Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 107 (всего у книги 127 страниц)
– Не больше? – спросил Самгин, сообразив, что на двенадцать тысяч одному можно вполне прилично прожить года четыре. Нотариус, отрицательно качая лысой головой, почмокал и повторил!
– Не больше.
Нотариус не внушал доверия, и Самгин подумал, что следует посоветоваться с Дроновым, – этот, наверное, знает, как продают дома. В доме Варвары его встретила еще неприятность: парадную дверь открыла девочка подросток – черненькая, остроносая и почему-то о радостью, весело закричала:
– Варвары Кирилловны дома нет, в Петербург уехали! Радость ее показалась Самгину неприличной, он строго сказал:
– Варвара Кирилловна – померла!
– Господи, – тихонько произнесла девочка, но, отшатнувшись, спросила: – А может, вы врете? – И тотчас же визгливо закричала: – Фелицата Назарна!
Явилась знакомая – плоскогрудая, тонкогубая женщина в кружевной наколке на голове, важно согнув шею, она молча направила стеклянные глаза в лицо Самгина, а девчушка тревожно и торопливо говорила, указывая на него пальцем:
– Он говорит – померла Варвара-то Кирилловна.
– Мне ничего неизвестно, – сказала женщина, не помогая Самгину раздеться, а когда он пошел из прихожей в комнаты, встала на дороге ему.
– Позвольте-с, как же это…
– Подите прочь, – крикнул Самгин. – Что вы – не знаете меня?
– Знаю-с, но – не могу…
И, отступив на шаг в сторону, деревянным голосом скомандовала:
– Анка, позвони в участок, чтобы Мирон Петрович пришел.
– Вы – дура! – заявил Самгин. – Я вас выгоню, – крикнул он и тотчас устыдился своего гнева, а женщина, следуя за ним по пятам, говорила однотонно и убийственно скучно:
– Если право имеете – можете и выгнать, а ругать не имеете права. Я служащая, мне поручено имущество.
– Но ведь вы же знаете, кто я, – миролюбиво напомнил Самгин.
– Я Варваре Кирилловне служу, и от нее распоряжений не имею для вас… – Она ходила за Самгиным, останавливаясь в дверях каждой комнаты и, очевидно, опасаясь, как бы он не взял и не спрятал в карман какую-либо вещь, и возбуждая у хозяина желание стукнуть ее чем-нибудь по голове. Это продолжалось минут двадцать, все время натягивая нервы Самгина. Он курил, ходил, сидел и чувствовал, что поведение его укрепляет подозрения этой двуногой щуки.
«Если ее оставить даже на сутки – она обворует», – соображал он.
Наконец пришел толстый, чернобородый помощник пристава, молча выслушал стороны и сказал внушительным басом:
– Как юрист, вы должны бы предъявить удостоверение врача или больницы о смерти.
– Удостоверение оставлено мною у нотариуса, можете справиться.
– Не обязаны, – сказал полицейский, вздохнув глубоко и прикрывая ресницами большие черные глаза на лице кирпичного цвета.
– Я оплачу хлопоты, – сказал Самгин, протянув ему билет в двадцать пять рублей.
– Прекрасно, – откликнулся полицейский, отдал честь, подняв широкую ладонь к плюшевому черепу, и ушел, поманив пальцем Фелицату.
Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в форме тыквы, – тоже неприятная.
«Чорт с ней, пусть эта дура ворует», – решил он и пошел на свидание с Дроновым.
Москва была богато убрана снегом, толстые пуховики его лежали на крышах, фонари покрыты белыми чепчиками, всюду блестело холодное серебро, морозная пыль над городом тоже напоминала спокойный блеск оксидированного серебра. Под ногами людей хрящевато поскрипывал снег, шуршали и тихонько взвизгивали железные полозья саней.
«Уютный город», – одобрительно подумал Самгин. Дронова еще не было в гостинице, Самгин с трудом нашел свободный столик в зале, тесно набитом едоками, наполненном гулом голосов, звоном стекла, металла, фарфора. Самгин не впервые сидел в этом храме московского кулинарного искусства, ему нравилось бывать здесь, вслушиваться в разноголосый говор солидных людей, ему казалось, что, хмельные от сытости, они, вероятно, здесь более откровенны, чем где-либо в другом месте. Однажды он даже подумал, что этот пестрый, сложный говор должен быть похож на «общие исповеди» в соборе Кронштадта, организованные знаменитым попом Иоанном Сергеевым. Ловя отдельные фразы и куски возбужденных речей, Самгин был уверен, что это лучше, вернее, чем книги и газеты, помогает ему знать, «чем люди живы». Вот и сейчас, сзади его, приятный басок говорил увещевающим тоном:
– Мы, провинциалы, живем спокойней вас, москвичей, у нас есть время наблюдать за вами, и – что же мы видим?
– Возьмите еще осетрины, – посоветовал басу ленивый, бесцветный голос.
– С удовольствием возьму.
А впереди волнисто изгибалась длинная, узкая спина, туго обтянутая поддевкой, и звучно, немножко гнусаво жаловалась:
– Как же быть, Петр Васильевич, батюшко мой? Весной – объединенное дворянство заявило себя против политических реформ, теперь вот наше, московское, высказалось за неприкосновенность самодержавия, а – мы-то, промышленники-то, как же, а?
И, должно быть, скушав осетрину, снова увещевал басок:
– В быстрой смене литературных вкусов ваших все же замечаем – некое однообразие оных. Хотя антидемократические идеи Ибсена как будто уже приелись, но место его в театрах заступил Гамсун, а ведь хрен редьки – не слаще. Ведь Гамсун – тоже антидемократ, враг политики…
– Но герой его, Карено, легко отказался от своих идей в пользу места в стортинге, – вставил ленивый голос.
– Вот, вот! То-то и есть – что отказался, как и у нас многие современные разночинцы отказываются, бегут общественной деятельности ради личного успеха, пренебрегая заветами отцов и уроками революции…
– Ну, что там: заветы, уроки Дан завет новый: enrichissez-vous – обогащайтесь! Вот завет революции…
– Это вы – иронически? Ленивый начал говорить сердито:
– Э, какая тут ирония! Все – жрать хотят.
– В ущерб своему человеческому достоинству…
– Вы, Нифонт Иванович, ветхозаветный человек. А молодежь, разночинцы эти… не дремлют! У меня письмоводитель в шестом году наблудил что-то, арестовали. Парень – дельный и неглуп, готовился в университет. Ну, я его вызволил. А он, ежа ему за пазуху, сукину сыну, снял у меня копию с одного документа да и продал ее заинтересованному лицу. Семь тысяч гонорара потерял я на этом деле. А дело-то было – беспроигрышное.
– Там – все наше, вплоть до реки Белой наше! – хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ яркокрасного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. – От Бирской вглубь до самых гор – наше! А жители там – башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Его слушали плешивый человек с сизыми ушами, с орденом на шее и носатая длинная женщина, вся в черном, похожая на монахиню.
Человек с орденом сказал, вставая:
– Будем смотреть это всё, я и мой инженер, – а женщина спросила звонко и сердито:
– Тюда нюжни дольго поиехат?
– Ну, чего там долго! Четверо суток на пароходе. Катнем по Волге, Каме, Белой, – там, на Белой, места такой красоты – ахнешь, Клариса Яковлевна, сто раз ахнешь. – Он выпрямился во весь свой огромный рост и возбужденно протрубил:
– Я государству – не враг, ежели такое большое дело начинаете, я землю дешево продам. – Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке считает поданное ему на тарелке серебро сдачи со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику:
– На чай оставил три пятака, боров! Самарский купец из казаков уральских. Знаменито богат, у него башкирской земли целая Франция. Я его в Нижнем на ярмарке видал, – кутнуть умеет! Зверь большого азарта, картежник, распутник, пьяница.
– Мамонтам этим пора бы вымереть.
– Вымрут… Скоро.
Освобожденный стол тотчас же заняли молодцеватый студент, похожий на переодетого офицера, и скромного вида человек с жидкой бородкой, отдаленно похожий на портреты Антона Чехова в молодости. Студент взял карту кушаний в руки, закрыл ею румяное лицо, украшенное золотистыми усиками, и сочно заговорил, как бы читая по карте:
– Ты, Борис, прочитай Оскара Уайльда «Социализм и душа человека».
– Я уже читал, – тихо, виновато ответил скромный.
– Помнишь у него: «Бедные своекорыстнее богатых».
– Это – парадокс…
– Парадокс, – это, брат, протест против общепринятой пошлости, – внушительно сказал студент, оглянулся, прищурив серые, холодненькие глаза, и добавил:
– Парадокс надо понимать не как искажение, но как отражение.
Он мешал Самгину слушать интересную беседу за его спиной, человек в поддевке говорил внятно, но гнусавенький ручеек его слов все время исчезал в непрерывном вихре шума. Однако, напрягая слух, можно было поймать кое-какие фразы.
– Столыпина я одобряю; он затеял дело доброе, дело мудрое. Накормить лучших людей – это уже политика европейская. Все ведь в жизни нашей строится на отборе лучшего, – верно?
Кто-то насмешливо крикнул:
– Рассыпался ваш синдикат «Гвоздь», ни гвоздя не осталось!
– Ошибаешься, Степан Иваныч, не рассыпался, а – расширился, теперь это – «Проволока».
– Продруд, Продрусь…
– Вот – в Германии, Петр Васильич, накормили лучших-то социал-демократов, посадили в рейхстаг: законодательствуйте, ребята! Они и сидят и законодательствуют, и всё спокойно, никаких вспышек.
– Все же стачки!
– А что – стачки? Выгнав болезнь наружу, лечить ее удобней. Нет, дорогой, вся мудрость – в отборе лучших. Юлий-то Цезарь правильно сказал о толстых, о сытых.
– После него, Цезаря, замечено было, что сытый голодного не разумеет.
– Ведь – вы подумайте, батюшко мой, как депутат и член правительства, ведь Емельян-го Пугачев, во-время взятый, мог бы рядом с Григорьем Потемкиным около Екатерины Великой вращаться…
– Это – шуточки-с!
«Революция научила людей оригинально думать, откровенней», – отметил Самгин.
И, как бы подтверждая его наблюдение, где-то близко заворчал угрюмый голос:
– Балканская политика стоила нам немало денег и сил, и – вот, признали аннексию Боснии, Герцеговины, значительно усилив этим Австрию, а – значит – и Германию…
Прибежал Дронов, неряшливо растрепанный, сердитый, с треском отодвинул стул.
– Прозевал книгу, уже набирают. Достал оттиски первых листов. Прозевал, чорт возьми! Два сборничка выпустил, а третий – ускользнул. Теперь, брат, пошла мода на сборники. От беков, Луначарского, Богданова, Чернова и до Грингмута, монархиста, все предлагают товар мыслишек своих оптом и в розницу. Ходовой товар. Что будем есть?
– Ты представь себя при социализме, Борис, – что ты будешь делать, ты? – говорил студент. – Пойми: человек не способен действовать иначе, как руководясь интересами своего я.
Самгин вдруг почувствовал: ему не хочется, чтобы Дронов слышал эти речи, и тотчас же начал ему о своих делах. Поглаживая ладонью лоб и ершистые волосы на черепе, Дронов молча, глядя в рюмку водки, выслушал его и кивнул головой, точно сбросив с нее что-то.
– Дом продать – дело легкое, – сказал он. – Дома в цене, покупателей – немало. Революция спугнула помещиков, многие переселяются в Москву. Давай, выпьем. Заметил, какой студент сидит? Новое издание… Усовершенствован. В тюрьму за политику не сядет, а если сядет, так за что-нибудь другое. Эх, Клим Иваныч, не везет мне, – неожиданно заключил он отрывистую, сердитую свою речь.
Нужно было что-то сказать, и Самгин спросил:
– Чем ты расстроен?
– Тем, что не устроен, – ответил Дронов, вздохнув, и выпил стакан вина.
– Устроишься… Жизнь как будто становится просторнее, свободней, – невольно прибавил он.
– Свободней? Не знаю. Суеты – больше, может быть, поэтому и кажется, что свободней.
Он торопливо и небрежно начал есть, а Самгин – снова слушать. Людей в зале становилось меньше, голоса звучали более отчетливо, кто-то раздраженно кричал:
– Интересы промышленности у нас понимал только Витте.
– А – интересы земледелия? Ага? В другом месте спорили о театре:
– Нет – довольно Островского и осмеяния замоскворецких купцов. Эти купцы – прошлое Москвы, далекое прошлое!
– А – провинция?
– Ну, и пускай Малый театр едет в провинцию, а настоящий, культурно-политический театр пускай очистится от всякого босячества, нигилизма – и дайте ему место в Малом, так-то-с! У него хватит людей на две сцены – не беспокойтесь!
Дронов съел суп, вытер губы салфеткой и заговорил:
– Ты вот молчишь. Монументально молчишь, как бронзовый. Это ты – по завету: «Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами» – да?
– Я не люблю проповедей. И проповедников, – сухо сказал Самгин.
– Себя-то, конечно, любишь. Проповедников и я [не] люблю. Может быть – боюсь даже, – не всех однако. Нет, не всех. Ты – не сердись на меня, если я грубо сказал. Дело в том, что завидую я тебе, спокойствию твоему завидую. Иной раз думается, что ты хранишь мудрость твою, как девственность. Пачкать ее не хочешь.
Он махнул рукой. Помолчав, он задумчиво и с возрастающей уверенностью сказал:
– Жизнь – изнасилует. Давай, выпьем! Самгин посмотрел на него и понял, что Дронов уже насытился, разбрасывал беспокойные глазки по залу и ворчал:
– Не люблю я это капище Мамоново. Поедем к тебе, я там прочитаю оттиски, их надо вернуть.
Самгин согласился, но спросил кофе, ему еще хотелось посидеть, послушать. В густой метели слов его слух все время улавливал нечто созвучное его настроению. И, как всегда, когда он замечал это созвучие, он с досадой, все более острой, чувствовал, что какие-то говоруны обворовывают его, превращая разнообразный и обширный его опыт в мысли, грубо упрощенные раньше, чем сам он успевает придать им форму, неотразимо точную, ослепительно яркую. В настроении такой досады он поехал домой, рассказав по дороге Дронову анекдот с Фелицатой. Дронов – захохотал.
– Это – дура! Она – английских романов начиталась, Гемфри Уарда любит, играет роль преданной слуги. Я ее прозвал цаплей – похожа? Английский роман весьма способствует укреплению глупости – не находишь?
– Не всякий, – поправил его Самгин и вспомнил Анфимьевну.
Раздеваясь в прихожей и глядя в длинное, важное лицо Фелицаты, Дронов, посмеиваясь, грубовато говорил:
– Ты, Цапля, что же это какие фокусы делаешь, а? Она тоже как будто улыбалась, тонкогубый рот ее, разрезав серые щеки, стал длиннее, голос мягче. Снимая пальто с плеч Дронова, она заговорила;
– Иван Матвеич, я обязана…
– Никто не обязан быть глупым. Налаживай самовар и добудь две бутылки белого вина «Грав», – знаешь?
– Как же-с…
– Действуй…
«Нахал», – механически отметил Самгин, видя, что Дронов ведет себя, как хозяин.
Затем Дронов прошел в гостиную, остановился посредине ее, оглянулся и, потирая лоб, пробормотал:
– Любила мелочишки Варвара Кирилловна, а – деловая была женщина и вкус денег знала хорошо. Выла бы богатой.
Взглянув на часы, он тотчас же сел в кресло, вынул из бокового кармана пачку гранок набора и спросил:
– Ну-ко, в чем дело?
Сидя, он быстро, но тихонько шаркал подошвами, точно подкрадывался к чему-то; скуластое лицо его тоже двигалось, дрожали брови, надувались губы, ощетинивая усы, косые глаза щурились, бегая по бумаге. Самгин, прислонясь спиною к теплым изразцам печки, закурил папиросу, ждал.
– Ага, вот оно, – пробормотал Дронов и тотчас же внятно, даже торжественно прочитал:
– «Внутренняя жизнь личности есть единственно творческая сила человеческого бытия, и она, а не самодовлеющие начала политического порядка является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства».
Дронов закрыл левый глаз, взмахнул полосками бумаги, как флагом, и спросил:
– Формулировочка прямолинейная, а? Это – ударчик не только по марксистам…
– Читай дальше, – предложил Самгин, перестав курить, и не без чувства гордости напомнил себе:
«Я всегда протестовал против вторжения политики в область свободной мысли…»
– Тут много подчеркнуто, – сказал Дронов, шелестя бумагой, и начал читать возбужденно, взвизгивая:
– «Русская интеллигенция не любит богатства». Ух ты! Слыхал? А может, не любит, как лиса виноград? «Она не ценит, прежде всего, богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению человека, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии…» Ага, религия? – «и морали». – Ну, конечно, и морали. Для укрощения строптивых. Ах, черти…
«Отвратительно читает, дурак», – сердито отметил Самгин, очень заинтересованный, и, бросив погасшую папиросу, торопливо закурил новую, а Дронов читал:
– «И, что всего замечательнее, эту свою нелюбовь она распространяет даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую связь с общей идеей культуры». Символическую? – вопросительно повторил Дронов, закрыв глаза. – Символическую? – еще раз произнес он, взмахнув гранками.
Читал он все более раздражающе неприятно, все шаркал ногами, подпрыгивал на стуле, качался, держа гранки в руке, неподвижно вытянутой вперед, приближая к ним лицо и почему-то не желая, не догадываясь согнуть руку, приблизить ее к лицу.
«Он чем-то доволен, – с досадой отметил Самгин. – Но – чем?»
Клим Иванович тоже слушал чтение с приятным чувством, но ему не хотелось совпадать с Дроновым в оценке этой книги. Он слышал, как вкусно торопливый голосок произносит необычные фразы, обсасывает отдельные слова, смакует их. Но замечания, которыми Дронов все чаще и обильнее перебивал текст книги, скептические восклицания и мимика Дронова казались Самгину пошлыми, неуместными, раздражали его.
– «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и боится его». Боится? Ну, это ерундо-подобно. Не очень боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм – не замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут много подчеркнуто, чорт возьми! «До последних, революционных лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
«Это – верно», – подумал Самгин и подумал так решительно, что даже выпрямился и нахмурил брови: ему показалось, что он произнес эти два слова вслух, и вот сейчас Дронов спросит его:
«Почему – верно?»
Дронов увлеченно и поспешно продолжал выхватывать подчеркнутое:
– «Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, уничтожила интерес к ней». «Что есть истина?» – спросил мистер Понтий Пилат. Дальше! «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна, своими штыками, охраняет нас от ярости народной…»
Дронов, тихонько свистнув, покачнулся на стуле, шлепнул гранками по колену и, мигая, забормотал ошеломленно:
– Эт-то… крепко сказано! М-мужественно. Пишут, как обручи на бочку набивают, чорт их дери! Это они со страха до бесстрашия дошли, – ей-богу! Клим Иванович, что ты скажешь, а? Они ведь, брат, некое настроеньице правильно уловили, а?
Крепко зажмурив глаза, он захохотал. Его смех показался Самгину искусственным и как будто пьяным. Самгина тяготила необходимость отвечать, а ответы требовали осторожности, обдуманности.
– Для серьезной оценки этой книги нужно, разумеется, прочитать всю ее, – медленно начал он, следя за узорами дыма папиросы и с трудом думая о том, что говорит. – Мне кажется – она более полемична, чем следовало бы. Ее идеи требуют… философского спокойствия. И не таких острых формулировок… Автор….
– Авторы, – поправил Дронов. – Их – семеро. Все – интеллигенты-разночинцы, те самые, которые… ах, чорт! Ну… доползли до точки! «Новое слово» – а?
Он снова захохотал, Дронов. А Клим Иванович Самгин, пользуясь паузой, попытался найти для Дронова еще несколько ценных фраз, таких, которые не могли бы вызвать спора. Но необходимые фразы не являлись, и думать о Дронове, определять его отношение к прочитанному – не хотелось. Было бы хорошо, если б этот пошляк и нахал ушел, провалился сквозь землю, вообще – исчез и, если можно, навсегда. Его присутствие мешало созревать каким-то очень важным думам Самгина о себе.
Как нельзя более своевременно в дверях явилась Фелицата.
– Чай готов. Прикажете подать сюда?
– Иди к чертям, Цапля, – сказал Дронов и, не ожидая приглашения хозяина, пошел в столовую. Хозяин сердито посмотрел на его коренастую фигуру, оглянулся вокруг себя. Уже вечерело, сумрак наполнял комнату, в сумраке искал себе места, расползался дым папиросы. Знакомые, любимые Варварой вещи приобрели приятно мягкие очертания, в углу задержался тусклый отблеск солнца и напоминала о себе вызолоченная фигурка Будды. Странно чувствовать себя хозяином этой фигурки, комнаты, этого дома. Остаться одному в этом теплом уюте, свободно подумать…
В столовой вспыхнул огонь, четко осветил Дронова, Иван, зажав в коленях бутылку вина, согнулся, потемнел от натуги и, вытаскивая пробку, сопел.
Клим Иванович Самгин чувствовал себя встревоженным, но эта тревога становилась все более приятной. Была минута, когда он обиженно удивился:
«Почему я не мог оформить мой опыт так же просто и ясно?»
Но вскоре, вслед за этим, он отметил с чувством гордости:
«В этой книге есть идеи очень близкие мне, быть может, рожденные, посеянные мною».
Затем он вспомнил фигуру Петра Струве: десятка лет не прошло с той поры, когда он видел смешную, сутуловатую, тощую фигуру растрепанного, рыжего, судорожно многоречивого марксиста, борца с народниками. Особенно комичен был этот книжник рядом со своим соратником, черноволосым Туган-Барановским, высоким, тонконогим, с большим животом и булькающей, тенористой речью.
«Вожди молодежи», – подумал Самгин, вспомнив, как юные курсистки и студенты обожали этих людей, как очарованно слушали их речи на диспутах «Вольно-экономического общества», как влюбленно встречали и провожали их на нелегальных вечеринках, в тесных квартирах интеллигентов, которые сочувствовали марксизму потому, что им нравилось «самодовлеющее начало экономики». Неприятно было вспомнить, что Кутузов был первым, кто указал на нелепую несовместимость марксизма с проповедью «национального самосознания», тогда же начатой Струве в статье «Назад к Фихте». Затем, с чувством удовлетворения самим собою, как человек, который мог сделать крупную ошибку и не сделал ее, Клим Иванович Самгин подумал:
«Я никогда, ничего не проповедовал, у меня нет необходимости изменять мои воззрения».
А Иван Дронов снова был охвачен судорогами поисков «нового слова», он трепал гранки и торопливо вычитывал:
– «Западный буржуа беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи во многом превышают его эмоциональный строй, а главное – он живет сравнительно цельной духовной жизнью». Ну, это уже какая-то поповщинка! «Свойства русского национального духа указуют на то, что мы призваны творить в области религиозной философии». Вот те раз! Это уже – слепота. Должно быть, Бердяев придумал.
Он глотал вино, грыз бисквиты и все шаркал ногами, точно полотер, и восхищался.
– Эта книжечка – наскандалит! Выдержит изданий пяток, а то и больше. Ах, черти…
Тут восхищение его вдруг погасло, поглаживая гранки ладонью, он сокрушенно вздохнул.
– Проморгал книжечку. Два сборника мы с Вар<юхой> поймали, а этот – ускользнул! Видал «Очерки по философии марксизма»? и сборник статей Мартова, Потресова, Маслова?
Закрыв правый глаз, он растянул губы широкой улыбкой, обнаружил два золотых клыка в нижней челюсти и один над ними.
– Всё очерчивают Маркса. Очертить – значит ограничить, а? Только Ленин прет против рожна, упрямый, как протопоп Аввакум.
Наконец, сунув гранки за пазуху, он снова спросил:
– Ну, так что же ты скажешь? Событие, брат! Знаешь, Азеф и это, – он ткнул себя пальцем в грудь, – это ударчики мордогубительные, верно?
Он ждал.
Нужно было сказать что-то.
– Я уже отметил излишнюю, полемическую заостренность этой книги, – докторально начал Самгин, шагая по полу, как по жердочке над ручьем. – Она еще раз возобновляет старинный спор идеалистов и… реалистов. Люди устают от реализма. И – вот…
Он помахал рукой в воздухе, разгоняя дым, искоса следя, как Дронов сосет вино и тоже неотрывно провожает его косыми глазами. Опустив голову, Самгин продолжал:
– Да. В таких серьезных случаях нужно особенно твердо помнить, что слова имеют коварное свойство искажать мысль. Слово приобретает слишком самостоятельное значение, – ты, вероятно, заметил, что последнее время весьма много говорят и пишут о логосе и даже явилась какая-то секта словобожцев. Вообще слово завоевало так много места, что филология уже как будто не подчиняется логике, а только фонетике… Например: наши декаденты, Бальмонт, Белый…
– Что ты, брат, дребедень бормочешь? – удивленно спросил Дронов. – Точно я – гимназист или – того хуже – человек, с которым следует конспирировать. Не хочешь говорить, так и скажи – не хочу.
Говорил он трезво, но, встав на ноги, – покачнулся, схватил одной рукою край стола, другой – спинку стула. После случая с Бердниковым Самгин боялся пьяных.
– Подожди, – сказал он мягко, как только мог. – Я хотел напомнить тебе, что Плеханов доказывал возможность для социал-демократии ехать из Петербурга в Москву вместе с буржуазией до Твери…
– На кой чорт надо помнить это? – Он выхватил из-[за] пазухи гранки и высоко взмахнул ими. – Здесь идет речь не о временном союзе с буржуазией, а о полной, безоговорочной сдаче ей всех позиций критически мыслящей разночинной интеллигенции, – вот как понимает эту штуку рабочий, приятель мой, эсдек, большевичок… Дунаев. Правильно понимает. «Буржуазия, говорит, свое взяла, у нее конституция есть, а – что выиграла демократия, служилая интеллигенция? Место приказчика у купцов?» Это – «соль земли» в приказчики?
Дронов кричал, топал ногой, как лошадь, размахивал гранками. Самгину уже трудно было понять связи его слов, смысл крика. Клим Иванович стоял по другую сторону стола и молчал, ожидая худшего. Но Дронов вдруг выкрикнул:
– Я буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе, – он тотчас замолчал, как бы прикусив язык, мигнул и нормальным своим голосом, с удивлением произнес:
– Здорово сказал, а? Ч-чорт! Для эпиграфа сказал, ей-богу! Есть в натурке моей кое-какой перец, а? Так вот – о себе. Я – не буржуй, не социалист. Я – рядовой армии людей свободных профессий. Человек, который должен бороться за себя, не имея никаких средств к жизни, не имея покровителя и ничего – кроме желания жить прилично. Это желание – основа всех талантов и действий, как награждаемых славой, так и наказуемых законами. Я должен быть гибок, изворотлив и так далее. С кем я? С пролетариатом физического труда? Не гожусь, не способен на подвиги самозабвения. Я люблю вкусно есть, много пить, люблю разных баб. С хозяевами, с буржуями? Нет, это мне противно. Я умнее любого буржуя. Я не умею и не хочу притворяться миленьким. – Расправив плечи, выпятив живот, он добавил:
– И маленьким.
Захлебнулся последним словом, кашлянул, быстро выпил стакан вина, взглянул на часы и горячо предложил:
– Клим Иванович, давай, брат, газету издавать! Просто и чисто демократическую, безо всяких эдаких загогулин от философии, однако – с Марксом, но – без Ленина, понимаешь, а? Орган интеллигентного пролетариата, – понимаешь? Будем морды бить направо, налево, а?
– Нужны деньги, – осторожно сказал Самгин.
– Святое слово! Именно – нужны деньги.
– И – большие.
– Божественно! Именно – большие. Ну, я уже опоздал, ах, чорт! Надо отвезти гранки. Я ночую у тебя – ладно?
– Пожалуйста, – сказал Самгин. В прихожей, забивая ноги в тяжелые кожаные ботики, Дронов вдруг захохотал.
– Нет, сообрази – куда они зовут? Помнишь гимназию, молитву – как это? «Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу».
Размахивая шапкой, он произнес тоном мальчишки, который дразнит товарища:
– А я – человек без рода, без племени, и пользы никому, кроме себя, не желаю. С тем меня и возьмите…
Тихонько свистнул сквозь зубы и ушел. Клим Иванович Самгин встряхнулся, точно пудель, обрызганный водою дождевой лужи, перешагнул из сумрака прихожей в тепло и свет гостиной, остановился и, вынимая папиросу, подвел итог:
«Негодяй. Пошляк и жулик. Газета – вот все, что он мог выдумать. Была такая ничтожная газета «Копейка». Но он очень хорошо характеризовал себя, сказав: «Буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе».
Клим Иванович щелкнул пальцами, ощущая, что вместе с Дроновым исчезло все, что держало в напряжении самообороны. Являлось иное настроение, оно не искало слов, слова являлись очень легко и самовольно, хотя беспорядочно.
«Семь епископов отлучили Льва Толстого от церкви. Семеро интеллигентов осудили, отвергают традицию русской интеллигенции – ее критическое отношение к действительности, традицию интеллекта, его движущую силу».
Тут почему-то вспомнилась поговорка: «Один – с сошкой, семеро – с ложкой», сказка «О семи Семионах, родных братьях». Цифра семь разбудила десятки мелких мыслей, они надоедали, как мухи, и потребовалось значительное усилие, чтоб вернуться к «Вехам».
«Заменяют одну систему фраз другой, когда-то уже пытавшейся ограничить свободу моей мысли. Хотят, чтоб я верил, когда я хочу знать. Хотят отнять у меня право сомневаться».
Он бесшумно шагал по толстому ковру, голова его мелькала в старинном круглом зеркале, которое бронзовые амуры поддерживали на стене. Клим Иванович Самгин остановился пред зеркалом, внимательно рассматривая свое лицо. Это стало его привычкой – напоминать себе лицо свое в те минуты, когда являлись важные, решающие мысли. Он знал, что это лицо – сухое, мимически бедное, малоподвижное, каковы почти всегда лица близоруких, но он все чаще видел его внушительным лицом свободного мыслителя, который сосредоточен на изучении своей духовной жизни, на работе своего я. Он снял очки и, почти касаясь лбом стекла, погладил пальцем седоватые волосы висков, покрутил бородку, показал себе желтые мелкие зубы, закопченные дымом табака.
«Их мысли знакомы мне, возможно, что они мною рождены и посеяны», – не без гордости подумал Клим Иванович. Но тут он вспомнил «Переписку» Гоголя, политическую философию Константина Леонтьева, «Дневники» Достоевского, «Московский сборник» К. Победоносцева, брошюрку Льва Тихомирова «Почему я перестал быть революционером» и еще многое. В эту минуту явилась необходимость посетить уборную, она помещалась в конце коридора, за кухней, рядом с комнатой для прислуги. Самгин поискал в столовой свечу, не нашел и отправился, держа коробку спичек в руках. В коридоре кто-то возился, сопел, и это было так неожиданно, что Самгин, уронив спички, крикнул: