Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 127 страниц)
Самгин не ответил ему, даже не взглянул на него; бывший толстовец вызывал в нем какие-то неопределенные опасения. Было уже довольно много людей, у которых вчерашняя «любовь к народу» заметно сменялась страхом пред народом, но Редозубов отличался от этих людей явным злорадством, с которым он говорил о разгромах крестьянами помещичьих хозяйств. В его анархизме Самгин чувствовал нечто подзадоривающее, провокаторское, но гораздо хуже было то, что настроение Редозубова было чем-то сродно, совпадало с настроением самого Клима.
Самгин вел себя с людями более сдержанно и молчаливо, чем всегда. Прочитав утром крикливые газеты, он с полудня уходил на улицы, бывал на собраниях, митингах, слушая, наблюдая, встречая знакомых, выспрашивал, но не высказывался, обедал в ресторанах, позволяя жене думать, что он занят конспиративными делами. Он чувствовал себя напряженно, туго заряженным и минутами боялся, что помимо его воли в нем может что-то взорваться и тогда он скажет или сделает нечто необыкновенное и – против себя. В конце концов он был совершенно уверен, что все, что происходит в стране, очищает для него дорогу к самому себе. Всю жизнь ему мешала найти себя эта проклятая, фантастическая действительность, всасываясь в него, заставляя думать о ней, но не позволяя встать над нею человеком, свободным от ее насилий.
Он почувствовал себя ошеломленным, прочитав, что в Петербурге организован Совет рабочих депутатов.
– Это – что еще? – заспанным голосом, капризно и сердито спросила Варвара, встряхивая газету, как салфетку, на которой оказались какие-то крошки.
– Организация рабочих, как видишь, – задумчиво ответил он, а жена допрашивала, все более раздражаясь:
– Кто это – Хрусталев-Носарь, Троцкий, Фейт? Какие-нибудь вроде Кутузова? А где Кутузов?
– Не знаю.
– Вероятно – в тюрьме?
– Возможно.
– Кончится тем, что все вы будете в тюрьме.
– И это допустимо.
– Или вас перебьют.
– Увидим.
– Безумие, – сказала Варвара, швырнув газету на пол, и ушла, протестующе топая голыми пятками. Самгин поднял газету и прочитал в ней о съезде земцев, тоже решивших организоваться в партию.
«Граф Гейден, Милюков, Петрункевич, Родичев», – читал он; скучно мелькнула фамилия ею бывшего патрона.
«Опоздали», – решил он, хотя и почувствовал нечто утешительное в факте, что одновременно с Советом рабочих возникает партия, организованная крупными либералами.
«Испытанные политики, талантливые люди», – напомнил он себе. Но это утешило только на минуту.
«Совет рабочих – это уже движение по линии социальной революции», – подумал он, вспоминая демонстрацию на Тверской, бесстрашие рабочих в борьбе с казаками, булочников на крыше и то, как внимательно толпа осматривала город.
«Социальная революция без социалистов», – еще раз попробовал он успокоить себя и вступил сам с собой в некий безмысленный и бессловесный, но тем более волнующий спор. Оделся и пошел в город, внимательно присматриваясь к людям интеллигентской внешности, уверенный, что они чувствуют себя так же расколото и смущенно, как сам он. Народа на улицах было много, и много было рабочих, двигались люди неторопливо, вызывая двойственное впечатление праздности и ожидания каких-то событий.
«Жажда развлечений, привыкли к событиям», – определил Самгин. Говорили негромко и ничего не оставляя в памяти Самгина; говорили больше о том, что дорожает мясо, масло и прекратился подвоз дров. Казалось, что весь город выжидающе притих. Людей обдувал не сильный, но неприятно сыроватый ветер, в небе являлись голубые пятна, напоминая глаза, полуприкрытые мохнатыми ресницами. В общем было как-то слепо и скучно.
Потом наступил веселый день «конституции», тоже ветреный. Над городом низко опустилось и застыло оловянное небо, ветер хлопотливо причесывал крыши домов, дымя снегом, бросаясь под ноги людей. Но Москва вспыхнула радостью и как-то по-весеннему потеплела, люди заговорили громко, и колокольный звон под низким сводом неба звучал оглушительно. По улицам мчались раскормленные лошади в богатой упряжке, развозя солидных москвичей в бобровых шапках, женщин, закутанных в звериные меха, свинцовых генералов; город удивительно разбогател людями, каких не видно было на улицах последнее время. Солидные эти люди, дождавшись праздника, вырвались из тепла каменных домов и едут, едут, благосклонно поглядывая на густые вереницы пешеходов, изредка и снисходительно кивая головами, дотрагиваясь до шапки.
Проехал на лихаче Стратонов в дворянской, с красным околышем, фуражке, проехала Варвара с Ряхиным, он держал ее за талию и хохотал, кругло открыв рот. Мелькали знакомые лица профессоров, адвокатов, журналистов; шевеля усами, шел старик Гогин, с палкой в руке; встретился Редозубов в тяжелой шубе с енотовым воротником, воротник сердито ощетинился, а лицо Редозубова. туго надутое, показалось Самгину обиженным. В маленьких санках, едва помещаясь на сиденье, промчался бывший патрон Самгина, в мохнатой куньей шапке; черный жеребец, вскидывая передние ноги к свирепой морде своей, бил копытами мостовую, точно желая разрушить ее.
Самгин шел бездумно, бережно охраняя чувство удовлетворения, наполнявшее его, как вино стакан. Было уже синевато-сумрачно, вспыхивали огни, толпы людей, густея, становились шумливей. Около Театральной площади из переулка вышла группа людей, человек двести, впереди ее – бородачи, одетые в однообразные поддевки; выступив на мостовую, они угрюмо, но стройно запели:
– «Бо-оже цар-ря…»
Публика на панелях приостановилась, чей-то голос удивленно и смешно спросил:
– Это – к чему?
И тотчас раздались голоса ворчливые, сердитые, точно людям напомнили неприятное:
– Нашли время волынку тянуть!
– Дохлое дело!
– Эй, вы!..
Двое студентов закричали в один голос:
– Долой самодержавие!
Но их немедленно притиснули к стене, и человек с длинными усами, остроглазый, весело, но убедительно заговорил:
– Не надо сердиться, господа! Народная поговорка «Долой самодержавие!» сегодня сдана в архив, а «Боже, царя храни», по силе свободы слова, приобрело такое же право на бытие, как, например, «Во лузях»…
Хоругвеносцы уже Прошли, публика засмеялась, а длинноусый, обнажая кривые зубы, продолжал говорить все более весело и громко. Под впечатлением этой сцены Самгин вошел в зал Московской гостиницы.
В ярких огнях шумно ликовали подпившие люди. Хмельной и почти горячий воздух, наполненный вкусными запахами, в минуту согрел Клима и усилил его аппетит. Но свободных столов не было, фигуры женщин и мужчин наполняли зал, как шрифт измятую страницу газеты. Самгин уже хотел уйти, но к нему, точно на коньках, подбежал белый официант и ласково пригласил:
– Пожалуйте, вас просят!
Недалеко от двери, направо у стены, сидел Владимир Лютов с Алиной, Лютов взорвался со стула и, протягивая руку, закричал:
– Шестнадцать лет не видались, садись! Ну, что, брат? Выжали маслице из царя, а?
– Не кричи, Володя, – посоветовала Алина, величественно протянув руку со множеством сверкающих колец на пальцах, и вздохнула: – Ох, постарели мы, Климу ш а!
– Тощий, юркий, с облысевшим черепом, с пятнистым лицом и дьявольской бородкой, Лютов был мало похож на купца, тогда как Алина, в платье жемчужного шелка, с изумрудами в ушах и брошью, похожей на орден, казалась типичной московской купчихой: розоволицая, пышногрудая, она была все так же ослепительно красива и завидно молода.
– Что пьешь-ешь? Заказывай! – покрикивал Лютов, – Алина властным жестом остановила его.
– Ты – молчи, потерянный человек, я уж знаю, кого чем кормить надо!
– Она – знает! – подмигнул Лютов и, широко размахнув руками, рассыпался: – Радости-то сколько, а? На три Европы хватит! И, ты погляди, – кто радуется?
Он перечислил несколько фамилий крупных промышленников, назвал трех князей, десяток именитых адвокатов, профессоров и заключил, не смеясь, а просто сказав:
– Хи-хи.
– Вот взял противную привычку хи-хи эти говорить, – пожаловалась Алина бархатным голосом.
– Не буду, Лина, не сердись! Нет, Самгин, ты почувствуй: ведь это владыки наши будут, а? Скомандуют: по местам! И все пойдет, как по маслу. Маслице, хи… Ах, милый, давно я тебя не видал! Седеешь? Теперь мы с тобой по одной тропе пойдем.
– По какой? – спросил Самгин.
Лютов попробовал сдвинуть глаза к переносью, но это, как всегда, не удалось ему. Тогда, проглотив рюмку желтой водки, он, не закусывая, облизал губы острым языком и снова рассыпался словами.
– Многие тут Симеонами богоприимцами чувствуют себя: «Ныне отпущаеши, владыко», от великих дел к маленьким, своим…
«Умная бестия», – подозрительно косясь на него, подумал Самгин и принялся за какую-то еду, шипевшую на сковородке.
– Сначала прими вот это, – строго сказала Алина, подвинув ему рюмку жидкости дегтярного цвета.
– Джин с пиконом, – объяснил Лютов. – Ну, – чокнемся! Возрадуйся и возвеселись. Ух!.. Она, брат, эти штуки знает, как поп молитвы.
Самгин ожег себе рот и взглянул на Алину неодобрительно, но она уже смешивала другие водки. Лютов все исхищрялся в остроумии, мешая Климу и есть и слушать. Но и трудно было понять, о чем кричат люди, пьяненькие от вина и радости; из хаотической схватки голосов, смеха, звона посуды, стука вилок и ножей выделялись только междометия, обрывки фраз и упрямая попытка тенора продекламировать Беранже.
– «Слав-ва святому труду», – уже второй раз высоко взбрасывал он три слова.
Самгин ел что-то удивительно вкусное и чувствовал себя взрослым на празднике детей. Алина, вынув из сумочки синее письмо, углубленно читала его, подняв брови. Лютов осыпал словами румяного толстяка за соседним столом, толстяк заливисто смеялся, и шея его наливалась багровой кровью. Самгин, оглядываясь, видел бородатые и бритые, пухлые и костлявые лица мужчин, возбужденных счастьем жить, видел разрумяненные мордочки женщин, украшенных драгоценными камнями, точно иконы, все это было окутано голубоватым туманом, и в нем летали, подобно ангелам, белые лакеи, кланялись их аккуратно причесанные и лысые головы, светились почтительными улыбками потные физиономии.
– Она теперь поэтов кормит, – рассказывал Лютов, щупая бутылки и встречая на каждой пальцы Алины, которая мешала ему пить, советуя:
– Не торопись.
– Один – удивительный! Здоровеннейший парень, как ломовой извозчик. Стихи он делает, чорт его знает какие, – но – ест! Пьет!
– Господа!
Бедность и труд
Честно живут…
– Какой надоедный визгун! – сказала Алина, рассматривая в зеркальце свой левый глаз. – И – врет! Не – честно, а вместе живут.
Она заботливо подливала Самгину водки, смешивая их, эта смесь, мягко обжигая рот, уже приятно кружила голову.
С дружбой, с любовью в ладу
– кричал тенор, преодолевая шум.
– Дурачок, – вздохнула Алина, размешивая палочкой зубочистки водку в рюмке. – А вот Володька, чем пьянее, тем умнее. Безжалостно умен, хамик!
– Химик? – спросил Лютов, усмехаясь.
– Нет, – хамик. От ума и пропадет. Нахмурясь и обведя зал прищуренными глазами, она вздохнула:
– Похоже на коробку конфект.
– Поэтов кормит, а стихов – не любит, – болтал Лютов, поддразнивая Алину. – Особенно не любит мои стишки…
– Просим! Про-осим! – заревели вдруг несколько человек, привстав со стульев, глядя в дальний угол зала.
Самгин чувствовал себя все более взрослым и трезвым среди хмельных, ликующих людей, против Лютова, который точно крошился словами, гримасами, судорогами развинченного тела, вызывая у Клима желание, чтоб он совсем рассыпался в сор, в пыль, освободив измученный им стул, свалившись под него кучкой мелких обломков.
Шум в зале возрастал, как бы ища себе предела; десятки голосов кричали, выли:
– Просим! Милый… Просим… «Дубинушку»! Лютов, покачиваясь на стуле, читал пронзительно, как дьячок:
Жила-была дама, было у нее два мужа,
Один – для тела, другой – для души.
И вот начинается драма: который хуже?
Понять она не умела, оба – хороши!
– Это он сочинил про себя и про Макарова, – объяснила Алина, прекрасно улыбаясь, обмахивая платком разгоревшееся лицо; глаза ее блестели, но – не весело. Ее было жалко за то, что она так чудесно красива, а живет с уродом, с хамом.
– Неправда! – бесстыдно кричал урод. – Костя Макаров и я – мы оба для души, как чорт и ангел! А есть еще третий…
– Врешь, Володька!
– Знаю! В мечте, но – есть!
– Про-осим же! «Дубинушку-у»!
– Господа! Тише!
– Перестань, Володька, слышишь: Шаляпина просят «Дубинушку» петь, – строго сказала Алина.
– Пусть поет, я с ним не конкурирую.
Тишина устанавливалась с трудом, люди двигали стульями, звенели бокалы, стучали ножи по бутылкам, и кто-то неистово орал:
– В восемьдесят девятом году французская ар-ристо-кратия, отказываясь от…
– К чорту аристократию!
Бородатый человек в золотых очках, стоя среди зала, размахивая салфеткой над своей головой, сказал, как брандмейстер на пожаре:
– Господа! Вас просят помолчать.
– А как же свобода слова? – крикнул некий остроумец.
Но все-таки становилось тише, только у буфета ехидно прозвучал костромской говорок:
– Да – от чего же ты, Митя, откажешься в пользу народа-то, ежели у тебя и нету ни зерна, кроме закладных на имение да идеек?
– Шш, – тише!
Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая их по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:
Эх, дубинушка, ухнем!
– Чорт возьми, – сказал Лютов, подпрыгнув со стула, и тоже завизжал:
– Эй-и…
Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей. Лютов, обняв Самгина за талию, прижимаясь к нему, вскинул голову, закрыв глаза, источая из выгнутого кадыка тончайший визг; Клим хорошо слышал низкий голос Алины и еще чей-то, старческий, дрожавший.
Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим, Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла, от большого человека плыли над их головами гремящие слова:
На цар-ря, на господ
Он поднимет с р-размаха дубину!
– Э-эх, – рявкнули господа: – Дубинушка – ухнем! Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще не испытанном холоде. Артиста этого он видел на сцене театра в царских одеждах трагического царя Бориса, видел его безумным и страшным Олоферном, ужаснейшим царем Иваном Грозным при въезде его во Псков, – маленькой, кошмарной фигуркой с плетью в руках, сидевшей криво на коне, над людями, которые кланялись в ноги коню его; видел гибким Мефистофелем, пламенным сарказмом над людями, над жизнью; великолепно, поражающе изображал этот человек ужас безграничия власти. Видел его Самгин в концертах, во фраке, – фрак казался всегда чужой одеждой, как-то принижающей эту мощную фигуру с ее лицом умного мужика.
Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людями, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – не похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.
«Вот – именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей».
Когда Самгин, все более застывая в жутком холоде, подумал это – память тотчас воскресила вереницу забытых фигур: печника в деревне, грузчика Сибирской пристани, казака, который сидел у моря, как за столом, и чудовищную фигуру кочегара у Троицкого моста в Петербурге. Самгин сел и, схватясь руками за голову, закрыл уши. Он видел, что Алина сверкающей рукой гладит его плечо, но не чувствовал ее прикосновения. В уши его все-таки вторгался шум и рев. Пронзительно кричал Лютов, топая ногами:
– Браво-о!
Он схватил руку Самгина, сдернул его со стула и закричал в лицо ему рыдающими звуками:
– Понимаешь? Самоубийцы! Сами себя отпеваем, – слышишь? Кто это может? Русь – может!
Его разнузданное лицо кошмарно кривилось, глаза неистово прыгали от страха или радости.
– Владимир, не скандаль! – густо и тоном приказания сказала Алина, дернув его за рукав. – На тебя смотрят… Сядь! Пей! Выпьем, Климуша, за его здоровье! Ох, как поет! – медленно проговорила она, закрыв глаза, качая головой. – Спеть бы так, один раз и… – Вздрогнув, она опрокинула рюмку в рот.
Самгин тоже выпил и тотчас протянул к ней пустую рюмку, говоря Лютову:
– Ты – прав! Ты… очень прав!
Его волновала жалость к этим людям, которые не знают или забыли, что есть тысячеглавые толпы, что они ходят по улицам Москвы и смотрят на все в ней глазами чужих. Приняв рюмку из руки Алины, он ей сказал:
– Это – пир на вулкане. Ты – понимаешь, ты пьешь водку, как яд, – вижу…
– Напоила ты его, Лина, – сказал Лютов.
– Неправда! Я – совершенно трезв. Я, может быть, самый трезвый человек в России…
– Молчи, Климуша!
Она погладила его руку. До слез жалко было ему ее великолепное лицо, печальные и нежные глаза.
Ум смотрит тысячею глаз,
Любовь – всегда одним…
– сказал он ей.
Лютов захохотал; в зале снова кипел оглушающий шум, люди стонали, вопили:
– Повторить! Бис! Еще-о!
И неистощимый голос снова подавил весь шум.
Так иди же вперед, мой великий народ…
– Ну, я больше не могу, – сказала Алина, толкнув Лютова к двери. – Какой… истязатель ужасный!
Лицо ее побледнело, размахивая сумочкой, задевая стулья, она шла сквозь обезумевших от восторга людей и, увлекая за собой Клима, командовала: – Домой, Володька! И – кутить! Дуняшу позови…
– Я не хочу, – сказал Самгин, но она, сильно дернув его руку, скомандовала:
– Без дураков! Зовут – иди!
А вслед им великолепный голос выговаривал мстительно и сокрушающе:
На цар-ря, на господ
Он поднимет…
На улице Самгин почувствовал себя пьяным. Дома прыгали, точно клавиши рояля; огни, сверкая слишком остро, как будто бежали друг за другом или пытались обогнать черненькие фигурки людей, шагавших во все стороны. В санях, рядом с ним, сидела Алина, теплая, точно кошка. Лютов куда-то исчез. Алина молчала, закрыв лицо муфтой.
Клим несколько отрезвел к тому времени, как приехали в незнакомый переулок, прошли темным двором к двухэтажному флигелю в глубине его, и Клим очутился в маленькой, теплой комнате, налитой мутнорозовым светом. Комната мягкая, душистая и немножко покачивается, точно колыбель ребенка. Алина пошла переодеваться, сказав, что сейчас пришлет «отрезвляющую штучку», явилась высокая горничная в накрахмаленном чепце и переднике, принесла Самгину большой бокал какого-то шипящего напитка, он выпил и почувствовал себя совсем хорошо, когда возвратилась Алина в белом платье, подпоясанном голубым шарфом с концами до пола.
– Туробоева видел? – спросила она, садясь на диван рядом с Климом.
– Нет. Разве он здесь?
– Да. Живет у Володьки. Он в газетах пишет, – можешь представить!
Она усмехалась, говоря. Та хмельная жалость к ней, которую почувствовал Самгин в гостинице, снова возникла у него, но теперь к жалости примешалась тихая печаль о чем-то. Он коротко рассказал, как вел себя Туробоев девятого января.
– Вот что! – воскликнула женщина удивленно или испуганно, прошла в угол к овальному зеркалу и оттуда, поправляя прическу, сказала как будто весело: – Боялся не того, что зарубит солдат, а что за еврея принял. Это – он! Ах… аристократишка!
– Что же – старая любовь не ржавеет? – спросил Клим.
– Глупости, – ответила она, расхаживая по комнате, играя концами шарфа. – Ты вот что скажи – я об этом
Владимира спрашивала, но в нем семь чертей живут и каждый говорит по-своему. Ты скажи: революция будет?
– Надоел тебе шум? – улыбаясь, спросил Самгин.
– Ты отвечай!
Она стояла пред ним в дорогом платье, такая пышная, мощная, стояла, чуть наклонив лицо, и хорошие глаза ее смотрели строго, пытливо. Клим не успел ответить, в прихожей раздался голос Лютова. Алина обернулась туда, вошел Лютов, ведя за руку маленькую женщину с гладкими волосами рыжего цвета.
– Это – Дуняша, – сказал он, подводя ее к Самгину, – Евдокия, свет, Васильевна.
Поцеловав руку женщины, Самгин взглянул на Лютова, – никогда еще не слыхал он да и представить себе не мог, что Лютов способен говорить так ласково и серьезно.
– А это – тоже адвокат, – прибавил Лютов, уходя в соседнюю комнату, где звякали чайные ложки и командовала Алина.
– Почему он сказал – тоже? – спросил Самгин.
– А у меня сожитель такой же масти, – по-деревенски, нараспев и необыкновенным каким-то голосом ответила женщина. – Вы – уголовный?
– Преступник? Политический.
– Вишь, какой… веселый! – одобрительно сказала женщина, и от ее подкрашенных губ ко глазам быстрыми морщинками взлетела улыбка. – Я знаю, что все адвокаты – политические преступники, я – о делах: по каким вы делам? Мой – по уголовным.
Лицо ее нарумянено, сквозь румяна проступают веснушки. Овальные, слишком большие глаза – неуловимого цвета и весело искрятся, нос задорно вздернут; она – тоненькая, а бюст – высокий и точно чужой. Одета она скромно, в гладкое платье голубоватой окраски. Клим нашел в ней что-то хитрое, лисье. Она тоже говорит о революции.
– Хорошее время, – все немножко сошли с ума, никому ничего не жалко, «торопятся пить, есть, веселиться…
Вошла Алина, держа в руке маленький поднос, на нем – три рюмки.
– Если ты, Дуняшка, напьешься и будешь скандалить, – уши нарву! Выпьем, освежимся, Климуша.
– Милая! – с ужасом вскричала Дуняша. – Это ты меня при незнакомом мужчине – так-то!
Выпив рюмку, она быстро побежала в прихожую, а Телепнева, взяв Самгина под руку, сказала ему не очень тихо:
– Замечательно талантливая бабенка, но – отчаянная…
Грубое слово прозвучало из ее уст удивительно просто, как ремесленное – модистка, прачка.
Пошли в соседнюю комнату, там, на большом, красиво убранном столе, кипел серебряный самовар, у рояля, в углу, стояла Дуняша, перелистывая ноты, на спине ее висели концы мехового боа, и Самгин снова подумал о ее сходстве с лисой.
– Спой «Сад», пока свиньи не пришли, – попросила Алина. Дуняша, не оглядываясь, сказала:
– Знаем, чем тебя подкупить.
Наполнив комнату тихим звоном струн, она густым и мягким голосом запела:
Уж ты сад ли, мой сад,
Эх, сад зелененький, —
Да – отчего же ты, мой сад,
Осыпаешься?
Музыка вообще не очень восхищала Клима, а тут – песня была пошленькая, голос Дуняши – ненатурален, не женский, – голос зверушки, которая сытно поела и мурлычет, вспоминая вкус пищи.
Эх ты, молодость моя,
Золотые деньки…
Странно было и даже смешно, что после угрожающей песни знаменитого певца Алина может слушать эту жалкую песенку так задумчиво, с таким светлым и грустным лицом. Тихонько, на цыпочках, явился Лютов, сел рядом и зашептал в ухо Самгина:
– Простая хористка, – какова, а? Голосок-то! За всех поет! Мы с Алиной дали ей средства учиться на большую певицу. Профессор – изумлен.
Самгин уже готов был признать, что Дуняша поет искусно, от ее голоса на душе становилось как-то особенно печально и хотелось говорить то самое, о чем он привык молчать. Но Дуняша, вдруг оборвав песню, ударила по клавишам и, взвизгнув по-цыгански, выкрикнула новым голосом:
Эх, Пашенька,
Да Парасковыошка,
Счастливая Параня,
Талантливая!
– Угости чайком, хозяйка, – попросила она, подходя к столу.
– Высечь бы тебя, Дунька, – сказала Алина, вздохнув.
Пришел Макаров, в черном строгом костюме, стройный, седой, с нахмуренными бровями.
– Ба, Самгин! Как живешь? – скучно воскликнул он. Вслед за ним явился толстый – и страховидный поэт с растрепанными и давно не мытыми волосами; узкобедрая девица в клетчатой шотландской юбке и красной кофточке, глубоко открывавшей грудь; синещекий, черноглазый адвокат-либерал, известный своей распутной жизнью, курчавый, точно баран, и носатый, как армянин; в полчаса набралось еще человек пять. Комната стала похожа на аквариум, в голубоватой мгле шумно плескались бесформенные люди, блестело и звенело стекло, из зеркала выглядывали странные лица. Лютов немедленно превратился в шута, запрыгал, завизжал, заговорил со всеми сразу; потом, собрав у рояля гостей и дергая пальцами свой кадык, гнусным голосом запел на мотив «Дубинушки», подражая интонации Шаляпина:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был – не падай презренной душою!
Верь: воскреснет Ваал и пожрет идеал…
Он взвизгнул и засмеялся, вызвав общий хохот; не смеялись двое: Алина и Макаров, который, нахмурясь, шептал ей что-то, она утвердительно кивала головой.
«Какая двусмысленная каналья», – думал Самгин, наблюдая Лютова.
Адвокат налил стакан вина, предложил выпить за конституцию, – Лютов закричал:
– С условием: не смотреть, что внутри игрушки!
Алина отказалась пить и, поманив за собой Дуняшу, вышла из комнаты; шла она, как ходила девушкой, – бережно и гордо несла красоту свою. Клим, глядя вслед ей, вздохнул.
Пили, должно быть, на старые дрожжи, все быстро опьянели. Самгин старался пить меньше, но тоже чувствовал себя охмелевшим. У рояля девица в клетчатой юбке ловко выколачивала бойкий мотивчик и пела по-французски; ей внушительно подпевал адвокат, взбивая свою шевелюру, кто-то хлопал ладонями, звенело стекло на столе, и все вещи в комнате, каждая своим голосом, откликались на судорожное веселье людей.
«Веселятся, потому что им страшно», – соображал Самгин, а рядом с ним сидела Дуняша со стаканом шампанского в руке.
– Очень обожаю вот эдаких, сухоньких, – говорила она.
Поэт, встряхнув склеившимися прядями волос, выгнув грудь и выкатив глаза, громко спросил:
Черная рубаха,
Кожаный ремень —
Кто это?
Посмотрел на всех и гаркнул:
Р-рабочий!
– Нет, уж это вы отложите на вчера, – протестующе заговорил адвокат. – Эти ваши рабочие устроили в Петербурге какой-то парламент да и здесь хотят того же. Если нам дорога конституция…
– Сорок три копейки за конституцию – кто больше? – крикнул Лютов, подбрасывая на ладони какие-то монеты; к нему подошла Алина и что-то сказала; отступив на шаг, Лютов развел руками, поклонился ей.
– Твоя власть. Твоя…
И, отступив еще на шаг, снова поклонился.
– Прошу извинить, – громко сказала Алина, – мне нужно уехать на час, опасно заболела подруга.
– А я предлагаю пожаловать ко мне – кто согласен? – завизжал Лютов.
Самгин решил отправиться домой, встал и пошатнулся, Дуняша поддержала его, воскликнув:
– Уже? Слабо!
Он неясно помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело. Он вспомнил это, когда, проснувшись, лежал в пуховой, купеческой перине, вдавленный в нее отвратительной тяжестью своего тела. В комнате темно, как в погребе, в доме – непоколебимая тишина глубокой ночи. Это было странно – разошлись на рассвете. От пуховика исходил тошный запах прели, спину кололо что-то жесткое: это оказалась цепочка с металлическим квадратным предметом на ней. Самгин брезгливо поморщился и, сплюнув вязкую, горькую слюну, подумал, что день перелома русской истории он отпраздновал вполне по-русски.
Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.
«Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже… хорош!»
Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.
– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:
– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли… Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.
– Теперь – вечер? – спросил Самгин.
– Ну – а что же? Восьмой час… Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – «хи-хи»; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.
У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:
– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги…
Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.
Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.
– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.
Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.
– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее…