Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 127 страниц)
– Мне кажется, что многие из толпы зрителей чувствовали себя предаваемыми, то есть довольно определенно выражали свой протест против заигрывания с рабочими. Это, конечно, инстинктивное…
– Классовое, думаете? – усмехнулся Суслов. – Нет, батенька, не надейтесь! Это сказывается нелюбовь к фабричным, вполне объяснимая в нашей крестьянской стране. Издавна принято смотреть на фабричных как на людей, отбившихся от земли, озорных…
Его вставки, мешая говорить, раздражали Самгина. И, поддаваясь раздражению, Клим продолжал:
– Взгляд – вредный. Стачки последних лет убеждают нас, что рабочие – сила, очень хорошо чувствующая свое значение. Затем – для них готова идеология, оружие, которого нет у буржуазии и крестьянства.
– Будто бы нет? – вставил Суслов, поддразнивая. Но Самгин уже не слушал его замечаний, не возражал на них, продолжая говорить все более возбужденно. Он до того увлекся, что не заметил, как вошла жена, и оборвал речь свою лишь тогда, когда она зажгла лампу. Опираясь рукою о стол, Варвара смотрела на него странными глазами, а Суслов, встав на ноги, оправляя куртку, сказал, явно довольный чем-то:
– А вы, Самгин, не очень правоверный марксист, оказывается, и даже…
Он с улыбкой проглотил конец фразы, пожал руку Варвары и снова обратился к Самгину.
– Не ожидал. Тем приятнее. Когда он ушел, Самгин спросил жену:
– Что это ты как смотришь?
– Слушала тебя, – ответила она. – Почему ты говорил о рабочих так… раздраженно?
– Раздраженно? – с полной искренностью воскликнул он. – Ничего подобного! Откуда ты это взяла?
– Из твоего тона, слов.
– Во-первых – я говорил не о рабочих, а о мещанах, обывателях…
– Да, но ты их казнил за то, что они не понимают, чем грозит для них рабочее движение…
– Они это понимают, но…
– Что – но?
– Они – бессильны, и это – порок.
– Не понимаю, – почему порок?
– Бессилие – порок.
Зеленые глаза Варвары усмехнулись, и голос ее прозвучал очень по-новому, когда она, вздохнув, сказала:
– Ах, Клим, не люблю я, когда ты говоришь о политике. Пойдем к тебе, здесь будут убирать.
Взяв его под руку и тяжело опираясь на нее, она с подозрительной осторожностью прошла в кабинет, усадила мужа на диван и даже подсунула за спину его подушку.
– У тебя ужасно усталое лицо, – объяснила она свою заботливость.
– Так тебе не нравится? – начал он.
– Да, – поторопилась светить Варвара, усаживаясь на диван с ногами и оправляя платье. – Ты, конечно, говоришь всегда умно, интересно, но – как будто переводишь с иностранного.
– Гм, – сказал Самгин, пытаясь вспомнить свою речь к дяде Мише и понять, чем она обрадовала его, чем вызвала у жены этот новый, уговаривающий тон.
– Милый мой, – говорила Варвара, играя пальцами его руки, – я хочу побеседовать с тобою очень… от души! Мне кажется, что роль, которую ты играешь, тяготи г тебя…
– Позволь, – нельзя говорить об игре, – внушительно остановил он ее. Варвара, отклонясь, пожала плечами.
– Ты забыл, что я – неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь – театр, я – зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые – как ты сам часто говорил – хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний мир. Я не знаю – насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, – ты относишься к нему… барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это – человек для себя…
Самгин внимательно заглянул в лицо жены, она кивнула головою и ласково сказала:
– Да, именно так: для себя…
– Что ж он проповедует. Кумов? – спросил Клим иронически, но чувствуя смутное беспокойство.
Жена прижалась плотнее к нему, ее высокий, несколько крикливый голос стал еще мягче, ласковее.
– Он говорит, что внутренний мир не может быть выяснен навыками разума мыслить мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами…
– Наивно, – сказал Самгин, не интересуясь философией письмоводителя. – И – малограмотно, – прибавил он. – Но что же ты хочешь сказать?
– Вот, я говорю, – удивленно ответила она. – Видишь ли… Ты ведь знаешь, как дорог мне?
– Да. И – что же? – торопил Самгин. Жена шутливо ударила его по плечу.
– Как это любезно ты сказал! Но тотчас же нахмурилась.
– Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, – мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.
Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:
«Какой тяжелый день. Она в чем-то права».
И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:
– Чего тебе не хватает?
– Тебя, конечно, – ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, – фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:
– Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны. «Только это», – подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.
– Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой…
– Видишь ли, – начал он солидно, – мы живем в такое время, когда…
– Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, – закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. – Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И – не сердись! – для этого я пожертвовала ребенком…
– Поступок, которого я не одобрял, – напомнил Самгин.
– Да.
Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:
– Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это – единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я – немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего…
– Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, – вставил Самгин.
– Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? – небрежно спросила она. – Кумов – типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою… каким ты был…
– Лестно слышать, – усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:
– Странно ты говоришь. Варвара.
– Странно? – переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. – Ты хорошо сделаешь, еслидашь себе труд подумать над этим. Мне кажется, что мы живем… не так, как могли бы! Я иду разговаривать по поводу книгоиздательства. Думаю, это – часа на два, на три.
Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал густой снег, город был не слышен, точно глубокой ночью.
Клим Самгин задумался, вытянувшись на диване, закрыв глаза.
Варвара никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так, как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила:
– Ты не замечаешь, что люди становятся скучнее? А не так давно она заботливо, но как будто и упрекая, сказала:
– У тебя от очков краснеет кончик носа. Затем Самгин вспомнил такой случай: месяца два тому назад он проработал с Кумовым далеко за полночь и, как это бывало не однажды, предложил письмоводителю остаться ночевать. Проснувшись поздно, он пошел мыться, но оказалось, что дверь ванной заперта изнутри. Он был уверен, что жена давно уже одета и, вероятно, в столовой, но все-таки постучал. Ему не ответили. Подумав, что крючок заскочил в кольцо сам собою, потому что дверью сильно хлопнули, Самгин пошел в столовую, взял хлебный нож, намереваясь просунуть его в щель между косяком и дверью и приподнять крючок. Варвары в столовой не было. Снова войдя в полутемный коридор, он увидал ее в двери ванной; растрепанная, в капоте на голом теле, она подавленно крикнула:
– Что ты?
Запахивая капот на груди, прислонясь спиною к косяку, она опускалась, как бы желая сесть на пол, колени ее выгнулись.
– Да что ты? – повторила она тише и плаксиво, тогда как ноги ее всё подгибались и одною рукой она стягивала ворот капота, а другой держалась за грудь.
Когда Клим, с ножом в руке, подошел вплоть к ней, он увидал в сумраке, что широко открытые глаза ее налиты страхом и блестят фосфорически, точно глаза кошки. Он, тоже до испуга удивленный ею, бросил нож, обнял ее, увел в столовую, и там все объяснилось очень просто: Варвара плохо спала, поздно встала, выкупавшись, прилегла на кушетке в ванной, задремала, и ей приснилось что-то страшное.
– Проснулась, открыла дверь, и – вдруг идешь ты с ножом в руке! Ужасно глупо! – говорила она, посмеиваясь нервным смешком, прижимаясь к нему.
– Ты что ж – вообразила, что я хочу зарезать тебя? – шутливо спросил Самгин.
– Ничего я не воображала, а продолжался какой-то страшный сон, – объяснила она.
Самгин пошел мыться. Но, проходя мимо комнаты, где работал Кумов, – комната была рядом с ванной, – он, повинуясь толчку изнутри, тихо приотворил дверь. Кумов стоял спиной к двери, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу и напоминая фигуру повешенного. На скрип двери он обернулся, улыбаясь, как всегда, глуповатой и покорной улыбкой, расширившей стиснутое лицо его.
– Переписали?
– Да.
– Положите на стол ко мне, – сказал Самгин, думая: «Не может быть! С таким полуидиотом? Не может быть!»
Теперь он готов был думать, что тогда Кумов находился с Варварой в ванной; этим и объясняется ее нелепый испуг.
«Наверное, так», – подумал он, не испытывая ни ревности, ни обиды, – подумал только для того, чтоб оттолкнуть от себя эти мысли. Думать нужно было о словах Варвары, сказавшей, что он себя насилует и идет на убыль.
«Это она говорит потому, что все более заметными становятся люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, – размышлял он, не открывая глаз. – Ограниченные люди – понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело».
Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот человек, снедаемый различными болезнями, сам похож на болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на-днях сказала:
– Ты, Клим, рассуждаешь, как престарелый либерал.
Она организовала группу «помощи рабочему движению» и, кажется, чувствует себя полковницей от революции.
Татьяна Гогина учит рабочих в полулегальной школе, на фабрике какого-то либерала из купцов. Ее насмешливость приобретает характер все более едкий, в ней заметно растет пристрастие к резкому подчеркиванию неустранимых противоречий, к темам острым. Недавно она сказала, что «Цветы зла» Бодлэра – «панихида чорта по христианской культуре» и что Бодлэр – «шекспировский могильщик». Сегодня она настроена была иначе, потому что, вероятно, утомлена и обеспокоена болезнью Любаши. Тут Самгин подумал, что отношение Татьяны к брату очень похоже на обыкновеннейший роман, но вспомнил, что Алексей – приемыш в семье Гогиных. Алексей, видимо, «комитетчик». Он попрежнему весел, шутлив, но в нем явилась какая-то подозрительная сдержанность;
Самгин заметил, что Алексей стал относиться к нему с любопытством, сквозь которое явно просвечивает недоверие.
«Да, все изменяются…»
Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную литературу.
Почувствовав, что им овладевает раздражение, Самгин вскочил с дивана, закурил папиросу и вспомнил крик горбатенькой девочки:
«Да – что вы озорничаете?»
«Зубатов – идиот», – мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да, хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб «предостеречь от ошибок», а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал:
– Щедрин будил нас, но мы не проснулись; история не простит нам этого.
Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою – остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.
– Наше поколение обязано облегчать молодежи ее крестный путь, – сказал он однажды другу и сожителю своему Рындину.
«Фабриканты жертв», – подумал Клим, вспомнив эти слова.
Рындин – разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом – толстовец, теперь – фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от мира сего». Старший сын его сослан, средний – сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала:
– Он, из сострадания к людям, готов убивать их. У Гогина, по воскресеньям, бывали молодые адвокаты, земцы из провинции, статистики; горячились студенты и курсистки, мелькали усталые и таинственные молодые люди. Иногда являлся Редозубов, принося с собою угрюмое озлобление и нетерпимость церковника.
Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про себя «странноприимными домами»; а Татьяна называла их:
– Гнездилища словесных ужасов.
Почти везде Самгин встречал Никонову; скромная, незаметная, она приятельски улыбалась ему, но никогда не говорила с ним на политические темы и только один раз удивила его внезапным, странным вопросом:
– Правда, что Савва Морозов дает деньги на издание «Искры»?
Клим засмеялся:
– Савва Морозов? Это, конечно, шутка.
– Я тоже так думаю, – сказала она и отошла прочь. Она постепенно возбуждала в Самгине симпатию. Было в ней нечто «митрофановское», располагающее к доверию, и напоминала она какую-то несложную, честную машину.
«Жертва. Покорная раба жизни», – привык думать о ней Самгин.
Слух о том, что Савва Морозов и еще какой-то пермский пароходовладелец щедро помогают революционерам деньгами, упорно держался, и теперь, лежа на диване, дымя папиросой в темноте, Самгин озлобленно и уныло думал:
«Все может быть. Все может быть в этой безумной стране, где люди отчаянно выдумывают себя и вся жизнь скверно выдумана».
Вспоминалось восхищение Радеева интеллигенцией, хозяйский тон Лютова в его беседе с Никоновой, окрик Саввы Морозова на ученого консерватора, химика с мировым именем, вспомнилось еще многое.
«Да, возможно, что помогают. А если так, значит – провоцируют. Но – где же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать…»
Он чувствовал, что это так же не для него, как роль пропагандиста среди рабочих или роль одного из приятелей жены, крикунов о космосе и эросе, о боге и смерти. У него была органическая неприязнь к этим людям красивых слов, к людям, которые, видимо, серьезно верили, что они уже не только европейцы, но и парижане. Их речи, долетая в кабинет к нему, вызывали в его памяти жалкий образ Нехаевой, с ее страхом смерти и болезненной жаждой любви. Они раздражали его тем, что осмеливались пренебрежительно издеваться над социальными вопросами; они, повидимому, как-то вырвались или выродились из хаоса тех идей, о которых он не мог не думать и которые, мешая ему жить, мучили его. Втайне от себя он понимал, что эти люди очень образованны и что он, в сравнении с ними, невежда. В конце концов они говорили о вещах, о которых он не имел потребности думать. Иногда он чувствовал, что это его недостаток, но недостаток лишь потому, что ограничивает его лексикон, впрочем, достаточно богатый афоризмами.
«Философия права – это попытка оправдать бесправие», – говорил он и говорил, что, признавая законом борьбу за существование, бесполезно и лицемерно искать в жизни место религии, философии, морали. Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы, называл их про себя «медной монетой мудрости». Но вообще от философических размышлений он воздерживался, предпочитая им «факты», а когда замечал, что факты освещаются им несколько разноречиво или слишком одноцветно, он объяснял это требованиями объективности.
В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края»:
«Вся наша интеллигенция больна гипертрофией критического отношения к действительности».
«Возможно, что я тоже заразился этой болезнью, – подумал Самгин. – Заразился и отсюда – всё».
Подумав, он быстро нашел «но».
«Но если я болен, то, в отличие от других, знаю – чем».
А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что ощущение своей оторванности от людей было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве есть нечто героическое, возвышающее.
«Нет у меня своих слов для голоса души, а чужими она не говорит», – придумал Самгин.
На стене, по стеклу картины, скользнуло темное пятно. Самгин остановился и сообразил, что это его голова, попав в луч света из окна, отразилась на стекле. Он подошел к столу, закурил папиросу и снова стал шагать в темноте.
Варвара возвратилась около полуночи. Услышав ее звонок, Самгин поспешно зажег лампу, сел к столу и разбросал бумаги так, чтоб видно было: он давно работает. Он сделал это потому, что не хотел говорить с женою о пустяках. Но через десяток минут она пришла в ночных туфлях, в рубашке до пят, погладила влажной и холодной ладонью его щеку, шею.
– Работаешь?
– Как видишь.
– Странно, подъезжая к дому, я не видела огня в твоем окне.
– Да?
Присев на угол стола, жена сказала, что Любаша серьезно больна, доктор считает возможным воспаление легких.
– Там у нее Гогина.
– Это – хорошо. Ты – иди, я скоро кончу. Варвара покорно ушла. Глядя на ее оранжевые пятки, Самгин подумал, что эта женщина уже прочитана им, неинтересна. Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, звал всю, не очень богатую, игру ее лита и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной литературы и часто беспомощно путалась в них, впадая в смешные противоречия. Но она была удобной женой, практичной хозяйкой, и Самгин ценил ее скептическое отношение к людям, ее чутье фальши, умение подмечать маскировку. Вообще с нею не плохо жить, но, например, с Никоновой было бы, вероятно, мягче, приятней, хотя Никонова и старше Варвары.
Через час он тихо вошел в спальню, надеясь, что жена уже спит. Но Варвара, лежа в постели, курила, подложив одну руку под голову.
– Дурная привычка курить в спальне, – заметил он начиная раздеваться.
– Сколько раз я говорила тебе это, – отозвалась Варвара; вышло так, как будто она окончила его фразу. Самгин посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не сказал ничего, отметил только, что жена пополнела и, должно быть, от этого шея стала короче у нее.
«Если она изменяет мне, это должно как-то сказаться на приемах ее ласк, на движениях тела», – подумал Самгин и решил проверить свою догадку.
– Подвинься, – сказал он, подходя к ее постели.
– Я так устала, – ответила она, не двигаясь, прикрыв глаза. – Уснуть не могу.
Она редко отказывала ему и никогда не отказывала под этим предлогом. Просить ее было бы унизительно, он тоже никогда не делал этого. Он лег в свою постель обиженным.
– Был там один еврей, – заговорила Варвара, погасив папиросу и как бы продолжая рассказ, начатый ею давно.
– И Кумов был, – произнес Клим и услышал, что он не спросил о Кумове, а утверждает: был Кумов.
– Был, – сказала Варвара. – Но он – не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир – непроницаемая тьма, человек освещает ее огнем своего воображения, идеи – это знаки, которые дети пишут грифелем на школьной доске…
– Наивнейшая метафизика, чепуха, – сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. – Будем спать, я теме устал.
Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:
– А знаешь, не нравятся мне евреи. Это – стыдно?
– Конечно.
– Не нравятся. Все они и всегда, во всем как-то забегают вперед. И есть евреи специально для возбуждения антисемитизма.
– Есть и русские, которые способны вызвать руссо-фобство, – проворчал Самгин. Но Варвара настойчиво и, кажется, насмешливо продолжала:
– Это – неудачное возражение. Ты ведь тоже не любишь евреев, но тебе стыдно сознаться в этом.
– Какая чепуха! Пожалуйста, погаси свет. Погасила, продолжая говорить и в темноте, и голос и слова ее стали еще более раздражающими,
– Разве ты не говорил, что, если еврей – нигилист, так он в тысячу раз хуже русского нигилиста?
Самгин, с трудом отмалчиваясь, подумал, что не следует ей рассказывать о Митрофанове, – смеяться будет она. Пробормотав что-то несуразное, якобы сквозь сон, Клим заставил, наконец, жену молчать.
Митрофанов являлся не так часто и свободно, как раньше. Он входил виновато, с вопрошающей улыбкой на лице, как бы молча осведомляясь:
«Ну, как же решено?»
Много пил чаю, рассказывал уличные и трактирные сценки, очень смешил ими Варвару и утешал Самгина, поддерживая его убеждение, что, несмотря на суету интеллигенции, жизнь, в глубине своей, покорно повинуется старым, крепким навыкам и законам.
– Кажется, скоро место получу, вторым помощником смотрителя буду в сумасшедшем доме, – сказал Митрофанов Варваре, но, когда она вышла из столовой, он торопливым шопотом объявил Самгину:
– Насчет сумасшедшего дома я соврал, конечно, извините!
– Зачем? – удивился Клим,
– Да, знаете, все-таки, если Варвара Кирилловна усомнится в моей жизни, так чтоб у вас было чем объяснить шатающееся поведение мое.
Самгину понравилась эта своеобразная забота сыщика о нем, но, проводив Митрофанова, спросил сам себя:
«Неужели мое отношение к Варваре уже заметно посторонним?»
И – рассердился:
«Этот болван, кажется, считает меня своим единомышленником в чем-то…»
Через несколько дней Самгин одиноко сидел в столовой за вечерним чаем, думая о том, как много в его жизни лишнего, изжитого. Вспомнилась комната, набитая изломанными вещами, – комната, которую он неожиданно открыл дома, будучи ребенком. В эти невеселые думы тихо, точно призрак, вошел Суслов.
– Слышали? – спросил он, улыбаясь, поблескивая черненькими глазками. Присел к столу, хозяйственно налил себе стакан чаю, аккуратно положил варенья в стакан и, размешивая чай, позванивая ложечкой, рассказал о крестьянских бунтах на юге. Маленькая, сухая рука его дрожала, личико морщилось улыбками, он раздувал ноздри и все вертел шеей, сжатой накрахмаленным воротником.
– Вот – видите? – мягко, уговаривающим тоном спрашивал он. – Чего же стоит ваше чисто экономическое движение рабочих, руководимых не вами, а жандармами, чего оно стоит в сравнении с этим стихийным порывом крестьянства к социальной справедливости?
Вежливо улыбаясь, Самгин молчал и не верил старику, думая, что эти волнения крестьян, вероятно, так же убоги и мало значительны, как памятный грабеж хлебного магазина. А Суслов, натягивая рукава пиджака до кистей рук, точно подросток, которому костюм уже короток и неудобен, звенел:
– Зашел сказать, что сейчас уезжаю недели на три, на месяц; вот ключ от моей комнаты, передайте Любаше; я заходил к ней, но она спит. Расхворалась девица, – вздохнул он, сморщив серый лоб. – И – как не во-время! Ее бы надо послать в одно место, а она вот…
Тут Самгин увидел, что старик одет празднично или как именинник в новый, темносиний костюм, а его тощее тело воинственно выпрямлено. Он даже приобрел нечто напомнившее дядю Якова, полусгоревшего, полумертвого человека, который явился воскрешать мертвецов. Ласково простясь, Суслов ушел, поскрипывая новыми ботинками и оставив у Самгина смутное желание найти в старике что-нибудь комическое. Комического – не находилось, но Клим все-таки с некоторой натугой подумал:
«Ему бы к пиджаку пришить золоченые пуговицы… Статский советник от революции…»
Минут через десять Суслова заменил Гогин, но не такой веселый, как всегда. Он оказался более осведомленным и чем-то явно недовольным. Шагая по комнате, прищелкивая пальцами, как человек в досаде, он вполголоса отчетливо говорил:
– Волнения начались в деревне Лисичьей и охватили пять уездов Харьковской и Полтавской губернии. Да-с. Там у вас брат, так? Дайте его адрес. Туда едет Татьяна, надобно собрать материал для заграничников. Два адреса у нас есть, но, вероятно, среди наших аресты.
Подняв за спинку тяжелый стул, раскачивая его на вытянутой руке, Гогин задумчиво продолжал:
– Не охотник я рассуждать с одной стороны и с другой стороны, но, пожалуй, это – компенсация за парад Зубатова. Однако – не нр-равится мне это…
– Почему? – спросил Клим, несколько удрученный его рассказом.
– Как сказать? Нечто эмоциональное, – грешен! Недавно на одной фабрике стачка была, машины переломали. Квалифицированный рабочий машин не ломает, это всегда – дело чернорабочих, людей от сохи…
Он поставил стул, сел на него верхом и пощипал усики.
– Государственное хозяйство – машина. Старовата, изработалась? Да, но… Бедная мы страна! И вот тут вмешивается эмоция, которая… которая, может быть, – расчет. За границей наши поднимают вопрос о создании квалифицированных революционеров. Умная штука…
Не слушая его, Самгин пытался представить, как на родине Гоголя бунтуют десятки тысяч людей, которых он знал только «чоловiками» и «парубками» украинских пьес. Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними – тучи дыма, неба – не видно, а земля – пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.
– Так, значит, в четверг? – спросил Алексей, встав и оглядываясь.
Самгин утвердительно кивнул головою, хотя и не слышал, что именно предложил или о чем просил Гогин.
Когда он снова остался наедине с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой тревоги. В памяти ожили темные массы людей. Волновались, прогибая под собою землю, сотни тысяч на Ходынском поле, и вспомнилось, как он подумал, что, если эта сила дружно хлынет на Москву, она растопчет город в мусор и пыль. Шли десятки тысяч рабочих к бронзовому царю, дедушке голубоглазого молодого человека, который, подпрыгивая на сиденье коляски, скакал сквозь рев тысяч людей, виновато улыбаясь им. Народ поднимает колокол, натягивая веревки так, будто хочет опрокинуть колокольню. Срывают «всем миром» замок с двери запасного хлебного магазина. Мужик, с деревянной ногою, ловит несуществующего сома. Другой мужик недоверчиво спрашивает:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
В двух этих мужиках как будто было нечто аллегорическое и утешительное. Может быть, все люди ловят несуществующего сома, зная, что сом – не существует, но скрывая это друг от друга?..
«Нет, глупо я думаю», – решил он, закрыв глаза и надевая очки,
«Есть во мне что-то беспомощное, – решил он, но тотчас поправил себя: – Детское. Но – неужели я всегда буду жить так? Пленником, невольником?»
Скука вытеснила его из дому. Над городом, в холодном и очень высоком небе, сверкало много звезд, скромно светилась серебряная подкова луны. От огней города небо казалось желтеньким. По Тверской, мимо ярких окон кофейни Филиппова, парадно шагали проститутки, щеголеватые студенты, беззаботные молодые люди с тросточками. Человек в мохнатом пальто, в котелке и с двумя подбородками, обгоняя Самгина, сказал девице, с которой шел под руку:
– Ну, ладно, три целковых, но уж…
– Конечно, – честным голосом ответила девица. – Меня все хвалят.
А другой человек, с длинным лицом, в распахнутой шубе, стоя на углу Кузнецкого моста под фонарем, уговаривал собеседника, маленького, но сутулого, в измятой шляпе:
– Чорт с ними! Пусть школы церковно-приходские, только бы народ знал грамоту!
В коляске, запряженной парой черных зверей, ноги которых работали, точно рычаги фантастической машины, проехала Алина Телепнева, рядом с нею – Лютов, а напротив них, под спиною кучера, размахивал рукою толстый человек, похожий на пожарного. Самгин вспомнил о Лидии, она живет где-то на Кавказе и, по словам Любаши, пишет книгу о чем-то. Варвара никогда не вспоминает о ней. Макаров – в Москве, но не заметен. Брат Дмитрий недавно прислал длинное и тусклое письмо, занят изучением кустарных промыслов, особенно – гончарного.