Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 127 страниц)
– Пиши! – притопнув ногой, сказал Гапон. – И теперь царя, потопившего правду в крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне от бога, предаю анафеме, отлучаю от церкви…
– Не дури, – сказал Петр или Мартын, продолжая писать, не взглянув на диктующего попа.
– А – что? Ты – пиши! – снова топнул ногой поп и схватился руками за голову, пригладил волосы: – Я – имею право! – продолжал он, уже не так громко. – Мой язык понятнее для них, я знаю, как надо с ними говорить. А вы, интеллигенты, начнете…
Он махнул рукой, лицо его побагровело и, на минуту, стало злым, зрачки пошевелились, точно вспухнув на белках.
– Нет, нет, – никаких сказок, – снова проговорил рыжеусый человек.
– Кровью своей вы купили право борьбы за свободу, – диктовал Гапон.
Рыжеусый и чернобородый подошли к нему, и первый бесцеремонно, грубовато заговорил:
– Ходят слухи, что вас убили, арестовали и прочее. Это – не годится!
– Как всякая неправда, – вставил чернобородый, покашливая.
– Вот. В Экономическом обществе собралась… разная публика. Нужно вам съездить туда, показаться.
– А – зачем? – спросил Гапон. – Там – интеллигенты! Я знаю, что такое Вольно-экономическое общество, – интеллигенты! – продолжал он, повышая голос. – Я – с рабочими!
– Там есть и рабочие, – сказал чернобородый. Самгин хорошо видел, что попу не понравилось это предложение, даже смутило его. Сморщив лицо, Гапон проворчал что-то, наклонился к Рутенбергу, тот, не взглянув на него, сказал:
– Надо ехать.
– Да?
– Да, да…
Поправляя рукава пиджака, встряхивая головою, Гапон взглянул в зеркало и спросил кого-то:
– Не узнают? Не поверят? Не знают ведь они меня.
– Поверят, – сказал рыжеусый. – Идемте! Самгин давно знал, что он тут лишний, ему пора уйти. Но удерживало любопытство, чувство тупой усталости и близкое страху нежелание идти одному по улицам. Теперь, надеясь, что пойдет вчетвером, он вышел в прихожую и, надевая пальто, услыхал голос Морозова:
– Свернут башку.
– Свою береги, – ответил рыжеусый. Самгин открыл дверь и стал медленно спускаться по лестнице, ожидая, что его нагонят. Но шум шагов наверху он услыхал, когда был уже у двери подъезда. Вышел на улицу. У, подъезда стояла хорошая лошадь,
– Занят, – сказал извозчик. – Частный, – прибавил он, как бы извиняясь,
Самгин взглянул на задок саней и убедился, что номера на санях нет и четверым в этих узеньких санках не поместиться.
«Ну, пойдем», – сказал он себе, быстро шагая в холод тьмы, а через минуту мимо его пронеслась, далеко выбрасывая ноги, темная лошадь; в санках сидели двое. Самгин сокрушенно вздохнул.
Темнота показалась ему необыкновенно густой и такой тяжелой, что плечи сгибались под ее холодным давлением. Город молчал. Мертво, обездушенно стояли дома, лишенные огня, лишь изредка ледяные стекла окон скупо освещались изнутри робким блеском свеч. Должно быть, оттого, что вымер огонь, тишина была неестественно чуткой, точно туго натянутая кожа барабана. Где-то, очень далеко, стреляли, и снова вспоминалось неуместное уподобление: весна, лопаются назревшие почки деревьев. Самгин старался ставить ноги потише, но каблуки стучали, хрустел снег. Черные массы домов приняли одинаковый облик и, поскрипывая кирпичами, казалось, двигаются вслед за одиноким человеком, который стремительно идет по дну каменного канала, идет, не сокращая расстояния до цели. Не было медвежьих фигур дворников у ворот, не было ни полицейских, ни прохожих. И все гуще, тяжелее становился холод торжествующей тьмы.
Самгин пытался подавить страх, вспоминая фигуру Морозова с револьвером в руках, – фигуру, которая была бы комической, если б этому не мешало открытое пренебрежение Морозова к Гапону.
«Хозяин. Презирает неудачника…»
Но думалось с великим усилием, мысли мешали слушать эту напряженную тишину, в которой хитро сгущен и спрятан весь рев и вой ужасного дня, все его слова, крики, стоны, – тишину, в которой скрыта злая готовность повторить все ужасы, чтоб напугать человека до безумия.
«Ничтожен поп. И все свидетели, писатели, солдаты и рабочие, убийцы, жертвы, зрители. Все ничтожны, несчастны», – торопливо размышлял Самгин, чтоб несколько облегчить страх, оскорбительно угнетавший его.
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны, кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.
Самгин приостановился, пошел тише, у него вспотели виски. Он скоро убедился, что это – фонари, они стоят на панели у ворот или повешены на воротах. Фонарей было немного, светились они далеко друг от друга и точно для того, чтоб показать свою ненужность. Но, может быть, и для того, чтоб удобней было стрелять в человека, ноторый поравняется с фонарем.
Изредка, воровато и почти бесшумно, как рыба в воде, двигались быстрые, черные фигурки людей. Впереди кто-то дробно стучал в стекла, потом стекло, звякнув, раскололось, прозвенели осколки, падая на железо, взвизгнула и хлопнула калитка, встречу Самгина кто-то очень быстро пошел и внезапно исчез, как бы провалился в землю. Почти в ту же минуту из-за угла выехали пятеро всадников, сгрудились, и один из них испуганно крикнул:
– Рысью…
Они быстро поскакали, гуськом, один за другим; потом щелкнуло два выстрела, еще три и один, а после этого, точно чайка на Каспийском море, тонко и тоскливо крикнул человек. Постояв до поры, пока тишина снова пришла в себя, Самгин пошел дальше. Не верилось, что на Невском нет солдат; вероятно, они, курносенькие и серые, прячутся во дворах тех домов, пред которыми горели фонари. Да, курносенькие прячутся, дрожат от холода, а может быть, от страха в каменных колодцах дворов; а на окраинах города, вероятно, уже читают воззвание Гапона:
«Братья, спаянные кровью!»
Слова эти слушают отцы, матери, братья, сестры, товарищи, невесты убитых и раненых. Возможно, что завтра окраины снова пойдут на город, но уже более густой и решительной массой, пойдут на смерть. «Рабочему нечего терять, кроме своих цепей».
Где-то, в тепле уютных квартир, – министры, военные, чиновные люди; в других квартирах истерически кричат, разногласят, наскакивают друг на друга, как воробьи, писатели, общественные деятели, гуманисты, которым этот день беспощадно показал их бессилие.
«Вожди! – мысленно крикнул Самгин, но так, что услышал крик свой вне себя и даже оглянулся. – А – царь? Едва ли этот маленький человечек спокойно пьет чай…»
И Самгину подумалось, что царь, так же судорожно, как Гапон, мечется в испуге пред содеянным.
Гостиница была уже близко, и страх стал значительно легче. Разгоралось чувство возмущения за себя, за все пережитое в этот день.
«Жить – нельзя! Жизнь превращается в однообразную, бесконечную драму».
Дверь гостиницы оказалась запертой, за нею – темнота. К стеклу прижалось толстое лицо швейцара; щелкнул замок, взныли стекла, лицо Самгина овеял теплый запах съестного.
– Хулиганят, стекла бьют, – пожаловался швейцар; он был в пальто, в шапке, это лишало его обычной парадности, все-таки он был благообразен и спокоен, как всегда.
– Говорят – девять тысяч положено? – спросил он, и, так как Самгин не ответил, он вздохнул: – Вот до чего… дошло! Девять тысяч…
Но когда Клим осведомился: ходят ли поезда на Москву? – швейцар, взглянув на него очень пытливо, ответил вопросом:
– Ожидаете, что железнодорожники тоже забастуют?
Наверху лестницы Самгина встретил коридорный и зашептал:
– Вы, господин Самгин, со швейцаром не разговаривайте, он – сволочь! Полицейский прихвостень…
Этот парень, давно знакомый, еще утром сегодня был добродушен, весел, услужлив, а теперь круглое лицо его странно обсохло, заострилось, точно после болезни; он посматривал на Самгина незнакомым взглядом и вполголоса говорил:
– Двери запер, сукин сын! Стрельба, казаки налетают, бьют; люди теснятся к нам, а он – запер двери и зубы скалит, толстая морда…
Помогая укладывать чемодан, он спрашивал горячим шопотом:
– В чем же убитые виноваты? Ну, сказали бы рабочим: нельзя! А выходит, что было сказано: они пойдут, а вы – бейте!
– Да, – невольно и неожиданно для себя подтвердил Клим. – Конечно, так и было сказано.
Коридорный, стоя на коленях, завязывал чемодан, но тут он пружинно вскочил и, несколько секунд посмотрев на Клима мигающими глазами, снова присел.
– Так, – пробормотал он и, надавив чемодан коленом, матерно выругался. – Значит, теперь…
Но Самгин не слушал его воркотню, думая о том, что вот сейчас он снова услышит в холодной темноте эти простенькие щелчки выстрелов. В карете гостиницы, вместе с двумя немыми, которые, спрятав головы в воротники шуб, явно не желали ничего видеть и слышать, Самгин, сквозь стекло в двери кареты, смотрел во тьму, и она казалась материальной, весомой, леденящим испарением грязи города, крови, пролитой в нем сегодня, испарением жестокости и безумия людей. И бессонную ночь в купе вагона он думал о безумии, о жестокости.
Дома на него набросилась Варвара, ее любопытство было разогрето до кипения, до ярости, она перелистывала Самгина, как новую книгу, стремясь отыскать в ней самую интересную, поражающую страницу, и легко уговорила его рассказать в этот же вечер ее знакомым все, что он видел. Он и сам хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада.
Вечером собралось человек двадцать; пришел большой, толстый поэт, автор стихов об Иуде и о том, как сатана играл в карты с богом; пришел учитель словесности и тоже поэт – Эвзонов, маленький, чернозубый человек, с презрительной усмешкой на желтом лице; явился Брагин, тоже маленький, сухой, причесанный под Гоголя, многоречивый и особенно неприятный тем, что всесторонней осведомленностью своей о делах человеческих он заставлял Самгина вспоминать себя самого, каким Самгин хотел быть и был лет пять тому назад. Преобладали мужчины, было шесть женщин, из них Самгин знал только пышнотелую вдову фабриканта красок Дударову, ближайшую подругу Варвары; Варвара относилась к женщинам придирчиво критически, – Самгин объяснял это тем, что она быстро дурнела.
Всех приятелей жены он привык считать людями «третьего сорта», как назвал их Властов; но они, с некоторого времени, стали будить в нем чувство зависти неудачника к людям, которые устроились в своих «системах фраз» удобно, как скворцы в скворешнях. Их фразы в его ушах звучали все более раздражающе громко и уже мешали ему, так же, как мешает иногда жить неясный мотив какой-то старинной песни, притязательно требуя, чтоб его вспомнили точно. Люди эти читали другие книги и как будто хвастались этим друг пред другом. Дудорова и Эвзонов особенно много знали авторов, которых Самгин не читал и не испытывал желания ознакомиться с ними.
– Ириней Лионский, Дионисий Галикарнасский, Фабр д'Оливе, Шюре, – слышал Самгин и слышал веские слова: любовь, смерть, мистика, анархизм. Было неловко, досадно, что люди моложе его, незначительнее и какие-то богатые модницы знают то, чего он не знает, и это дает им право относиться к нему снисходительно, как будто он – полудикарь.
Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день – уже история.
Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, тон человека, которому дорога только правда, какова бы она ни была. Но он сам слышал, что говорит озлобленно каждый раз, когда вспоминает о царе и Гапоне. Его мысль невольно и настойчиво описывала восьмерки вокруг царя и попа, густо подчеркивая ничтожество обоих, а затем подчеркивая их преступность. Ему очень хотелось напугать людей, и он делал это с наслаждением.
Когда он кончил, слушатели осторожно зашевелились, как бы пробуждаясь от тяжелой дремоты; затем, сначала – шопотом, нерешительно, заговорили, обращаясь не друг ко другу, акак-то в воздух. Первый высказался Эвзонов, он встал и, доставая папиросу из портсигара, сказал, обнажив черные зубы:
– Этот кошмар невозможно объяснить столкновением классовых противоречий, нет, – это нечто поглубже, пострашней…
– О, да! – согласилась Дудорова, хрустя пальцами. – После этого Россия или вознесется к свободе или окончательно падет в бездну…
Кто-то из мужчин сказал могильным голосом!
– Нанесен удар – смертельный удар! – не только идее самодержавия, но – идее личности.
Самгин молчал, ожидая более значительного. Подошла жена в гладком, бронзового цвета платье, оно старило ее и делало похожей на карикатурно преувеличенную подставку для лампы.
– Ты отлично говорил, – сказала она с искренним изумлением. – Замечательно! Какое богатство деталей, и как ты умело пользовался ими! Честное слово – было даже страшно иногда…
В ее изумлении Самгин не нашел ничего лестного для себя, и она мешала ему слушать. Человек с напудренным лицом клоуна, длинной шеей и неподвижно вытаращенными глазами, оглядывая людей, напиравших на него, говорил негромко, но так, что слов его не заглушал ни шум отодвигаемых стульев, ни возбужденные голоса людей, уже разбившихся на маленькие группки.
– Человек – свят! Христос был человек, победивший дьявола. После Христа врожденное зло перестало существовать. Теперь зло – социальная болезнь. Один человек – беззлобен…
Могильный голос возражал:
– Это какой-то теологический анархизм… А Дудорова кричала:
– Народ не делает ни добра, ни зла, только материальные вещи…
Большой, толстый поэт грыз бисквиты и говорил маленькой даме в пенснэ:
– Человек имеет право быть Иудой, Геростратом…
– Говорите что вам угодно, а все-таки революция – неизбежна!
Это повторялось на разные лады, и в этом не было ничего нового для Самгина. Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову:
– Ибсен – педант, педант…
Самгина уже забыли, никто ни о чем не спрашивал его.
«Сыты», – иронически подумал он, уходя в кабинет свой, лег на диван и задумался: да, эти люди отгородили себя от действительности почти непроницаемой сеткой слов и обладают завидной способностью смотреть через ужас реальных фактов в какой-то иной ужас, может быть, только воображаемый ими, выдуманный для того, чтоб удобнее жить.
Потом он думал еще о многом мелочном, – думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то, что она служила жандармам.
«Другого человека я осудил бы, разумеется, безжалостно, но ее – не могу! Должно быть, я по-настоящему привязался к ней, и эта привязанность – сильнее любви. Она, конечно, жертва», – десятый раз напомнил он себе.
На другой день утром явился Гогин и предложил ему прочитать два-три доклада о кровавом воскресенье в пользу комитета. После истории с Никоновой Самгин смотрел на Гогина как на человека, который увел у него жену, но читать охотно согласился. Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое – неясное и для себя – сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем в стену дома, где жил и умер Пушкин, – о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, – тем менее страшным становится оно для него. Но он очень хотел, чтоб людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвлял их, и ему казалось, что этого он достигает: людям – страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.
«Какое легкомыслие», – думал он и озлоблялся против дерзких.
– Я поражена, Клим, – говорила Варвара. – Третий раз слушаю, – удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота – в трагедии!
Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.
– Это не дешево стоит мне.
– Я думаю, – соглашалась Варвара.
В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула:
«Революция нужна для того, чтоб уничтожить революционеров».
Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся:
«Нелепо!»
Но усмешка не изгнала из памяти эту формулу, и с нею он приехал в свой город, куда его потребовали Варавкины дела и где – у доктора Любомудрова – он должен был рассказать о Девятом января.
– Напишите небольшую статейку фактического характера, – предложила Спивак, очень бледная, покусывая губы и как-то бесцельно переходя с места на места
Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, во, когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:
– Штучка устрашающая для обывателей.
– Придется сократить, – сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает.
– Вычеркнем красивости, и через денек, пожалуй, можно будет пустить в публику.
Затем Самгин докладывал в квартире адвоката Правдива, где его слушало человек сорок людей левого умонастроения; у городского головы Радеева, где собралось человек пятнадцать солиднейших либералов; затем он закружился в суматохе различных мелких дел, споров о завтрашнем дне, в новых знакомствах и – потерял счет дням. Во всем этом было нечто охмеляющее, как в старом, хорошем вине. Самгин чувствовал, что на него смотрят как на непосредственного участника в трагическом событии, тайные силы которого невозможно понять, несмотря на все красноречие рассказов о нем. Он видел: вне кружка Спивак люди подозревают, что он говорит меньше, чем знает, и что он умалчивает о своей роли. Это ему нравилось, это несколько окрыляло его, подсказывало слова более резкие и смелые, слова, которые, иногда, удивляли и его, как обмолвки, впрочем – естественные для человека, который взволнован. Но взволнован был весь город, все грамотные люди угрюмо чувствовали, что случилось необыкновенное, устрашающее.
Настроение горожан довольно удачно, хотя и грубо определил Дунаев, показывая странно белые, плотно составленные зубы.
– Проснулись, как собаки осенней ночью, почуяли страшное, а на кого лаять – не знают и рычат осторожно. Корнев сказал более мягко:
– Начинают понимать, в каком государстве живут. Эти фразы не смущали Самгина, напротив: в нем уже снова возрождалась смутная надежда на командующее место в жизни, которая, пошатываясь, поскрипывая, стеная и вздыхая, смотрела на него многими десятками глаз и точно ждала каких-то успокоительных обещаний, откровений. Это еще более укрепляло в нем остренькое и мстительное желание не успокаивать, а стращать. Ему было приятно рассказывать миролюбивым людям, что в комиссию сенатора Шидловского по рабочему вопросу вошли рабочие социал-демократы и что они намерены предъявить политические требования.
– Героем времени постепенно становятся толпа, масса, – говорил он среди либеральной буржуазии и, вращаясь в ней, являлся хорошим осведомителем для Спивак. Ее он пытался пугать все более заметным уклоном «здравомыслящих» людей направо, рассказами об организации «Союза русского народа», в котором председательствовал историк Козлов, а товарищем его был регент Корвин, рассказывал о работе эсеров среди ремесленников, приказчиков, служащих. Но все это она знала не хуже его и, не пугаясь, говорила:
– Естественно.
И обременяла его бесчисленным количеством различных поручений; он – не отказывался от них, раззадоренное любопытство и смутное предчувствие конца всем тревогам превращалось у него в азарт неопытного игрока.
В свою очередь Самгина широко осведомлял обо всем в городе Иван Дронов. Посмеиваясь, потирая руки, гримасничая, он говорил:
– Я все-таки мужичок, значит – реалист, мне и надлежит быть эсером, а ваш брат, эсдеки, – интеллигентская организация.
В эсерство Дронова Самгин не верил, чувствуя, что – как многие – Иван «революционер до завтра» и храбрится от страха. Всегда суетливый, он приобрел теперь какие-то неуверенные, отрывочные жесты, снял кольцо с пальца, одевался не так щеголевато, как раньше, вообще – прибеднился, сделал себя фигурой более демократической. Но даже в том, как судорожно Он застегивал и расстегивал пуговицы пиджака, была очевидна его лживость и тревога человека, который не вполне уверен, что он действует сообразно со своими интересами.
– Политически организуем Россию именно мы, эсеры, – не то – спрашивал, не то – утверждал он.
Самгин видел, что Дронов вертится вокруг его, даже заискивает перед ним, хотя и грубит, не бескорыстно.
«Подозревает во мне крупного деятеля и хочет убедиться в этом», – решил Самгин, и его антипатия к Дронову взогрелась до отвращения к нему.
В быстрой смене шумных дней явился на два-три часа Кутузов. Самгин столкнулся с ним на улице, но не узнал его в человеке, похожем на деревенского лавочника. Лицо Кутузова было стиснуто меховой шапкой с наушниками, полушубок на груди покрыт мучной и масляной коркой грязи, на ногах – серые валяные сапоги, обшитые кожей. По этим сапогам Клим и вспомнил, войдя вечером к Спивак, что уже видел Кутузова у ворот земской управы.
Кутузов пил чай, должно быть, продолжая воображать себя человеком из деревни. Держался важно, жесты его были медлительно солидны, – жесты человека, который хорошо знает цену себе и никуда не торопится.
– Михаил Кузьмич Антонов, – прошу помнить! – предупредил он Самгина.
«Какой искусный актер», – подумал Самгин, отвечая на его деловитые вопросы о Петербурге.
– Так. Значит – красного флага не пожелали? – спрашивал Кутузов, неуместно посмеиваясь в бороду. – Ну, что ж? Теперь поймут, что царь не для задушевной беседы с ним, а для драки.
Дунаев, сидевший против него, тоже усмехнулся, а Кутузов, тряхнув головой, сказал, глядя в стакан чая:
– Урок оплачен дорого. Но того, чему он должен научить, мы, словесной или бумажной пропагандой, не достигли бы и в десяток лет. А за десять-то лет рабочих – и ценнейших! – погибло бы гораздо больше, чем за два дня…
– В Риге тоже много перестреляли, – напомнил Дунаев. Кутузов посмотрел в лицо его, погладил бороду и негромко выговорил:
– Для того и винтовки, чтоб в людей стрелять. А винтовки делают рабочие, как известно.
Лицо Дунаева снова расцвело знакомой Климу улыбочкой.
– Простота! – сказал он.
Кутузов снова обратился к Самгину:
– А – поп, на вашу меру, величина дутая? Случайный человек. Мм… В рабочем движении случайностей как будто не должно быть… не бывает.
Нахмурясь, он помолчал, потом спросил:
– Туробоев – сильно ранен?
В это время пришла Спивак с Аркадием, розовощеким от холода, мальчик бросился на колени Кутузова.
– Приехал, приехал!
Кутузов, ухмыляясь, прижал его мордочку под бороду себе и забормотал в кудрявые волосы:
– Ах ты, Аркашка – букашка – таракашка! Почему ты такая маленькая, а?
– Неправда!
– Тощенькая – тебя даже мухи не боятся.
– Мухи никого не боятся.;. Мухи у тебя в бороде жили, помнишь – летом?
Спивак, изящная, разогретая морозом, шепталась с Дунаевым, положив руку на его плечо.
– Ладно! – сказал он. – Иду!
– Смотрите, – не больше пятнадцати, ну – двадцати человек! – строго сказала она.
Дунаев, кивнув головой, ушел, а Самгину вспомнилось, что на-днях, когда он попробовал играть с мальчиком и чем-то рассердил его, Аркадий обиженно убежал от него, а Спивак сказала тоном учительницы, хотя и с улыбкой:
– Дети отлично чувствуют, когда играют с ними и когда – ими.
Она присела к столу, наливая себе чаю, а Кутузов уже перебрался к роялю и, держа мальчика на коленях, тихонько аккомпанируя себе, пел вполголоса:
Ой, у нашой у славной Вкраини
Бували престрашни, бездольни години…
– Не хочу скушную! – протестовал Аркадий. – Про хозяина!
– Не угодишь на тебя, Аркашка, – сказал Кутузов
и покорно запел:
На хозяине штаны
После деда-сатаны.
Чулки вязаные,
Тоже краденые.
Мальчик, хлопая ладонями, тоже распевал:
На хозяине шляденяа
После брата-чертенка…
Спивак, прихлебывая чай, разбирала какие-то бумажки и одним глазом смотрела на певцов, глаз улыбался. Все это Самгин находил напускным и даже обидным, казалось, что Кутузов и Спивак не хотят показать ему, что их тоже страшит завтрашний день.
Через несколько дней он сидел в местной тюрьме и только тут почувствовал, как много пережито им за эти недели и как жестоко он устал. Он был почти доволен тем, что и физически очутился наедине с самим собою, отгороженный от людей толстыми стенами старенькой тюрьмы, построенной еще при Елизавете Петровне. Его посадили в грязную камеру с покатыми нарами для троих, со сводчатым потолком и недосягаемо высоким окошком; стекло в окне было разбито, и сквозь железную решетку втекал воздух марта, был виден очень синий кусок неба. Каждый вечер, перед поверкой, напротив его камеры несовершеннолетние орали звонко всегда одну и ту же песню:
Приехали в Аркадию,
С Аркадии – в Ливадию,
Махнули в Озерки…
– Ки-ки! – выкрикивали низкие голоса, а высокие, притопывая, пристукивая, чеканили на плясовой мотив:
Кого-то там притиснули,
Кому-то в ухо свистнули,
Попали под шары…
– Еры!
Эта песня, неизбежная, как вечерняя молитва солдат, заканчивала тюремный день, и тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, – как будто уголовные жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться. Должно быть, потому, что в тюрьме были три заболевания тифом, уголовных с утра выпускали на двор, и, серые, точно камни тюремной стены, они, сидя или лежа, грелись на весеннем солнце, играли в «чет-нечет», покрякивали, пели песни. Брякая кандалами, рисуясь своим молодечеством, по двору расхаживали каторжане, а в тени, вдоль стены, гуляли, сменяя друг друга, Корнев, Дунаев, статистик Смолин и еще какие-то незнакомые люди. Надзиратели держались в стороне, никому не надоедая, можно было думать, что и они спокойно ожидают чего-то. В общем тюрьма вызвала у Самгина впечатление беспорядка, распущенности, но это, несколько удивляя его, не мешало ему отдыхать и внушило мысль, что люди, которые жалуются на страдания, испытанные в тюрьмах, преувеличивают свои страдания.
Слева от Самгина сидел Корнев. Он в первую же ночь после ареста простучал Климу, что арестовано четверо эсдеков и одиннадцать эсеров, а затем, почти каждую ночь после поверки, с аккуратностью немца сообщал Климу новости с воли. По его сведениям выходило, что вся страна единодушно и быстро готовится к решительному натиску на самодержавие.
– Эсеры строят крестьянский союз, прибрали к своим рукам сельских учителей, рабочее движение неудержимо растет, – выстукивал он, как бы сообщая заголовки газетных статей.
Самгин слушал, верил, что возникают союзы инженеров, врачей, адвокатов, что предположено создать Союз союзов, и сухой стук, проходя сквозь камень, слагаясь в слова, будил в Самгине чувство бодрости, хорошие надежды. Да, конечно, вся интеллигенция должна организоваться в единую, мощную силу. Дальше он не разрешал себе думать, у него было целомудренное желание не искать формулы своим надеждам и мечтам. В охранное отделение его не вызывали больше месяца, и это несколько нервировало, но лишь тогда, когда он вспоминал, что должен будет снова встретиться с полковником Васильевьм. Встреча эта разыгралась не так неприятно, как он ожидал.
– Вот и еще раз мы должны побеседовать, Клим Иванович, – сказал полковник, поднимаясь из-за стола и предусмотрительно держа в одной руке портсигар, в другой – бумаги. – Прошу! – любезно указал он на стул по другую сторону стола и углубился в чтение бумаг.
Знакомый, уютный кабинет Попова был неузнаваем; исчезли цветы с подоконников, на месте их стояли аптечные склянки с хвостами рецептов, сияла насквозь пронзенная лучом солнца бутылочка красных чернил, лежали пухлые, как подушки, «дела» в синих обложках; торчал вверх дулом старинный пистолет, перевязанный у курка галстуком белой бумажки. Все вещи были сдвинуты со своих мест, и в общем кабинет имел такой вид, как будто полковник Васильев только вчера занял его или собрался переезжать на другую квартиру. Остался на старом месте только бюст Александра Третьего, но он запылился, солидный нос царя посерел, уши, тоже серые, стали толще. В этой неуютности было нечто ободряющее.
Но еще больше ободрило Самгина хрящеватое, темное лицо полковника: лицо стало темнее, острые глаза отупели, под ними вздулись синеватые опухоли, по лысому черепу путешествовали две мухи, полковник бесчувственно терпел их, кусал губы, шевелил усами. Горбился он больше, чем в Москве, плечи его стали острее, и весь он казался человеком сброшенным, уставшим.
– Ну, что ж нам растягивать эту историю, – говорил он, равнодушно и, пожалуй, даже печально уставив глаза на Самгина. – Вы, разумеется, показаний не дадите, – не то – спросил, не то – посоветовал он. – Нам известно, что, прибыв из Москвы, воспользовавшись помощью местного комитета большевиков и в пользу этого комитета, вы устроили ряд платных собраний, на которых резко критиковали мероприятия правительства, – угодно вам признать это?
– Собрания устраивал, но – не платные. Доклады мои носили характер строго фактический. Связей с комитетом большевиков – не имею. Это все, что могу сказать, – не торопясь выговорил Самгин и не мог не отметить, что все это сказано им хорошо, с достоинством.
Полковник вздохнул сквозь зубы, шипящим звуком.
– Н-ну, да, конечно…
И, постучав карандашом по синим ногтям левой руки, сказал, тоже не торопясь:
– Связь с комитетом напрасно отрицаете. Дознанием установлено, что дом вашей матушки – штаб-квартира большевиков. Так-то-с…