая голыми и тонкими ногами, летал около людей, точно муха, толкая всех, бил мальчишек, орал:
– Становись, хрестьяне!
Толпа из бесформенной кучи перестроилась в клин, острый конец его уперся в стену хлебного магазина, и как раз на самом острие завертелся, точно ввертываясь в дверь, красненький мужичок. Печник обернулся лицом к растянувшейся толпе, бросил на головы ее длинную веревку и закричал, грозя кулаком:
– Все до одного берись, мать…
Мужичок тоже грозил и визжал истерически:
– Честно-о! А то – руки выломам!
Крестясь, мужики и бабы нанизывались на веревку, вытягиваясь в одну линию, пятясь назад, в улицу, – это напомнило Самгину поднятие колокола: так же, как тогда. люди благочестиво примолкли, веревка, привязанная к замку магазина, натянулась струною. Печник, перекрестясь, крикнул:
– По третьему разу – дергай!
– Эй, все ли схватились?
– Ну – р-раз!
– Глядите, чтобы Ермаков…
– Два!
– К-куда, пес?
– Три!
Длинная линия людей покачнулась, веревка, дрогнув, отскочила от стены, упала, брякнув железом.
– Ну, вот и слава тебе, господи, – сказал возница, надевая сапог, подмигивая Самгину, улыбаясь: – Мы, господин, ничего этого не видели – верно? Магазея – отперта, а – как, нам не известно. Отперта, стало быть, ссуду выдают, – так ли?
Он стал оправлять сбрую на лошадях, продолжая веселеньким голосом:
– Замок, конечно, сорван, а – кто виноват? Кроме пастуха да каких-нибудь старичков, старух, которые на печках смерти ждут, – весь мир виноват, от мала до велика. Всю деревню, с детями, с бабами, ведь не загоните в тюрьму, господин? Вот в этом и фокус: бунтовать – бунтовали, а виноватых – нету! Ну, теперь идемте…
Отдохнувшие лошади пошли бойко; жердь, заменяя колесо, чертила землю, возница вел лошадей, покрикивая:
– Эхма, уточки, куропаточки!
Самгин шагал в стороне нахмурясь, присматриваясь, как по деревне бегают люди с мешками в руках, кричат друг на друга, столбом стоит среди улицы бородатый сектант Ермаков. Когда вошли в деревню, возница, сорвав шапку с головы, закричал:
– Эй, Василий Митрич!
Сразу стало тише, люди как будто испугались, замерли на минуту, глядя на лошадей и Самгина, потом осторожно начали подходить к нему.
– Дали ссуду-то? – радостно спрашивал возница, а перед ним уже подпрыгивал красненький мужичок, торопливо спрашивая:,
– Ты – кого привез? Ты – куда его?
К Самгину подошли двое: печник, коренастый, с каменным лицом, и черный человек, похожий на цыгана. Печник смотрел таким тяжелым, отталкивающим взглядом, что Самгин невольно подался назад и встал за бричку. Возница и черный человек, взяв лошадей под уздцы, повели их куда-то в сторону, мужичонка подскочил к Самгину, подсучивая разорванный рукав рубахи, мотаясь, как волчок, который уже устал вертеться.
– Куда едете? В какой должности? – пугливо спрашивал он; печник поймал его за плечо и отшвырнул прочь, как мальчишку, а когда мужичок растянулся на земле, сказал ему:
– Отойди прочь, Иван!
Он выговорил эти три слова так, как будто они стоили ему большого усилия. Его лицо изъедено оспой, поэтому оно и было шероховатым, точно камень, из-под выщипанных бровей угрюмо смотрели синеватые глаза. Стоял он, широко раздвинув ноги, засунув большие пальцы рук за пояс, выпятив обширный живот, молча двигал челюстью, и редкая, толстоволосая борода его неприятно шевелилась. Самгин чувствовал, что этот человек не знает, что ему делать с ним, и нельзя было представить, что он сделает в следующую минуту. Подошло с десяток мужиков, все суровые, прихмуренные.
– Вы – староста? – спросил Самгин, думая, что в следующий раз он возьмет револьвер.
– Староста арестованный, – сказал один из мужиков; печник посмотрел на него, плюнул под ноги себе и сказал:
– Что врешь? Староста у нас захворал. В городе лежит.
Беременная баба, проходя мимо, взмахнула мешком и проворчала:
– Рады, галманы, случаю… Кончали бы скорее.
– А вам – зачем старосту? – спросил печник. – Пачпорт и я могу посмотреть. Грамотный. Наказано – смотреть пачпорта у проходящих, проезжающих, – говорил он, думая явно о чем-то другом. – Вы – от земства, что ли, едете?
– Я – адвокат.,
– Адвокат, – повторил печник, поглядев на мужиков, – кто-то из них проворчал:
– Стало быть: и нашим и вашим.
– Ну, что ж. Яишну кушать желаете? – спросил печник, подмигнув мужикам, и почти весело сказал: – Господа обязательно яишну едят.
Он вынул из кармана кожаный кисет, трубку, зачерпнул ею табаку и стал приминать его пальцем. Настроенный тревожно, Самгин вдруг спросил:
– Вы чего хотите от меня?
– Мы? – удивился печник. – А – чего нам хотеть? Мы – дома. Вот – заехал к нам по нужде человек, мы – глядим.
Сморщив лицо, он раскурил трубку, подвинулся ближе к Самгину и грубо сказал:
– Идите.
– Куда?
– Туда, – печник ткнул трубкой влево, на группу ветел, откуда доносились вздохи мехов, стук молотка и сиплый голос:
– Дуй, дуй…
На перекладине станка для ковки лошадей сидел возница; обняв стойку, болтая ногами, он что-то рассказывал кузнецу. Печник подошел к нему и скомандовал:
– Подь сюда, Косарев!
Отвел его в сторону шагов на пять, там они поговорили о чем-то, затем кузнец спросил:
– Не врешь? Перекрестись. И пригрозил:
– Ну, гляди же!
Кузнец начал яростно работать; было что-то припадочное в его ненужной беготне от наковальни к пылающему горну, неистовое в его резких движениях.
– Дуй, бей, давай углей, – сипло кричал он, повертываясь в углах. У мехов раскачивалась, точно богу молясь, растрепанная баба неопределенного возраста, с неясным, под копотью, лицом.
– Живее, Вася, не задерживай барина, – сказал печник, отходя прочь от кузницы.
– Злой работник, а? – спросил Косарев, подходя к Самгину. – Еще теперь его чахотка ест, а раньше он был – не ходи мимо! Баба, сестра его, дурочкой родилась.
Не переставая говорить, он вынул из-за пазухи краюху ржаного хлеба, подул на нее, погладил рукою корку и снова любовно спрятал:
– Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни, другие считают урожай дураков приметой на счастье.
– Эй, Косарев, помогай! – крикнул кузнец. Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:
– Черти носят…
Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.
«Это они, конечно, потому, что я – свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб».
Он лениво поискал: какая статья «Уложения о наказаниях» карает этот «мирской» поступок? Статьи – не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:
«Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак…»
– Готово, – с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: – Крепче новой стала ось; ну и мастер!
А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:
– Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, – езжай, Косарев!
Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:
– Эх, птички-и!
Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:
– Сволочь народ!
Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:
– Почему?
– Да – как же, – обиженно заговорил Косарев. – Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть – надо, и сеять – пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али – не знает?
Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:
– Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них – печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья… Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, – как думаете?
– Перестань, – строго сказал Самгин. – Меня это не касается.
Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.
– Разве тебе не стыдно доносить на своих?
– Да я – не здешний…
– Все равно. Это – нехорошо.
– Уж чего хорошего, – согласился Косарев. – Али это – жизнь?
– Удивляюсь я, – продолжал Самгин, но возница прервал его:
– Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, – испугался.
– Довольно! – крикнул Самгин.
– Как желаете, – сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: – Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! – крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: – Ночью – дождик будет, – и, как черепаха, спрятал голову в плечи.
«Народ, – возмущенно думал Самгин. – Бунтовщики», – иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, – человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, – кому служить?