Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 81 (всего у книги 127 страниц)
Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, – в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, – он позвонил, пришел коридорный – маленький старичок, весь в белом и седой.
«Какой… нереальный», – отметил Самгин. – Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?
– Ополдень изволили выехать на вокзал, – вежливо ответил старичок.
Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.
«Дурочка – по-другому»? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели – в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже – нереальна. Необычна», – уступил он кому-то, кто хотел возразить.
Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. – «Как точка над i», – вспомнил Самгин стих Мюссе, – и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно – и тоже по спирали – падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.
Стало холодно, – вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.
«Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком».
Стало жалко себя, и тогда он подумал:
«Это – свойство людей исключительно одаренных, разнообразно талантливых».
«Но, может быть, – и свойство людей… разбитых ударами действительности».
«Бездарных? Нет. Бездарность – это бесформенность, неопределенность. Я – достаточно определенен».
Другой Самгин тоже угрюмо, но строго и почти грубо возразил ему:
«Ты мог бы не делать таких глупостей, как эта поездка сюда. Ты исполняешь поручение группы людей, которые мечтают о социальной революции. Тебе вообще никаких революций не нужно, и ты не веришь в необходимость революции социальной. Что может быть нелепее, смешнее атеиста, который ходит в церковь и причащается?»
Ссора быстро принимала ожесточенный характер; вмешался Самгин третий – Самгин мелких мыслей.
«О причастии говорила Дуняша…»
Самгин первый углублял мысли.
«Причаститься – значит признать и почувствовать себя частью некоего целого, отказаться от себя. Возможно, что это воображается, но едва ли чувствуется. Один из самообманов, как «любовь к народу», «классовая солидарность».
«А – Степан Кутузов?»
«Он сам утверждал, что капиталистическое общество разрушает социальный инстинкт».
«Он – делает, «делающий – это верующий».
«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои – не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»
Этот, новый Самгин явно одолевал, и тот, который видел сам себя настоящим, реальным, почти уже не сопротивлялся ему, а только подумал устало:
«Заболеваю или выздоравливаю?»
Безмолвная ссора продолжалась. Было непоколебимо тихо, и тишина эта как бы требовала, чтоб человек думал о себе. Он и думал. Пил вино, чай, курил папиросы одну за другой, ходил по комнате, садился к столу, снова вставал и ходил; постепенно раздеваясь, снял пиджак, жилет, развязал галстук, расстегнул ворот рубахи, ботинки снял.
Думы однообразно повторялись, становясь все более вялыми, – они роились, как мошки, избрав для игры своей некую пустоту, которая однако не была свободна и заключалась в тесных границах. Потом Самгин погасил лампу, лег в постель, – тогда вокруг него стало еще более тихо, пусто и обидно. Обида разрасталась, перерождаясь в другое чувство, похожее на страх перед чем-то. Неприятно, волнами, набегала дремота, но заснуть не удавалось, мешали толчки изнутри, вызывая дрожь в теле. Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, – медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал начало зубной боли.
«Ждать до двух – семь часов», – сердито сосчитал Самгин. Было еще темно, когда он встал и начал мыться, одеваться; он старался делать все не спеша и ловил себя на том, что торопится. Это очень раздражало. Потом раздражал чай, слишком горячий, и была еще одна, главная причина всех раздражений: назвать ее не хотелось, но когда он обварил себе палец кипятком, то невольно и озлобленно подумал:
«Веду я себя – точно перед экзаменом. Или – как влюбленный».
С трудом дотянув время до полудня, Самгин оделся и вышел на улицу.
Его встретил мягкий, серебряный день. В воздухе блестела снежная пыль, оседая инеем на проводах телеграфа и телефона, – сквозь эту пыль светило мутноватое солнце. Петом обогнал человек в новеньком светлосером пальто, в серой пуховой шляпе, надетой так глубоко, что некрасиво оттопырились уши.
Шел он очень быстро, наклонив голову, держа руки в карманах, и его походка напомнила Самгину, что он уже видел этого человека в коридоре гостиницы, – видел сутулую спину его и круто стесанный затылок в черных, гладко наклеенных волосах.
«Вероятно, Дуняшин «подозрительный». На филера – не похож. Да ведь подозрительный вчера уехал…»
Человек дошел до угла, остановился и, согнувшись, стал поправлять галошу, подняв ногу; поправил, натянул шляпу еще больше и скрылся за углом.
Пустынная улица вывела Самгина на главную, – обе они выходили под прямым углом на площадь; с площади ворвалась пара серых лошадей, покрытых голубой сеткой; они блестели на солнце, точно смазанные маслом, и выкидывали ноги так гордо, красиво, что Самгин приостановился, глядя на их быстрый парадный бег. На козлах сидел, вытянув руки, огромный кучер в меховой шапке с квадратным голубым верхом, в санях – генерал в широчайшей шинели; голову, накрытую синим кружком фуражки, он спрятал в бобровый воротник и был похож на колокол, отлитый из свинца. Сзади саней тяжело подпрыгивали на рыжих лошадях двое полицейских в черных шинелях, в белых перчатках.
Самгин кидал, как за санями взорвался пучок огня, похожий на метлу, разодрал воздух коротким ударом грома, взметнул облако снега и зеленоватого дыма; все вокруг дрогнуло, зазвенели стекла, – Самгин пошатнулся от толчка воздухом в грудь, в лицо и крепко прилепился к стене, на углу. Он видел, как в прозрачном облаке дыма и снега кувыркалась фуражка; она первая упала на землю, а за нею падали, обгоняя одна другую, щепки, серые и краевые тряпки; две из них взлетели особенно высоко и, легкие, падали страшно медленно, точно для того, чтоб навсегда остаться в памяти. Видел Самгин, как по снегу, там и тут, появлялись красные капли, – одна из них упала близко около него, на вершину тумбы, припудренную снегом, и это было так нехорошо, что он еще плотней прижался к стене.
Он не заметил, откуда выскочила и, с разгона, остановилась на углу черная, тонконогая лошадь, – остановил ее Судаков, запрокинувшись с козел назад, туго вытянув руки; из-за угла выскочил человек в сером пальто, прыгнул в сани, – лошадь помчалась мимо Самгина, и он видел, как серый человек накинул на плечи шубу, надел мохнатую шапку.
Пара серых лошадей бежала уже далеко, а за ними, по снегу, катился кучер; одна из рыжих, неестественно вытянув шею, шла на трех ногах и хрипела, а вместо четвертой в снег упиралась толстая струя крови; другая лошадь скакала вслед серым, – ездок обнимал ее за шею и кричал; когда она задела боком за столб для афиш, ездок свалился с нее, а она, прижимаясь к столбу, скрипуче заржала.
Второй полицейский, лысый, без шапки, сидел на снегу; на ногах у него лежала боковина саней, он размахивал рукой без перчатки и кисти, – из руки брызгала кровь, – другой рукой закрывал лицо и кричал нечеловеческим голосом, похожим на блеяние овцы.
Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, – все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский, открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали люди, почему-то все маленькие, – они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал:
– Вот и у нас…
Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, – она сочилась кровью, и от крови поднимался парок. Было страшно смотреть на это, не имеющее никакого подобия человека, растерзанное и – маленькое. Глаза напряженно искали в куче тряпок что-нибудь человеческое, и Самгин закрыл глаза только тогда, когда различил под мехом полости желтую щеку, ухо и, рядом с ним, развернутую ладонь. Голоса людей зазвучали громче, двое подошли к полицейскому, наклонились над ним. Высокая барышня с коньками в руке спросила Самгина:
– Вы ранены?
Он тряхнул головой, оторвался от стены и пошел; идти было тяжко, точно по песку, мешали люди; рядом с ним шагал человек с ремешком на голове, в переднике и тоже в очках, но дымчатых.
– Вот те и превосходительство, – тихонько сказал он, подхватив Самгина под локоть, и шепнул ему: – Сотрите кровь-то со щеки, а то в свидетели потянут.
Быстро выхватив платок из кармана, Самгин прижал его к правой щеке и, почувствовав остренькую, колющую боль, с испугом поднял воротник. Боль в щеке была не сильная, но разлилась по всему телу и ослабила Клима. Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели, другого вели под руки, а посреди улицы – исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная солнцем; лучи его все больше выжимали из нее крови, она как бы таяла; Самгину показалось, что и небо, и снег, и стекла в окнах – всё стало ярче, – ослепительно и даже бесстыдно ярко. Он шел осторожно, как по льду, – ему казалось, что если он пойдет быстрее, то свалится. Вероятно, он прошел бы мимо магазина Марины, но она стояла на панели.
– Губернатора? – тихонько спросила она и, схватив Самгина за рукав пальто, толкнула его в дверь магазина. – Ой, что это, лицо-то у тебя? Клим, – да неужели ты..?
По ее густому шопоту, по толчкам в спину Самгин догадался, что она испугалась и, кажется, подозревает его. Он быстро пробормотал несколько слов, и Марина, втолкнув его в комнату, заговорила громче, деловито:
– Ну-ко, покажи! В ранке есть что-то… Сядь! Отбежала в угол комнаты, спрашивая:
– Бомбиста – схватили? Нет?
Потом она обожгла щеку его одеколоном, больно поковыряла ее острым ногтем и уже совсем спокойно сказала:
– Железинка воткнулась, – пустяки! Вот если бы в глаз… Ну, рассказывай!
Но говорить он не мог, в горле шевелился горячий сухой ком, мешая дышать; мешала и Марина, заклеивая ранку на щеке круглым кусочком пластыря. Самгин оттолкнул ее, вскочил на ноги, – ему хотелось кричать, он боялся, что зарыдает, как женщина. Шагая по комнате, он слышал:
– Ой, как тебя ушибло! На, выпей скорее… И возьми-ко себя в руки… Хорошо, что болвана Мишки нет, побежал туда, а то бы… Он с фантазией. Ну, довольно, Клим, сядь!
Самгин послушно сел, закрыл глаза, отдышался и начал рассказывать, судорожно прихлебывая чай, стуча стаканом по зубам. Рассказывал он торопливо, бессвязно, чувствовал, что говорит лишнее, и останавливал себя, опаздывая делать это.
«Не следовало называть Судакова».
Марина слушала, приподняв брови, уставясь на него янтарными зрачками расширенных глаз, облизывая губы кончиком языка, – на румяное лицо ее, как будто изнутри, выступила холодная тень.
– Когда парнишка придет – ты перестань об этом, – предупредила она.
И, не отводя глаз от его лица, поправляя обеими руками тяжелую массу каштановых волос, она продолжала вполголоса:
– Но – до чего ты раздерган! Вот – не ожидала! Такой ты был… уравновешенный. Что же с тобой будет, эдак-то?
Самгин пожал плечами, – тон ее был неприятен ему, а она строговато, как старшая, начала допрашивать его:
– С женой – совсем порвал? С Дуняшей-то серьезно, что ли? Как же и где думаешь жить? – Он отвечал ей кратко, откровенно и, сам несколько удивляясь этой откровенности, постепенно успокаивался.
– В своей ли ты реке плаваешь? – задумчиво спросила она и тотчас же усмехнулась, говоря: – Так – осталась от него кучка тряпок? А был большой… пакостник. Они трое: он, уездный предводитель дворянства да управляющий уделами – девчонок-подростков портить любили. Архиерей донос посылал на них в Петербург, – у него епархиалочку отбили, а он для себя берег ее. Теперь она – самая дорогая распутница здесь. Вот, пришел, негодяя!
Она встала, вышла в магазин, и там тяжело зазвучали строгие ее вопросы:
– Ты – что же – болван, забыл, что магазин запирать надобно? А тебе какое дело? Ну – не поймали, а – тебе что?
Возвратясь, она сказала вполголоса:
– Никого не поймали. Ты, Клим Иванович, поди-ко к себе в гостиницу, покажись там…
Самгин поднялся на ноги, изумленно спросил:
– Неужели ты думаешь..?
– Ничего я не думаю, а – не хочу, чтоб другие подумали! Ну-ко, погоди, я тебе язвинку припудрю…
И, накладывая горячим пальцем пудру на его щеку, она сказала:
– Если скушно будет, приезжай домой ко мне часам к шести. Ладно? И – вздохнула.
– Разваливается бытишко наш с верха до низа. Помолчала, точно прислушиваясь к чему-то, перебирая лальцами цепочку часов на груди, потом твердо выговорила:
– Ну – ничего! Надоест жить худо – заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И – такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит – до вечера?
Самгин пошел домой не спеша, походкой гуляющего человека, обдумывая эту женщину.
«Не может быть, чтоб она считала меня причастным к террору. Это – или проявление заботы обо мне, или – опасение скомпрометировать себя, – опасение, вызванное тем, что я сказал о Судакове. Но как спокойно приняла она убийство!» – с удивлением подумал он, чувствуя, что спокойствие Марины передалось и ему.
В городе было не по-праздничному тихо, музыка на катке не играла, пешеходы встречались редко, гораздо больше – извозчиков и «собственных упряжек»; они развозили: во все стороны солидных и озабоченных люде», и Самгин отметил, что почти все седоки едут съежившись, прикрыв лица воротниками шуб и пальто, хотя было не холодно. В доме, против места, где взорвали губернатора, окно было заткнуто синей подушкой, отбит кусок наличника, неприятно обнажилось красное мясо кирпича, а среди улицы никаких признаков взрыва уже не было заметно, только слой снега стал свежее, белее и возвышался бугорком. Самгин покосился на этот бугорок и пошел быстрее.
В вестибюле гостиницы его встретил очень домашний, успокаивающий запах яблоков и сушеных грибов, а хозяйка, радушная, приятная старушка, жалобно и виновато сказала:
– Слыхали, какое ужасное событие? Что же это делается на земле? Город у нас был такой тихий, жили мы, никого не обижая…
– Да, тяжелое время, – согласился Самгин. В номере у себя он прилег на диван, закурил и снова начал обдумывать Марину. Чувствовал он себя очень странно; казалось, что голова наполнена теплым туманом и туман отравляет тело слабостью, точно после горячей ванны. Марину он видел пред собой так четко, как будто она сидела в кресле у стола.
«Почему у нее нет детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом, да и – существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит, что она так же и думает. Можно сказать, что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».
От всего, что он думал, Марина не стала понятнее, а наиболее непонятным оставалось ее спокойное отношение к террористическому акту.
Ярким лунным вечером он поднимался по крутой улице между двумя рядами одноэтажных домиков, разъединенных длинными заборами; тесные группы деревьев, отягченные снегов, еще более разъединяли эти домики, как бы спрятанные в холмах снега. Дом Зотовой – тоже одноэтажный, его пять окон закрыты ставнями, в щели двух просачивались полоски света, ложась лентами на густую тень дома. Крыльца не было. Самгин дернул ручку звонка у ворот и – вздрогнул: колокол – велик и чуток, он дал четыре удара, слишком сильных для этой замороженной тишины. Калитку открыл широкоплечий мужик в жилетке, в черной шапке волос на голове; лицо его густо окутано широкой бородой, и от него пахло дымом. Молча посторонясь, он пропустил гостя на деревянные мостки к двум ступеням крыльца, похожего на шкаф, приставленный к стене дома. Гремя цепью, залаяла черная собака – величиною с крупного барана. В прихожей, загроможденной сундуками, Самгину помогла раздеться большеглазая, высокая и тощая женщина.
– Аккуратен, – сказала Марина, выглядывая из освещенного квадрата дверей, точно из рамы. – Самовар подашь, Глафирушка.
В большой комнате на крашеном полу крестообразно лежали темные ковровые дорожки, стояли кривоногие старинные стулья, два таких же стола; на одном из них бронзовый медведь держал в лапах стержень лампы; на другом возвышался черный музыкальный ящик; около стены, у двери, прижалась фисгармония, в углу – пестрая печь кузнецовских изразцов, рядом с печью – белые двери;
Самгин подумал, что они должны вести в холод, на террасу, заваленную снегом. Комната, оклеенная темнокрасными с золотом обоями, казалась торжественной, но пустой, стены – голые, только в переднем углу поблескивал серебром ризы маленький образок да из простенков между окнами неприятно торчали трехпалые лапы бронзовых консолей.
– Что – скушная комната? – спросила Марина, выплывая из прихожей и остановясь на скрещении дорожек;
в капоте из кашемирских шалей она стала еще больше, выше и шире, на груди ее лежали две толстые косы. – Вкус моего супруга, он простор любил, а не вещи, – говорила она, оглядывая стены. – Музыку любил, – у него таких вот музыкальных ящиков семь было, даже ночами иногда вставал и заводил. На фисгармонии играл. А граммофонов и гармоник не мог выносить. «Хованщиной» очень восхищался, нарочно ездил в столицу, послушать.
Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она до замужества жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, – его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола – три глубоких кресла, за дверью – широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, – дорогой шелковый ковер, дальше – шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним – хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
На небольшом овальном столе бойко кипел никелированный самовар; под широким красным абажуром лампы – фарфор посуды, стекло ваз и графинов.
– Это – дневная моя нора, а там – спальня, – указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. – Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь живу барыней. Интеллигентно. – Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: – И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый год, да на пасху, ну и на именины мои, конечно.
Самгин осведомился: что называет она общественной службой?
– А я, видишь ли, вице-председательница «Общества помощи девицам-сиротам», – школа у нас, ничего, удачная школа, обучаем изящным рукоделиям, замуж выдаем девиц, оберегаем от соблазнов. В тюремном комитете членствую, женский корпус весь в моих руках. – Приподняв густые брови, она снова и уже острее усмехнулась.
– Вот эдакие, как ты, да Кутузов, да Алеша Гогин, разрушать государство стараетесь, а я – замазываю трещины в нем, – выходит, что мы с тобой антагонисты и на разных путях.
Чтобы сказать что-нибудь, Самгин напомнил:
– Все дороги в Рим ведут. Курить можно?
– Кури. Я тоже курю, когда читаю.
Помолчав, разливая чай, она внезапно спросила:
– В какой Рим-то?
– В будущее, – ответил Самгин, пожав плечами.
– Ну, это не очень определенно! Я думала, скажешь: на кладбище. По глазам ты пессимист.
Самгин ждал, когда она начнет выспрашивать его, а он тоже спросит ее: чем она живет?
«Мне тридцать пять, ока – моложе меня года на три, четыре», – подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
– Не боишься жить на окраине одна?
– Какая же здесь окраина? Рядом – институт благородных девиц, дальше – на горе – военные склады, там часовые стоят. Да и я – не одна, – дворник, горничная, кухарка. Во флигеле – серебряники, двое братьев, один – женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле – одна, – неожиданно и очень просто добавила Марина.
– Скучно? – спросил Самгин, не взглянув на нее.
– Нет еще. Многие – сватаются, так как мы – дама с капиталом и де без прочих достоинств. Вот что сватаются – скушно! А вообще – живу ничего! Читаю. Английский язык учу, хочется в Англии побывать…
– Почему именно в Англии?
Она усмехнулась, блеснули крупные, плотно составленные зубы, и в глазах появилась юмористические искорки.
– А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять лет с лишком прожил и очень интересно рассказывал про англичан. У меня так сложилось, что это – самый смешной, наивный и доверчивый народ. Блаватской поверили и Анне Безант, а вот князь Петр Кропоткин, Рюрикович, и Ницше, Фридрих – не удивили британцев, хотя у нас Фридриха Даже после Достоевского пророком сочли. И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж – да разве только эти двое? – проживут атеистами лет шестьдесят и – в бога поверуют. Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где – больше порядка, чем у бога в церкви? Верно?
– Странно ты шутишь, – сказал Самгин, раздосадованный, но и любуясь невольно ее кокетством, начитанностью.
– Почему – странно? – тотчас откликнулась она, подняв брови. – Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали свободы духа и вот будто – нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и – нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
– Разве ты… я думал, что ты – верующая, – сказал Самгин, недоверчиво взглянув на лицо ее, в потемневшие глаза, – она продолжала, легко соединяя слова:
– Печально, когда человек сосредоточивается на плотском своем существе и на разуме, отметая или угнетая дух свой, начало вселенское. Аристотель в «Политике» сказал, что человек вне общества – или бог или зверь. Богоподобных людей – не встречала, а зверье среди них – мелкие грызуны или же барсуки, которые защищают вонью жизнь свою и нору.
По легкости, с которой ода говорила, Самгин догадывался, что она часто говорит такие речи, и почувствовал в ее словах нечто, заставившее его подозрительно насторожиться.
– Ты много читаешь? – спросил он.
– Я много читаю, – ответила она и широко улыбнулась, янтарные зрачки разгорелись ярче – Но я с Аристотелем, так же как и с Марксом, – не согласна: давления общества на разум и бытия на сознание – не отрицаю, но дух мой – не ограничен, дух – сила не земная, а – космическая, скажем.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
– Наши Аристотели из газет и журналов, маленькие деспоты и насильники, почти обоготворяют общество, требуя, чтоб я безоговорочно признала его право власти надо мной, – слышал Самгин.
Это было давно знакомо ему и могло бы многое напомнить, но он отмахнулся от воспоминаний и молчал, ожидая, когда Марина обнаружит конечный смысл своих речей. Ровный, сочный ее голос вызывал у него состояние, подобное легкой дремоте, которая предвещает крепкий сон, приятное сновидение, но изредка он все-таки ощущал толчки недоверия. И странно было, что она как будто спешит рассказать себя.
«Говорить она любит и умеет», – подумал он, когда она замолчала и, вытянув ноги, сложила руки на высокой груди. Он тоже помолчал, соображая:
«Что же она сказала? В сущности – ничего оригинального».
И спросил:
– Что ты понимаешь под словом «дух»?
– Этого не объяснить тому, в ком он еще не ожил, – сказала она, опустив веки. – А – оживет, так уж не потребуется объяснений.
Он не успел спросить ее еще о чем-то, – Марина снова заговорила:
– Ты знаешь, что Лидия Варавка здесь живет? Нет? Она ведь – помнишь? – в Петербурге, у тетки моей жила, мы с нею на доклады философского общества хаживали, там архиереи и попы литераторов цезарепапизму обучали, – было такое религиозно-юмористическое общество. Там я с моим супругом, Михаилом Степановичем, познакомилась…
Впервые она назвала имя своего мужа и снова стала провинциальной купчихой.
– Ну – и что же Лидия? – спросил Самгин.
– Приехала сегодня из Петербурга и едва не попала на бомбу; говорит, что видела террориста, ехал на серой лошади, в шубе, в папахе. Ну, это, наверное, воображение, а не террорист. Да и по времени не выходит, чтоб она могла наскочить на взрыв. Губернатор-то – дядя мужа ее. Заезжала я к ней, – лежит, нездорова, устала.
Марина взяла рюмку портвейна, отхлебнула и, позванивая по стеклу ногтями, продолжала:
– Неплохой человек она, но – разбита и дребезжит вся. Тоскливо живет и, от тоски, занимается религиозно-нравственным воспитанием народа, – кружок организовала. Надувают ее. Ей бы замуж надо. Рассказала мне, в печальный час, о романе с тобой.
– Представляю, как она рассказала, – пробормотал Самгин.
– Очень хорошо, – ты ошибаешься, – строговато возразила Марина. – Трогательный роман, и без виноватых. Никто не виноват, кроме вашей молодости, – это она хорошо понимает.
– Странно, что ни у нее, ни у тебя детей нет, – неожиданно для себя и вызывающе проговорил Самгин. Марина тотчас же добавила:
– И у тебя нет.
Помолчали. Затем она спросила:
– А не кажется тебе, Клим Иванович, что дети – наибольше чужие люди родителям своим?
О Лидии она говорила без признаков сочувствия к ней, так же безучастно произнесла и фразу о детях, а эта фраза требовала какого-то чувства: удивления, печали, иронии.
– Вот – соседи мои и знакомые не говорят мне, что я не так живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши дни дети-то кричат отцам – не так, всё – не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну – это политика! А декаденты? Это уж – быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат: не в таких домах живете, не на тех стульях сидите, книги читаете не те! И заметно, что у родителей-атеистов дети – церковники…
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать с некоторым задором или обидой, тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав – зевнула:
– Ой, извини!
Самгин встал, нервно потирая руки, похрустывая пальцами.
– Интересный ты человек…
– Спасибо, – сказала она, улыбаясь.
– Но – я тебя не понимаю…
– Потолкуем побольше – поймешь!.. К Лидии-то зайди, я сказала, что ты здесь. Будь здоров…
В пронзительно холодном сиянии луны, в хрустящей тишине потрескивало дерево заборов и стен, точно маленькие, тихие домики крепче устанавливались на земле, плотнее прижимались к ней. Мороз щипал лицо, затруднял дыхание, заставлял тело съеживаться, сокращаться. Шагая быстро, Самгин подсчитывал:
«Торгует церковной утварью и вольнодумничает. Хвастает начитанностью. Ест и пьет сластолюбиво. Грубовата. Врет, что «в женском смысле – одна», вероятно – есть любовник…»
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть – потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал книг, конечно, больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта большая, сытая баба.
«Если она читала не те книги, какие читал я, – этим еще ничего не объясняется. Ее слова о духе – какая-то наивная чепуха…»
В конце концов он должен был признать, что Марина вызывает в нем интерес, какого не вызывала еще ни одна женщина, и это – интерес, неприятно раздражающий.
На другой день он пошел к Лидии.
Она жила на углу двух улиц в двухэтажном доме, угол его был срезан старенькой, облезло» часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, – над черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду. Часовня примыкала к стене дома Лидии, в нижнем его этаже помещался «Магазин писчебумажных принадлежностей и кустарных изделий»; рядом с дверью в магазин: выступали на панель три каменные ступени, над ними – дверь мореного дуба, без ручки, без скобы, посредине двери– медная дощечка с черными буквами: «Л. Т. Муромская».
Самгин позвонил, спрашивая себя:
«Зачем это я засоряю голову мелочами?»
Дверь открыла пожилая горничная в белой наколке на голове, в накрахмаленном переднике; ладо у нее было желтое, длинное, а губы такие тонкие, как будто рот зашит, но когда она спросила: «Кого вам?» – оказалось, что рот у нее огромный и полон крупными зубами.
На лестнице было темновато, горничная с каждым шагом вверх становилась длиннее, и Самгину показалось, что он идет не вверх, а вниз.
«Как в Дарьяльском ущелье…»
Сумрак в прихожей был еще более густ; горничная, сняв с него пальто, строго сказала:
– Пройдите направо.
Самгин шагнул в маленькую комнату с одним окном; в драпри окна увязло, расплылось густомалиновое солнце, в углу два золотых амура держали круглое зеркало, в зеркале смутно отразилось лицо Самгина.
«А пожалуй, верно: похож я на Глеба Успенского», – подумал он, снял очки и провел ладонью по лицу. Сходство с Успенским вызвало угрюмую мысль: