Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 127 страниц)
Думая, он видел пред собою разнообразные лица учеников Маракуева; лицо Дьякона было наиболее антипатичным.
«Почти старик уже. Он не видит, что эти люди относятся к нему пренебрежительно. И тут чувствуется глупость: он должен бы для всех этих людей быть ближе, понятнее студента». И, задумавшись о Дьяконе, Клим впервые спросил себя: не тем ли Дьякон особенно неприятен, что он, коренной русский церковник, сочувствует революционерам?
Незадолго до этого дня пред Самгиным развернулось поле иных наблюдений. Он заметил, что бархатные глаза Прейса смотрят на него более внимательно, чем смотрели прежде. Его всегда очень интересовал маленький, изящный студент, не похожий на еврея спокойной уверенностью в себе и на юношу солидностью немногословных речей. Хотелось понять: что побуждает сына фабриканта шляп заниматься проповедью марксизма? Иногда Прейс, состязаясь с Маракуевым и другими народниками в коридорах университета, говорил очень странно:
– Вспомните, что русский барин Герцен угрожал царю мужицким топором, а затем покаянно воскликнул по адресу царя: «Ты победил, Галилеянин!» Затем ему пришлось каяться в том, что первое покаяние его было преждевременно и наивно. Я утверждаю, что наивность – основное качество народничества; особенно ясно видишь это, когда народники проповедуют пугачевщину, мужицкий бунт.
Фразы этого тона Прейс говорил нередко, и они всё обостряли любопытство Самгина к сыну фабриканта. Как-то, после лекции, Прейс предложил Климу:
– Пойдемте ко мне, побеседуем?
Жил Прейс на тихой улице во втором этаже небольшого особняка. Улица была типично московская, деревянная, а этот недавно оштукатуренный особняк казался туго накрахмаленным щеголем, как бы случайно попавшим в ряд стареньких, пестрых домиков. Тяжелую, дубовую дверь крыльца открыла юная горничная в белом переднике и кружевной наколке на красиво причесанной голове. Клим ожидал, что жилище студента так же благоустроено, как сам Прейс, но оказалось, что Прейс живет в небольшой комнатке, окно которой выходило на крышу сарая; комната тесно набита книгами, в углу – койка, покрытая дешевый байковым одеялом, у двери – трехногий железный умывальник, такой же, какой был у Маргариты. Несоответствие франтоватой прислуги с аскетической обстановкой этой комнаты настроило Самгина подозрительно и тревожно.
Чай подала другая горничная, маленькая, толстая, с рябым красным лицом и глупо вытаращенными глазами.
– А лимону – нету, – сказала она с явным удовольствием.
Прейс начал беседу вопросом:
– Говорят – у вас был обыск?
– Да… Недоразумение, – ответил Самгин и выслушал искусный комплимент за сдержанность, с которой он относится к словесным битвам народников с марксистами, – «Битвам не более ожесточенным», – признал Прейс, потирая свои тонкие ладони, похрустывая пальцами. Он тотчас же с легкой иронией прибавил:
– Но ведь мальчики в бабки и обыватели в преферанс играют тоже весьма ожесточенно.
Клим улыбнулся, внимательно следя за мягким блеском бархатных глаз; было в этих глазах нечто испытующее а в тоне Прейса он слышал и раньше знакомое ему сознание превосходства учителя над учеником. Вспомнились слова какого-то антисемита из «Нового времени»: «Аристократизм древней расы выродился у евреев в хамство».
«К Прейсу это не идет, но в нем сильно чувствуется чужой человек», – подумал Самгин, слушая тяжеловатые, книжные фразы. Прейс говорил о ницшеанстве, как реакции против – марксизма, – говорят вполголоса, как бы сообщая тайны, известные только ему.
– Проблемы индивидуального бытия наиболее резко выявляются именно в трагические эпохи смены одного класса другим.
Смугловатое лицо его было неподвижно, только густые, круто изогнутые брови вздрагивали, когда он иронически подчеркивал то или иное слово. Самгин молчал, утвердительно кивая толовою лам, где этого требовала вежливость, и терпеливо ожидал, когда маленький, упругий человечек даст понять: чего он хочет?
– Мы видим, что в Германии быстро создаются условия для перехода к социалистическому строю, без катастроф, эволюционно, – говорил Прейс, оживляясь и даже как бы утешая Самгина. – Миллионы голосов немецких рабочих, бесспорная культурность масс, огромное партийное хозяйство, – говорил он, улыбаясь хорошей улыбкой, и все потирал руки, тонкие пальцы его неприятно щелкали. – Англосаксы и германцы удивительно глубоко усвоили идею эволюции, это стало их органическим свойством.
– О, да, – сказал Самгин.
Все, что говорил Прейс, было более или менее знакомо из книг, доводы и выводы которых хотя и были убедительны, но – не нужны Самгину. В черненькой паутине типографского шрифта он прозревал и чувствовал такое же посягательство на свободу его мысли и воли, какое слышал в речах верующих людей. Он соглашался, что Август Бебель прав, но находил, что Евгений Рихтер ближе к простой истине, которую так хорошо чувствует, поэтически излагает скромненький историк Козлов. Железная метла логики Маркса тоже правдива, сокрушительно правдива, но ведь правдиво и евангелие, которое Иноков озорниковато, а в сущности метко уравнял с книгой «Хороший тон». И вот: раньше – хорошим тоном считалось «народничество», а ныне претендует на эту роль марксизм. Сузив понятие «народ» до понятия «рабочий класс», марксизм тоже требует «раствориться в массах», как этого требовали: толстовец, переодетый мужикам, писатель Катин, дядя Яков. Брат Дмитрий уже «растворился». В сущности, все это сводится к необъяснимому желанию сделать человека Исааком, жертвой, наконец – лошадью, которая должна тащить куда-то тяжкий воз истории. Слушая все более оживленную и уже горячую речь Прейса, Клим не возражал ему, понимая, что его, Самгина, органическое сопротивление идеям социализма требует каких-то очень сильных и веских мыслей, а он все еще не находил их в себе, он только чувствовал, что жить ему было бы значительно легче, удобнее, если б социалисты и противники их не существовали. Он не находил в себе и силы решительно заявить:
«Не хочу играть роль Исаака, найдите барана!»
И, наконец, его смущало, что в часы, как этот час, требовавшие от него наиболее точной самооценки, он чувствовал себя каким-то консервативным анархистом или анархистически настроенным консерватором, а это уж было настолько своеобразно, что он переставал понимать себя.
Он ушел от Прейса, скрыв свое настроение под личиной глубокой задумчивости человека, который только что ознакомился с мудростью, неведомой ему до этого дня во всей ее широте и глубине. Прейс очень дружески предложил:
– Приходите в воскресенье, познакомлю с интересными людями.
Самгин решил, что в воскресенье он не придет. Но уже по дороге домой он рассердился на себя: до какой поры будет он скрывать свое истинное я? Каково бы оно ни было, оно – есть. Нет, он, конечно, пойдет к Прейсу и покажет там, что он уже перерос возраст ученика и у него есть своя правда, – правда человека, который хочет и может быть независимым. В течение двух дней он внимательно просмотрел подарок Козлова: книгу Радищева, – лондонское издание Герцена в одном томе с сочинением князя Щербатова «О повреждении нравов в России», – Данилевского «Россия и Европа», антисоциалиста Ле-Бона «Социализм», заглянул и в книжки Ницше. Это – все, что было у него под рукою, но он почувствовал себя достаточно вооруженным и отправился к Прейсу, ожидая встретить в его «интересных людях» людей, подобных ученикам Петра Маракуева.
Франтоватая горничная провела его в комнату, солидно обставленную мебелью, обитой кожей, с большим письменным столом у окна; на столе – лампа темной бронзы, совершенно такая же, как в кабинете Варавки. Два окна занавешены тяжелыми драпировками, зеленоватый сумрак комнаты насыщен запахом сигары.
Сигару курил, стоя среди комнаты, студент в сюртуке, высокий, с кривыми ногами кавалериста; его тупой, широкий подбородок и бритые щеки казались черными, густые усы лихо закручены; он важно смерил Самгина выпуклыми, белыми глазами, кивнул гладко остриженной, очень круглой головою и сказал басом:
– Стратонов.
Другой студент, плотненький, розовощекий, гладко причесанный, сидел в кресле, поджав под себя коротенькую ножку, он казался распаренным, как будто только что пришел из бани. Не вставая, он лениво протянул Самгину пухлую детскую ручку и вздохнул:
– Тагильский.
– Очень рад, – сказал третий, рыжеватый, костлявый человечек в толстом пиджаке и стоптанных сапогах. Лицо у него было неуловимое, украшено реденькой золотистой бородкой, она очень беспокоила его, он дергал ее левой рукою, и от этого толстые губы его растерянно улыбались, остренькие глазки блестели, двигались мохнатенькие брови. Четвертым гостем Прейса оказался Поярков, он сидел в углу, за шкафом, туго набитым книгами в переплетах.
А Прейс – за столом, положив на него руки, вытянув их так, как будто он – кучер и управляет невидимой лошадью. От зеленого абажура лампы лицо его казалось тоже зеленоватым.
Подождав, когда Самгин нашел себе место, молодцеватый студент сказал:
– Итак, – быстрый рост нашей промышленности – факт…
– Ну, да, да, но – разве я об этом? – подскочив на диване, замахал руками, закричал рыженький надтреснутым голосом.
– Я говорю: нация, не сознающая своей индивидуальности, еще не нация – вот что!
И, съехав на край дивана, сидя в неудобной позе, придав своему лицу испуганное выражение, он минут пять брызгал во все стороны словами, связь которых Клим не фазу мог уловить.
– В славянофильстве, народничестве, даже в сектантстве нашем есть поиск, – говорил он в угол, где никого не было, и тотчас же порывисто обратился в сторону Прейса, протянул ему вздрагивающую руку:
– Вот: в Англии – трэд-юнионы, Франция склоняется к синдикализму, социал-демократия Германии глубоко государственна и национальна, а – мы? А – что будет у нас? Я – вот о чем!
Прейс очень невнятно сказал что-то о преждевременности поставленного вопроса, тогда рыженький вскочил с дивана, точно подброшенный пружинами, перебежал в угол, там с разбега бросился в кресло и, дергая бородку, оттягивая толстую, но жидкую губу, обнажая мелкие, неровные зубы и этим мешая себе говорить, продолжал:
– Но – как же? Как же преждевременно? Генеральные штабы задолго до войны…
Высокий студент, несколько небрежно уступивший ему дорогу, когда он бежал в угол, сел на диван, на его место, и строго сказал:
– О войне никто не думает…
– Думают! – не уступал рыженький. – Я – знаю! Там, в Швейцарии, в Париже…
Тагильский встал, мягкой походкой кота подошел к нему, присел на ручку кресла и что-то пошептал в подставленное рыженьким ухо.
– Ага! Конечно. Да, да, – бормотал рыженький, кивая растрепанной головою.
Своей раздерганностью он напомнил– Климу Лютова. Поярков, согнувшись, поставив локти на колени, молчал, только один раз он ворчливо заметил Стратонову:
– Классификация фактов – дело полезное, если за ним не скрывается попытка примирить непримиримые противоречия.
Климу показалось, что Прейс взглянул в его сторону неодобрительно и что вообще в этой комнате Прейс ведет себя; более барственна, чем в той, аскетической. Было скучно, и чувствовалось, что у этих людей что-то не ладится, все они недовольны чем-то или кем-то, Самгин решил показать себя и заговорил, что о социальной войне – думают и что есть люди, для которых она – решетное дело. Его слушали внимательно, а когда он дал характеристику Дьякона, не называя его, конечно, рыженький подскочил к нему и стал горячо просить:
– Познакомьте меня с этим человеком – хорошо? Можно? Обязательно познакомьте.
А Стратонов, раскачивая на цепочке золотые часы; решительно сказал:
– Вы сами же совершенно правильно назвали людей этого типа анекдотическими. Когда подует ветер нормальной жизни, он выметет их, как сор.
Сказал и туго надул синие щеки свои, как бы желая намекнуть, что это он и есть владыка всех зефиров и ураганов. Он вообще говорил решительно, строго, а сказав, надувал щеки шарами, отчего белые глаза его становились меньше и несколько темнели.
Тагильский снова начал шептать что-то в ухо рыженького, тот уныло соглашался.
– Да? Ага…
Снова стало раздражающе скучно, и, посидев еще несколько минут, Клим решил уйти, но, провожая его, Прейс сказал вполголоса, тоном извинения:
– Неудачный вечер; тут, видите, случайно оказался человек… мало знакомый нам.
– Этот, кругленький?
– Нет, другой, в углу.
«Поярков, – сообразил Самгин, идя домой по улицам, ярко освещенным луною марта. – Это интересно».
Он не понял этих людей. Два-три свидания с ними не сделали их понятнее. Они не кричали, не спорили, а вели серьезные беседы по вопросам политической экономии, науки мало знакомой и не любимой Самгиным. Они называли себя марксистами, но в их суждениях отсутствовала суровая прямолинейность «кутузовщины», и рабочий вопрос интересовал их значительно меньше, чем вопросы промышленности, торговли. С явным увлечением они подсчитывали количества нефти, хлеба, сахара, сала, пеньки и всяческого русского сырья. Климу иногда казалось, что они говорят больше цифрами, чем словами. Говорили о будущем Великого сибирского пути, о маслоделии, переселенцах, о работе крестьянского банка, о таможенной политике Германии. Все это было скучно слушать, и все было почти незнакомо Климу, о вопросах этого порядка он осведомлялся по газетам, да и то – неохотно.
Но, хотя речи были неинтересны, люди все сильнее раздражали любопытство. Чего они хотят? Присматриваясь к Стратонову, Клим видел в нем что-то воинствующее и, пожалуй, не удивился бы, если б Стратонов крикнул на суетливого, нервозного рыженького:
«Смирно!»
Он вообще говорил тоном командира, а рыженького как будто даже презирал.
– Убежденный человек не может и не должен чувствовать противоречий в своих взглядах, – сказал он ему; рыженький, отскочив от него, спросил недоверчиво, с удивлением:
– Это вы – серьезно?
Стратонов не ответил; он редко отвечал на вопросы, обращенные к нему. Ленивенький Тагильский напоминал Самгину брата Дмитрия тем, что служил для своих друзей памятной книжкой, где записаны в хорошем порядке различные цифры и сведения. Был он избалован, кокетлив, но памятью своей не гордился, а сведения сообщал снисходительным и равнодушным тоном первого ученика гимназии, который, кончив учиться, желал бы забыть все, чему его научили. Его фарфоровое, розовое лицо, пухлые губы и неопределенного цвета туманные глаза заставляли ждать, что он говорит женственно мягко, но голосок у него был сухозвонкий, кисленький и как будто злой. Людей власть имущих, правивших государством, он ругал:
– Ослы. Идиоты. Негодяи.
Выругавшись, рассматривал свои ногти или закуривал тоненькую, «дамскую» папиросу и молчал до поры, пока его не спрашивали о чем-нибудь. Клим находил в нем и еще одно странное сходство – с Диомидовым; казалось, что Тагильский тоже, но без страха, уверенно ждет, что сейчас явятся какие-то люди, – может быть, идиоты, – и почтительно попросят его:
«Пожалуйте управлять нами!»
Рыженького звали Антон Васильевич Берендеев. Он был тем интересен, что верил в неизбежность революции, но боялся ее и нимало не скрывал свой страх, тревожно внушая Прейсу и Стратонову:
– Совершенно необходимо, чтоб революция совпала с религиозной реформацией, – понимаете? Но реформация, конечно, не в сторону рационализма наших южных сект, – избави боже!
Выкатывая белые глаза, Стратонов успокаивал его:
– От уклона в эту сторону мы гарантированы, наш мужик – мистик.
– А – все эти штундисты, баптисты, а? Тагильский, громко высморкав широкий, розовый нос, поучительно заметил:
– Говорить надо точнее: не о реформации, которая ни вам, ни мне не нужна, а о реформе церковного управления, о расширении прав духовенства, о его экономическом благоустройстве…
Берендеев крикливо вставил:
– О реформе воспитания сельского духовенства, о необходимости перевоспитать его!
– С деревней у нас будет тяжелая возня, – сказал Самгин, вздохнув.
– Очень! – тревожно крикнул Берендеев и, взмахнув руками, повторил тише, таинственно: – Очень!
Стратонов встал, плотно, насколько мог, сдвинул кривые ноги, закинул руки за спину, выгнул грудь, – все это сделало его фигуру еще более внушительной.
– Мы, люди, – начал он, отталкивая Берендеева взглядом, – мы, с моей точки зрения, люди, на которых историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
Тагильский, приподняв аккуратно причесанную светловолосую голову, поморщился в сторону Стратонова и звонко прервал его речь:
– Вы всё еще продолжаете чувствовать себя на первом курсе, горячитесь и забегаете вперед. Думать нужно не о революции, а о ряде реформ, которые сделали бы людей более работоспособными и культурными.
Прейс молчал, бесшумно барабаня пальцами по столу. Он был вообще малоречив дома, высказывался неопределенно и не напоминал того умелого и уверенного оратора,
Каким Самгин привык видеть его у дяди Хрисанфа и в университете, спорящим с Маракуевым.
Пояркова Клим встретил еще раз. Молча просидев часа полтора, напившись чаю, Поярков медленно вытащил костлявое и угловатое тело свое из глубокого кресла и, пожимая руку Прейса, сказал угрюмо:
– Ну, кажется, здесь окончательно выработали схему, обязательную для событий завтрашнего дня.
И, не простясь с другими, Поярков ушел, а Клим, глядя в его сутуловатую спину, подумал, что Прейс – прав: этот – чужой и стесняет.
Как везде, Самгин вел себя в этой компании солидно, сдержанно, человеком, который, доброжелательно наблюдая, строго взвешивает все, что видит, слышит и, не смущаясь, не отвлекаясь противоречиями мнений, углубленно занят оценкой фактов. Тагильский так и сказал о нем Берендееву;
– Ты бы, Антон, брал в пример себе Самгина, – он не забывает, что теории строятся на фактах и проверяются фактами.
Были часы, когда Климу казалось, что он нашел свое место, свою тропу. Он жил среди людей, как между зеркал, каждый человек отражал в себе его, Самгина, и в то же время хорошо показывал ему свои недостатки. Недостатки ближних очень укрепляли взгляд Клима на себя как на человека умного, проницательного и своеобразного. Человека более интересного и значительного, чем сам он, Клим еще не встречал.
Но наедине с самим собою Клим все-таки видел себя обреченным на участие в чем-то, чего он не хотел делать, что противоречило основным его чувствованиям. Тогда он вспоминал вид с крыши на Ходынское поле, на толстый, плотно спрессованный слой человеческой икры. Пред глазами его вставал подарок Нехаевой —.репродукция с картины Рошгросса: «Погоня за счастьем» – густая толпа людей всех сословий, сбивая друг друга с ног, бежит с горы на край пропасти. Унизительно и страшно катиться темненькой, безличной икринкой по общей для всех дороге к неустранимой гибели. Он еще не бежит с толпою, он в стороне от нее, но вот ему уже кажется, что люди всасывают его в свою гущу и влекут за собой. Затем вспоминалось, как падала стена казармы, сбрасывая с себя людей, а он, воображая, что бежит прочь от нее, как-то непонятно приблизился почти вплоть к ней. В такие часы Самгин ощущал, что его наполняет и раздувает ветер унылой злости на всех людей и даже – немного – на себя самого.
Как-то вечером, идя к Прейсу, Клим услыхал за собою быстрые, твердые шаги; показалось, что кто-то преследует его. Он обернулся и встал лицом к лицу с Кутузовым.
– Примечательная походка у вас, – широко улыбаясь в бороду, снова отросшую, заговорил Кутузов негромко, но весело. – Как будто вы идете к женщине, которую уже разлюбили, а? Ну, как живете?
И слова его и грубоватая благосклонность не понравились Климу. Оглянувшись, он сказал:
– Я слышал, что вас выпустили на поруки?
– Именно. Разумеется – без права путешествовать. Но я боюсь растолстеть и – путешествую.
Обмениваясь незначительными фразами, быстро дошли до подъезда Прейса, Кутузов ткнул пальцем в кнопку звонка, а другую руку протянул Климу.
– Я тоже сюда, – сказал Самгин.
– Вот как? М-да… тем лучше!
Кутузов толкнул Клима плечом в дверь, открытую горничной, и, взглянув в ту сторону, откуда пришел, похлопал горничную по плечу:
– Цветешь, Казя? Оказия! О Казя, я тебя люблю?
– И я вас, – ответила горничная весело и пытаясь взять пальто из рук Кутузова, но он сам повесил его на вешалку.
«Демократический жест», – отметил Самгин. Прейс встретил их с радостью и смущением.
– Ты свободен?
– Как видишь.
Войдя наверх в аскетическую комнату, Кутузов бросил тяжелое тело свое на койку и ухнул:
– Ух! Скажи-ко, чтоб дали чаю.
– А я не знал, что вы знакомы, – как бы извиняясь пред Климом, сказал Прейс, присел на койку и тотчас же начал выспрашивать Кутузова, откуда он явился, что видел.
Самгин чувствовал себя несколько неловко. Прейс, видимо, считал его посвященным в дела Кутузова, а Кутузов так же думал о Прейсе. Он хотел спросить: не мешает ли товарищам, но любопытство запретило ему сделать это.
Свесив с койки ноги в сапогах, давно не чищенных, ошарканных галошами, опираясь спиною о стену, Кутузов держал в одной руке блюдце, в другой стакан чаю и говорил знакомое Климу:
– Марксята плодятся понемногу, но связями с рабочими не хвастаются и все больше – насчет теории рассуждают, к практике не очень прилежны. Некоторые молодые пистолеты жаловались: романтика, дескать, отсутствует в марксизме, а вот у народников – герои, бомбы и всякий балаган.
– А – в Казани? В Харькове? – спрашивал Прейс, щелкая пальцами.
Самгину казалось, что хотя Прейс говорит дружески, а все-таки вопросы его напоминали отношение Лютова к барышне на дачах Варавки, – отношение к подчиненному.
Вынув из кармана пиджака папиросную коробку, Кутузов заглянул одним глазом в ее пустоту, швырнул коробку на стол.
– Вы, Самгин, не курите? Жаль. Некоторые вредные привычки весьма полезны для ближних.
Клим впервые видел его таким веселым. Полулежа на койке, Кутузов рассказывал:
– Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я – тем, о котором было сказано: «не мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Чтобы напомнить о себе, Самгин сказал:
– Удивительно русское явление – Толстой.
– Именно, – согласился Кутузов и прибавил – А потому и вредное.
– Кому? – спросил Клим. Кутузов, позевнув, ответил:
– Истории, которой решительно надоели всякие сантименты.
Прейс тоже как-то вскользь и задумчиво процитировал:
– «Толстой законченное выражение русской, деревенской стихии».
– Ну – и что же отсюда следует? – спросил Кутузов, спрыгнув с койки и расправляя плечи. Сунув в рот клок бороды, он помял его губами, потом сказал:
– Вы извините нас, Самгин! Борис, поди-ко сюда, И, взяв Прейса за плечо, подтолкнул его к двери, а Клим, оставшись в комнате, глядя в окно на железную крышу, почувствовал, что ему приятен небрежный тон, которым мужиковатый Кутузов говорил с маленьким изящным евреем. Ему не нравились демократические манеры, сапоги, неряшливо подстриженная борода Кутузова; его несколько возмутило отношение к Толстому, но он видел, что все это, хотя и не украшает Кутузова, но делает его завидно цельным человеком. Это – так.
– Ну-с, я иду, – сказал Кутузов, входя в комнату. – А вы, Самгин?
– Тоже.
На улице, под ветром и острыми уколами снежинок, Кутузов, застегивая пальто, проворчал:
– Тепло живет Прейсик…
– Не совсем понимаю, что его влечет к марксизму, – сказал Клим. Кутузов заглянул в лицо ему, спрашивая:
– Не понимаете? Гм…
А через несколько шагов спросил:
– Есть не хотите?
– Я бы выпил рюмку водки.
– Что ж, выпейте, – разрешил Кутузов, шагнул в лавчонку, явился оттуда с папиросой, воткнутой в бороду, и сказал благосклонно:
– Ну, айда, выпьем водки.
И снова усмешливо заглянул, в лицо Клима.
– Пощупали вас жандармы и убедились в политической девственности вашей, да?
Самгин не успел обидеться на грубоватую шутку, потому что Кутузов заботливо и даже ласково продолжал:
– Волновались вы? Нет? Это – хорошо. А я вот очень кипятился, когда меня впервые щупали. И, признаться надо, потому кипятился, что немножко струсил.
В дешевом ресторане Кутузов прошел в угол, – наполненный сизой мутью, заказал водки, мяса и, прищурясь, посмотрел на людей, сидевших под низким, закопченным потолком необширной комнаты.; трое, в однообразных позах, наклонясь над столиками, сосредоточенно ели, четвертый уже насытился и, действуя зубочисткой, пустыми глазами смотрел на женщину, сидевшую у окна; женщина читала письмо, на столе пред нею стоял кофейник, лежала пачка книг в ремнях. Клим тоже посмотрел да лицо ее, полузакрытое вуалью, на плотно сжатые губы, вот они сжались еще плотней, рот сердито окружился морщинами, Клим нахмурился, признав в этой женщине знакомую Лютова.
«Очевидно, кабачок этот – место встреч», – подумал он и спросил Кутузова: – Вы здесь бывали?
– Первый раз, – ответил тот, не поднимая головы от тарелки, и спросил с набитым ртом: – Так – не понимаете, почему некоторых субъектов тянет к марксизму?
– Не понимаю.
– Клюнем, – сказал Кутузов, подвигая Климу налитую рюмку, и стал обильно смазывать ветчину горчицей, настолько крепкой, что она щипала ноздри Самгина. – Обман зрения, – сказал он, вздохнув. – Многие видят в научном социализме только учение об экономической эволюции, и ничем другим марксизм для них не пахнет. За ваше здоровье!
Выпив водку, он продолжал:
– А наш общий знакомый Поярков находит, что богатенькие юноши марксуют по силе интуитивной классовой предусмотрительности, чувствуя, что как ни вертись, а социальная катастрофа – неизбежна. Однако инстинкт самосохранения понуждает вертеться.
Он съел все, посмотрел на тарелку с явным сожалением и спросил кофе.
– Так вот, значит: у одних – обман зрения, у других – классовая интуиция. Ежели рабочий воспринимает учение, ядовитое для хозяина, хозяин – буде он не дурак – обязан несколько ознакомиться с этим учением. Может быть, удастся подпортить его. В Европах весьма усердно стараются подпортить, а наши юные буржуйчики тоже не глухи и не слепы. Замечаются попыточки организовать классовое самосознание, сочиняют какое-то неославянофильство, Петра Великого опрокидывают и вообще… шевелятся.
Четверо молчаливых мужчин как будто выросли, распухли. Дама, прочитав письмо, спрятала его в сумочку. Звучно щелкнул замок. Кутузов вполголоса рассказывал:
– Новое течение в литературе нашей – весьма показательно. Говорят, среди этих символистов, декадентов есть талантливые люди. Литературный декаданс указывал бы на преждевременное вырождение класса, но я думаю, что у нас декадентство явление подражательное, юнцы наши подражают творчеству жертв и выразителей психического распада буржуазной Европы. Но, разумеется, когда подрастут – выдумают что-нибудь свое.
– Вы знакомы со Стратоновым? – спросил Клим.
– Юрист, дылда такая? Встречал. А что? Головастик, наверное, разовьется в губернатора.
Кутузов вытер бороду салфеткой, закурил и, ласково глядя на папиросу, сказал вздохнув:
– Пора идти. Нелепый город, точно его чорт палкой помешал. И все в нем рычит: я те не Европа! Однако дома строят по-европейски, все эдакие вольные и уродливые переводы с венского на московский. Обок с одним таким уродищем притулился, нагнулся в улицу серенький курятничек в три окна, а над воротами – вывеска: кто-то «предсказывает будущее от пяти часов до восьми», – больше, видно, не может, фантазии не хватает. Будущее! – Кутузов широко усмехнулся:
– Быть тебе, Москва, Европой, вот – будущее! И, вспомнив что-то, торопливо протянул Самгину рублевую бумажку:
– Иду, иду! Заплатите. Всех благ!
Клим спросил еще стакан чаю, пить ему не хотелось, но он хотел знать, кого дожидается эта дама? Подняв вуаль на лоб, она писала что-то в маленькой книжке, Самгин наблюдал за нею и думал:
«Политика дает много шансов быть видимым, властвовать, это и увлекает людей, подобных Кутузову. Но вот такая фигура – что ее увлекает?»
Мысли его растекались по двум линиям: думая о женщине, он в то же время пытался дать себе отчет в своем отношении к Степану Кутузову. Третья встреча с этим человеком заставила Клима понять, что Кутузов возбуждает в нем чувствования слишком противоречивые. «Кутузов-шина», грубоватые шуточки, уверенность в неоспоримости исповедуемой истины и еще многое – антипатично, но (Прямодушие Кутузова, его сознание своей свободы приятно в нем и даже возбуждает зависть к нему, притом не злую зависть.
Женщина встала и, закрыв лицо вуалью, ушла.
«Не дождалась. Вероятно, ждала любовника, а его, может быть, арестовали».
О женщинах невозможно было думать, не вспоминая Лидию, а воспоминание о ней всегда будило ноющую грусть, уколы обиды.
Недавно Варвара спросила:
– Вам часто пишет Лида?
– Не очень, – ответил он, хотя Лидия написала ему из Парижа только один раз. – Она не любит писать.
– И – говорить. Она – загадочная, не правда ли? Клим, строго взглянув на нее через очки, сказал:
– Загадочных людей – нет, – их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь и голод правят миром», и мы все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот и – всё.
Иногда ему казалось, что, говоря так грубо, оголенно, он издевается не только над Варварой, но и над собою. Игра с этой девицей все более нравилась ему, эта игра была его единственным развлечением, и оно позволяло ему отдыхать от бесплодных дум о себе. Он видел, что Маракуев красивее его, он думал, что такой пустой и глупенькой девице, как Варвара, веселый студент должен быть интереснее. И было забавно видеть, что Варвара относится к влюбленному Маракуеву с небрежностью, все более явной, несмотря на то, что Маракуев усердно пополняет коллекцию портретов знаменитостей, даже вырезал гравюру Марии Стюарт из «Истории» Маколея, рассматривая у знакомых своих великолепное английское издание этой книги. Самгин моралистически заметил, что портить книги – не похвально, но Маракуев беззаботно отмахнулся от него.
– Маколеем дети играли.
Как-то, восхищаясь Дьяконом, Маракуев сказал:
– Это будет чудесный пропагандист для деревни. Вот такие черви и подточат трон Романовых.
Варвара усмехнулась, обнажив красивые зубы.
– Но – если черви, где же подвиг, где красота?
– Подожди, будут и красивые подвиги, – обещал Маракуев, но она сказала:
– А это – верно: Дьякон похож на червяка. Самгин поощрительно улыбнулся ей. Она раздражала его тем, что играла пред ним роль доверчивой простушки, и тем еще, что была недостаточно красива. И чем дальше, тем более овладевало Климом желание издеваться над нею, обижать ее. Глядя в зеленоватые глаза, он говорил: