Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 79 (всего у книги 127 страниц)
Вбежала Дуняша и заторопила:
– Идем, идем. Зотова дожидается…
– Зотова? – спросил Самгин. Дуняша, смазывая губы карандашом, утвердительно кивнула головой, а он нахмурился: очевидно, Марина и есть та женщина, которую назвал ему Гоган. Этим упрощалось поручение, но было в этом что-то неприятное.
«Неужели эта купчиха забавляется конспирациями?»
На улицах все было с детства знакомо, спокойно и тоже как будто существовало не на самом деле, а возникало из памяти о прошлом.
Дуняша, плотно прижимаясь к его боку, говорила:
– Здесь все кончилось, спорят только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня – вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях…
Остановились перед витриной ярко освещенного магазина. За стеклом, среди евангелий, в золоченых переплетах с эмалью и самоцветами, на черном бархате возвышалась митра, покрытая стеклянным колпаком, лежали напрестольные кресты, стояли дикирии и трикирии.
– Это – ее! – сказала Дуняша. – Очень богатая, – шепнула она, отворяя тяжелую дверь в магазин, тесно набитый церковной утварью. Ослепительно сверкало серебро подсвечников, сияли золоченые дарохранильницы за стеклами шкафа, с потолка свешивались кадила; в белом и желтом блеске стояла большая женщина, туго затянутая в черный шелк.
– Сюда пожалуйте, – говорила она, ловко извиваясь среди подсвечников и крестильных купелей. – Запри магазин и ступай домой! – приказала она лаюобразному, русокудрому отроку, который напомнил Самгину Диомидова.
За магазином, в небольшой комнатке горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком; толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене – портрет в черной раме, украшенный серебряными листьями; в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, – далеко отсюда.
– Я здесь с утра до вечера, а нередко и ночую; в доме у меня – пустовато, да и грусти много, – говорила Марина тоном старого доверчивого друга, но Самгин, помня, какой грубой, напористой была она, – не верил ей.
– Ну, рассказывай, – как жил, чем живешь? – предложила она; Клим ответил:
– Повесть длинная и неинтересная.
– Не скромничай, кое-что я знаю про тебя. Слышала, что ты как был неподатлив людям, таким и остался. На портрет смотришь? Супруг мой.
Марина, сняв абажур с лампы, подняла ее к портрету. Неплохой мастер широкими мазками написал большую лысоватую голову на несоразмерно узких плечах, желтое, носатое лицо, яркосиние глаза, толстые красные губы, – лицо человека нездорового и, должно быть, с тяжелым характером.
– Интересное лицо, – сказал Самтан, но», чувствуя, что этого мало, прибавил: – весьма оригинальное лицо.
– Он из семьи Лордугина, – сказала Марина и усмехнулась. – Не слыхал такой фамилии? Ну, конечно! С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист – это вы, интеллигенты, досконально знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов, – они вам не известны.
– Лордугин? – переспросил Клим, заинтересованный ее иронией.
– Не вспоминай чего не знаешь, – ответила она и обратилась к Дуняше:
– Скучно, Дуня?
Та, сидя в кресле деревянно прямо, точно бедная родственница, смотрела в угол, где шубы на вешалке казались безголовыми стражами.
– Ну, что ты, – встрепенулась она. – Я скучать не умею…
– Ничего, поскучай маленько, – разрешила Марина, поглаживая ее, точно кошку. – Дмитрия-то, наверно, совсем книги съели? – спросила она, показав крупные белые зубы. – Очень помню, как ухаживал он за мной. Теперь – смешно, а тогда – досадно было: девица – горит, замуж хочет, а он ей все о каких-то неведомых людях, тиверцах да угличах, да о влиянии Востока на западноевропейский эпос! Иногда хотелось стукнуть его по лбу, между глаз…
Она произносила слова вкусной русской речи с таким удовольствием, что Самгин заподозрил: слова для нее приятны независимо от смысла, и она любит играть ими. Ей нравится роль купчихи, сытой, здоровой бабы. Конечно, у нее есть любовники, наверное, она часто меняет их.
А Марина, крепко обняв Дуняшу, говорила:
– В ту пору мужчина качался предо мною страшновато и двуестественно, то – плоть, то – дух. Говорила я, как все, – обыкновенное, а думала необыкновенно и выразить словами настоящие думы мои не могла…
«Врет, – отметил Самгин, питаясь удивительно вкусными лепешками и вспомнив сцену Марины с Кутузовым. – И торопится показать себя оригинальной».
В сумраке, среди ковров и мягкой мебели, Марина напоминала одалиску, изображенную жирной кистью какого-то француза. И запах вокруг нее – восточный: кипарисом, ладаном, коврами.
– Помнишь Лизу Спивак? Такая спокойная, бескрылая душа. Она посоветовала мне учиться петь. Вижу – во всех песнях бабы жалуются на природу свою…
– На природу всё жалуются, и музыка об этом, – сказала Дуняша, вздохнув, но тотчас же усмехнулась. – Впрочем, мужчины любят петь: «Там за далью непогоды есть блаженная страна…»
Марина, тоже улыбаясь, проговорила лениво:
– Это – политики поют, такие вот, как Самгин. Они, как староверы, «Опоньское царство» выдумали себе, со страха жизни.
– Как ты странно говоришь, – заметил Самгин, глядя на нее с любопытством. – Кажется, мы живем во дни достаточно бесстрашные, то есть – достаточно бесстрашно живем.
Марина, точно отгоняя комара, махнула рукой.
– Свойственник мужа моего по первой жене два Георгия получил за японскую войну, пьяница, но – очень умный мужик. Так он говорит: «За трусость дали, боялся назад бежать – расстреляют, ну и лез вперед!»
Прихлебнув из рюмки глоток вина, запив его чаем, она, не спеша и облизывая губы кончиком языка, продолжала:
– Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а – что народ? Народ вам – очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным. Земля – землей, землю он и сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда на земле, взыскует пресветлого града Сиона…
Она сказала все это негромко, не глядя на Самгина, обмахивая маленьким платком ярко разгоревшееся лицо. Клим чувствовал: она не надеется, что слова ее будут поняты. Он заметил, что Дуняша смотрит из-за плеча Марины упрашивающим взглядом, ей – скучно.
– Вот как думаешь ты? – сказал он, улыбаясь. – А Кутузов знает эти мысли?
– Для этих мыслей Степан не открыт, – ответила Марина лениво, немножко сдвинув брови. – Но он к ним ближе других. Ему конституции не надо.
Она замолчала. Самгин тоже не чувствовал желания говорить. В поучениях Марины он подозревал иронию, намерение раздразнить его, заставить разговориться. Говорить с нею о поручении Гогина при Дуняше он не считал возможным. Через полчаса он шел под руку с Дуняшей по широкой улице, ярко освещенной луной, и слушал торопливый говорок Дуняши.
– Я ее – не люблю, но, знаешь, – тянет меня к ней, как с холода в тепло или – в тень, когда жарко. Странно, не правда ли? В ней есть что-то мужское, тебе не кажется?
– Она пошлости говорит, – сердито сказал Самгин. – Это ей муж, купец, набил голову глупостями. – Где ты познакомилась с нею?
Дуняша сказала, что ее муж вел какое-то дело Марины в судебной палате и она нередко бывала у него в Москве.
– Он очень восхищался ею и все, знаешь, эдак подпрыгивал петухом вокруг нее…
Впереди засмеялись, нестройно прокричали ура; из ворот дома вышла группа людей, и мягкий баритон запел:
Царь, подобно Муцию…
Муцию Сцеволе,
– довольно стройно дополнил хор и пропел:
Дал нам конституцию…
По собственной воле.
– А – для чего? – спросил баритон, – хор ответил:
Для того, чтобы народ
Дружно двинулся вперед!
– Славно поют, – сказала Дуняша, замедляя шаг.
Власть свою убавил,
– запел баритон, – хор подхватил:
Не пищите только!
А себе оставил
Моно-монопольку.
– А – д-для чего? – снова спросил баритон, – хор ответил:
Пусть великий наш народ
Свой последний грош пропьет!
– Ой, как интересны – тихонько вскричала Дуняша, замедляя шаг, а баритон снова запевал:
По этому случаю
Наши алкоголики
– продолжал хор:
Соберутся кучею,
Сядут все за столики.
– А – зачем?
Чтобы выпить за народ,
За святой девиз «вперед!»
Дуняша смеялась. Люди тесно шли по панели, впереди шагал высокий студент в бараньей шапке, рядом с ним приплясывал, прыгал мячиком толстенький маленький человечек; когда он поравнялся с Дуняшей и Климом, он запел козлиным голосом, дергая пальцами свой кадык:
Любви все возрасты покорны…
Несколько мужских и женских голосов сразу начали кричать:
– Уймите его!
– Мишка, не скандаль!
– Что за безобразие!
А толстенькая девица в шапочке на курчавых волосах радостно и даже как будто с испугом объявила:
– Господа, это – Стрешнева, честное слово! Высокий студент, сняв шапку, извинялся:
– Это – хороший малый, вы его простите… Хороший малый лежал вверх носом у ног Дуняши, колотил себя руками в грудь и бормотал:
– Так сражен Михаиле Крылов собственным негодяйством.
Барышни предлагали Дуняше проводить ее, – она, ласково посмеиваясь, отказывалась; девушка, с длинной и толстой косой, крикнула:
– Граждане! Предлагаю поумнеть! Дуняша, выскользнув из кольца молодежи, увлекая за собою Клима, оглядываясь, радостно говорила:
– Какие милые, а? Как остроумно сказала черноглазая: – ты слышал? «Предлагаю поумнеть!»?
– Своевременное предложение, – ворчливо откликнулся Самгин.
Высокий студент снова запел:
По причине этой
Либералы наши
– дружно подхватил хор.
Песня эта напомнила Самгину пение молодежью на похоронный мотив стихов: «Долой бесправие! Да здравствует свобода!»
– Я так рада, что меня любит молодежь, – за простенькие мои песенки. Знаешь, жизнь моя была…
– Играют в революцию и сами же высмеивают ее, – пробормотал Самгин.
– Тогда мае жилось очень тяжело, но проще, чем теперь, и грусть и радость были проще.
– Не говори, простудишь горло, – посоветовал Самгин Дуняше, прислушиваясь к песне.
Но полезней, на их взгляд,
Чтоб народ пошел назад…
– Наши журналисты…
– запел баритон, но хлопнула дверь гостиницы и обрубила песню.
Дуняша предложила пройти в ресторан, поужинать; он согласился, но, чувствуя себя отравленным лепешками Марины, ел мало и вызвал этим тревожный вопрос женщины:
– Тебе – нездоровится?
После ужина она пришла к нему – и через час горячо шептала:
– Я люблю тебя за то, что ты все знаешь, но молчишь. Самгин вспомнил, что она не первая говорит эти слова, Варвара тоже говорила нечто в этом роде. Он лежал в постели, а Дуняша, полураздетая, склонилась над ним, гладя лоб и щеки его легкой, теплой ладонью. В квадрате верхнего стекла окна светилось стертое лицо луны, – желтая кисточка огня свечи на столе как будто замерзла.
– Как много и безжалостно говорят все образованные, – говорила Дуняша. – Бога – нет, царя – не надо, люди – враги друг другу, всё – не так! Но – что же есть, и что – так?
Самгин, утомленный, посмеивался – женщина забавляла его своей болтовней, хотя и мешала ему отдохнуть.
– Что же настоящее? – спрашивала она.
– Для женщины – дети, – сказал он лениво и только для того, чтоб сказать что-нибудь.
– Дети? – испуганно повторила Дуняша. – Вот уж не могу вообразить, что у меня – дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
«И эта философствует», – равнодушно отметил Самгин.
А она продолжала, переменив позу так, что лунный свет упал ей на голову, на лицо, зажег в ее неуловимых глазах золотые искры и сделал их похожими на глаза Марины:
– Нет, дети – тяжело и страшно! Это – не для меня. Я – ненадолго! Со мной что-нибудь случится, какая-нибудь глупость… страшная!
Самгин закрыл глаза, спрашивая себя: что такое Марина?
– По-моему, всё – настоящее, что нравится, что любишь. И бог, и царь, и всё. Сегодня – одно, завтра – другое. Ты хочешь уснуть? Ну, спи!
Поцеловав его, она соскочила с кровати и, погасив свечу, исчезла. После нее остался запах духов и на ночном столике браслет с красными камешками. Столкнув браслет пальцем в ящик столика, Самгин закурил папиросу, начал приводить в порядок впечатления дня и тотчас убедился, что Дуняша, среди них, занимает ничтожно малое место. Было даже неловко убедиться в этом, – он почувствовал необходимость объясниться с самим собою.
«Каприз пустой и взбалмошной бабенки…»
Давно уже и незаметно для себя он сделал из опыта своего, из прочитанных им романов умозаключение, не лестное для женщин: везде, кроме спальни, они мешают жить, да и в спальне приятны ненадолго. Он читал Шопенгауэра, Ницше, Вейнингера и знал, что соглашаться с их взглядами на женщин – не принято. Макаров называл отношение этих немцев к женщине «одним из наиболее тяжелых уродств индогерм а некого пессимизма». Но по «системе фраз» самого Макарова женщина смотрит на мужчину, как на приказчика в магазине модных вещей, – он должен показывать ей самые лучшие чувства и мысли, а она за все платит ему всегда одним и тем же – детьми.
В эту ночь, в пошленькой комнате гостиницы незнакомого города, Самгин почувствовал, что его небывало настойчиво тяготят мысли о женщинах. Он встал, подошел к двери, повернул ключ в замке, посмотрел на луну, – ярко освещая комнату, она была совершенно лишней, хотелось погасить ее. Полураздетый, он стал раздеваться на ночь с тем чувством, которое однажды испытал в кабинете доктора, опасаясь, что доктор найдет у него серьезную болезнь. Переложил подушки так, чтоб не видеть нахально светлое лицо луны, закурил папиросу и погрузился в сизый дым догадок, самооправданий, противоречий, упреков.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», – думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе, как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это – Никонова, но это потому, что она никогда, ни о чем не выспрашивала.
«Ее служба в охранке – это, конечно, вынуждено, это насилие над нею. Жандармы всем предлагают служить у них, предлагали и мне».
Он очень живо, всей кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та была удобнее, а эта – лучше всех знает искусство наслаждения телом.
«Я несколько испорчен», – сознался он.
Признавая себя человеком чувственным, он, в минуты полной откровенности с самим собой, подозревал даже, что у него немало холодного полового любопытства. Это нужно было как-то объяснить, и он убеждал себя, что это все-таки чистоплотнее, интеллектуальней животно-обнаженного тяготения к самке. В эту ночь Самгин нашел иное, менее фальшивое и более грустное объяснение.
«Возраст охлаждает чувство. Я слишком много истратил сил на борьбу против чужих мыслей, против шаблонов», – думал он, зажигая спичку, чтоб закурить новую папиросу. Последнее время он все чаще замечал, что почти каждая его мысль имеет свою тень, свое эхо, но и та и другое как будто враждебны ему. Так случилось и в этот раз.
«Думать о мыслях легче и проще, чем о фактах».
Эта неприятная поправка требовала объяснения, – Самгин тотчас нашел его:
«Таково свойство интеллигенции вообще. Вернее – это качество интеллекта… не омраченного, не подавленного впечатлениями бытия».
А вместе с этим он думал:
«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»
Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:
«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».
Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев:
«Уязвлен, уязвлен…»
Неуместное воспоминание раздражило Самгина.
«В старости она будет такая же страшная, как Анфимьевна… И жалкая такая же…»
Этим он не уничтожил хозяйку магазина церковной. утвари. В блеске золота и серебра, среди множества подсвечников, кадил и купелей, как будто ожил древний золотоглазый идол. И около нее – херувимоподобный отрок, похожий на Диомидова, как его сын.
«Самый странный и нелепый маскарад изо всех, какие видел я», – попытался успокоить себя Самгин, но в памяти истерически закричал Диомидов:
«Ничему не верите, а – чего ради не верите? Боитесь верить, страха ради не верите! Осмеяли всё, оголились, оборвались, как пьяные нищие…»
Этот ночной парад воспоминаний превратился в тяжелый кошмар. С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной, избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже падает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темносиней массой облаков, а в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, – на этом солнце прыгали черненькие шарики.
Когда назойливый стук в дверь разбудил Самгина, черные шарики все еще мелькали в глазах его, комнату наполнял холодный, невыносимо яркий свет зимнего дня, – света было так много, что он как будто расширил окно и раздвинул стены. Накинув одеяло на плечи, Самгин открыл дверь и, в ответ на приветствие Дуняши, сказал:
– Кажется, я заболеваю…
– Я стучу уже третий раз… Что с тобой?
– Проснулся в испарине.
Она опрашивала, не позвать ли доктора; Самгин отвечал ей отрывисто, небрежно, как привык говорить с Варварой. Он чувствовал себя физически измятым борьбой против толпы своих двойников, у него тупо болела поясница и ныли мускулы ног, как будто он в самом деле долго бежал. Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой кожей, с мутными глазами, – в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга. Пощупал пальцами седоватые волосы на висках, потрогал тени в глазницах, прочитал вырезанное алмазом на стекле двустишие:
Иннокентий Каблуков
Пожил здесь и – был таков.
«Инокентий пишется с одним н.А может быть – с двумя? Все равно – пошлость».
За окном ослепительно сверкали миллионы снежных искр, где-то близко ухала и гремела музыка военного оркестра, туда шли и ехали обыватели, бежали мальчишки, обгоняя друг друга, и все это было чуждо, ненужно, не нужна была и Дуняша. Она влетела в комнату птицей, заставила его принять аспирин, натаскала из своей комнаты закусок, вина, конфет, цветов, красиво убрала стол и, сидя против Самгина, в пестром кимоно, покачивая туго причесанной головой, передергивая плечами, говорила вполголоса очень бойко, с неожиданными и забавными интонациями:
– Сегодня – пою! Ой, Клим, страшно! Ты придешь? Ты – речи народу говорил? Это тоже страшно? Это должно быть страшнее, чем петь! Я ног под собою не слышу, выходя на публику, холод в спине, под ложечкой – тоска! Глаза, глаза, глаза, – говорила она, тыкая пальцем в воздух. – Женщины – злые, кажется, что они проклинают меня, ждут, чтоб я сорвала голос, запела петухом, – это они потому, что каждый мужчина хочет изнасиловать меня, а им – завидно!
Она тихонько, нервозно засмеялась:
– Глупости говорю?
– Глупости, – подтвердил Самгин, глядя на ее вызывающе пышный бюст и жадные губы.
– Трудно поумнеть, – вздохнула Дуняша. – Раньше, хористкой, я была умнее, честное слово! Это я от мужа поглупела. Невозможный! Ему скажешь три слова, а он тебе – триста сорок! Один раз, ночью, до того заговорил. что я его по-матерному обругала…
Покраснев, Дуняша расхохоталась так заразительно, что Самгин. скупой на смех, тоже немножко посмеялся, представив, как, должно быть, изумлен был муж ее.
– Нет, ей-богу, ты подумай, – лежит мужчина в постели с женой и упрекает ее, зачем она французской революцией не интересуется! Там была какая-то мадам, которая интересовалась, так ей за это голову отрубили, – хорошенькая карьера, а? Тогда такая парижская мода была – головы рубить, а он все их сосчитал и рассказывает, рассказывает… Мне казалось, что он меня хочет запугать этой… головорубкой, как ее?
– Гильотина, – подсказал Клим.
– И выходило у него так, как будто революция началась потому, что француженки вели себя нескромно.
Швырнув на стол салфетку, она вскочила на ноги и, склонив голову на правое плечо, спрятав руки за спиною, шагая солдатским шагом и пофыркивая носом, заговорила тягучим, печальным голосом:
– «Теперь тебе должно быть ясно, насколько Мария Антуанетта способствовала гибели монархии…»
Она была очень забавна, ее веселое озорство развлекало Самгина, распахнувшееся кимоно показывало стройные ноги в черных чулках, голубую, коротенькую рубашку, которая почти открывала груди. Все это вызвало у Самгина великодушное желание поблагодарить Дуняшу, но, когда он привлек ее к себе, она ловко выскользнула из его рук.
– Перед концертом – не могу, – твердо сказала она. – Там, пред публикой, я должна быть – как стеклышко!
– Какая чепуха, – возразил Самгин, не сердясь, но удивляясь.
– Не могу, – повторила она, разведя руками. – Видишь ли что…
Она подумала, глядя в потолок.
– Надутые женщины, наглые мужчины, это – правда. но это – первые ряды. Им, может быть, даже обидно, что они должны слушать какую-то фитюльку, чорт ее возьми.
Но всегда есть другие люди, и пред ними уже надобно петь хорошо, честно. Понимаешь?
– Не совсем, – сказал Самгин. – Что значит: честно петь?
Она снова задумалась, поглаживая щеки ладонями, потом быстро рассказала:
– Отец мой несчастливо в карты играл и когда, бывало, проиграется, приказывает маме разбавлять молоко водой, – у нас было дне коровы. Мама продавала молоко, она была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо пою, – понял?
Самгин одобрительно похлопал ее по спине и даже сказал:
– Это очень по-детски вышло у тебя…
– Да, – глупенькая, глупенькая, – торопливо согласилась она, целуя его в лоб. – Увидимся после концерта, да?
Она немножко развлекла его, но, как только скрылась за дверью, Самгин забыл о ней, прислушиваясь к себе и ощущая нарастание неясной тревоги.
«Устал. Заболеваю».
Взяв газету, он прилег на диван. Передовая статья газеты «Наше слово» крупным, но сбитым шрифтом, со множеством знаков вопроса и восклицания, сердито кричала о людях, у которых «нет чувства ответственности пред страной, пред историей».
«Мы – искренние демократы, это доказано нашей долголетней, неутомимой борьбой против абсолютизма, доказано культурной работой нашей. Мы – против замаскированной проповеди анархии, против безумия «прыжков из царства необходимости в царство свободы», мы – за культурную эволюцию! И как можно, не впадая в непримиримое противоречие, отрицать свободу воли и в то же время учить темных людей – прыгайте!»
«В провинции думают всегда более упрощенно; это нередко может быть смешно для нас, но для провинциалов нужно писать именно так, – отметил Самгин, затем спросил: – Для кого – для нас?» – и заглушил этот вопрос шелестом бумаги. На обороте страницы был напечатан некролог человека, носившего странную фамилию: Уповаев. О нем было сказано: «Человек глубоко культурный, Иван Каллистратович обладал объективизмом истинного гуманиста, тем редким чувством проникновения в суть противоречий жизни, которое давало ему силу примирять противоречия, казалось бы – непримиримые».
В отделе «Театр» некто Идрон писал:
«Сегодня мы еще раз услышим идеальное исполнение народных песен Е. В. Стрешневой. Снова она будет щедро бросать в зал купеческого клуба радужные цветы звуков, снова взволнует нас лирическими стонами и удалыми выкриками, которые чутко подслушала у неисчерпаемого источника подлинно народного творчества».
Самгин швырнул газету на пол, закрыл глаза, и тотчас перед ним возникла картина ночного кошмара, закружился хоровод его двойников, но теперь это. были уже не тени, а люди, одетые так же, как он, – кружились они медленно и не задевая его; было очень неприятно видеть, что они – без лиц, на месте лица у каждого было что-то, похожее на ладонь, – они казались троерукими. Этот полусон испугал его, – открыв глаза, он встал, оглянулся:
«Воображение у меня разыгрывается болезненно».
Решив освежиться, он вышел на улицу; издали, навстречу ему, двигалась похоронная процессия.
«Вероятно, Уповаева хоронят», – сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею. К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы. Толстый слой серой, холодной скуки висел над городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.
«Как все это знакомо, однообразно. И – надолго. Прочно вросло в землю».
Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.
За церковью, в углу небольшой площади, над крыльцом одноэтажного дома, изогнулась желто-зеленая вывеска: «Ресторан Пекин». Он зашел в маленькую, теплую комнату, сел у двери, в угол, под огромным старым фикусом; зеркало показывало ему семерых людей, – они сидели за двумя столами у буфета, и до него донеслись слова:
– Ты бы, Иван Васильев, по – тово, похрабрее разоблачал штукарей этих, а то они, тово, обскачут нас на выборах-то!
Голос был жирный, ворчливый; одновременно с ним звучал голосок тонкий и сердитый:
– Какой он, к чорту, эсер, если смолоду, всю жизнь лимонами торгует?
– Они тут все пролетариями переодеваются, – сказал третий.
Рассматривая в зеркале тусклые отражения этих людей, Самгин увидел среди них ушастую голову Ивана Дронова. Он хотел встать и уйти, но слуга принес кофе;
Самгин согнулся над чашкой и слушал.
– Жили-жили и вдруг все оказались эсерами, нате-ко!
– Иезуит был покойник Уповаев, а хорошо чистил им зубы! Помните, в городском саду, а?
– Ну, как же! «Не довольно ли света? Не пора ли вам, господа, погасить костры культурных усадьб? Все – ясно! Все видят сокрушительную работу стихийных сил жадности, зависти, ненависти, – работу сил, разбуженных вами!»
– Экая память у тебя, Гриша!
– На хорошее слово…
– А ведь жулябия был покойник!
– Все под богом ходим.
Компания дружно рассмеялась, а Самгин под этот смех зазвенел ложкой о блюдечко, торопясь уйти, не желая встречи с Дроновым. Но Дронов сказал:
– Ну-с, мне пора в редакцию, – и мелкими шагами коротеньких ног он подошел к столу Самгина, в то время как слуга отсчитывал сдачу.
– Б-ба! Откуда?
Руки Самгину он не подал, должно быть, потому, что был выпивши. Опираясь обеими руками о стол, прищурив глаза, он бесцеремонно рассматривал Клима, дышал носом и звонко расспрашивал, рассказывал:
– Живешь в «Волге»? Зайду. Там – Стрешнева, певица – удивительная! А я, брат, тут замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», – все, брат, наше!
Весь в новеньком, он был похож на приказчика из магазина готового платья. Потолстел, сытое лицо его лоснилось, маленький носик расплылся по румяным щекам, ноздри стали шире.
– Приехал агитировать, да? За эсдеков? Самгин сухо сказал, что у него дело в суде, но Дронов усмехнулся, подмигнул и отскочил прочь, повторив:
– Зайду.
Глядя вслед ему через очки и болезненно морщась, Самгин подумал:
«Как часты ненужные и неприятные встречи с прошлым…»
Он пошел в концерт пешком, опоздал к началу и должен был стоять в дверях у входа в зал. Длинный зал, стесненный двумя рядами толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери. С хор гроздьями свешивались головы молодежи, – лица, освещенные снизу огнями канделябров на колоннах, были необыкновенно глазасты. Дуняша качалась на эстраде, точно в воздухе, – сзади ее возвышался в золотой раме царь Александр Второй, упираясь бритым подбородком в золотую Дуняшину голову. За роялем сидел толстый, лысоватый человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.
В скромном, черном платье с кружевным воротником, с красной розой у пояса, маленькая, точно подросток, Дуняша наполняла зал словами какими же простенькими, как она сама. Ее не сильный, но прозрачный голосок звучал неистощимо и создавал напряженную тишину. Самгин, не вслушиваясь в однообразные переливы песни, чувствовал в этой тишине что-то приятное, поискал – что это? И легко нашел: несколько сотен людей молча и даже, пожалуй, благодарно слушают голос женщины, которой он владеет, как хочет. Он усмехнулся, снял очки и, протирая их, подумал не без гордости, что Дуняша – талантлива. Тишину вдруг взорвали и уничтожили дружные рукоплескания, крики, – особенно буйно кричала молодежь с хор, а где-то близко густейший бас сказал, хвастаясь своей силой:
– Спа-си-бо!
Смешно раскачиваясь, Дуняша взмахивала руками, кивала меднокрасной головой; пестренькое лицо ее светилось радостью; сжав пальцы обеих рук, она потрясла кулачком пред лицом своим и, поцеловав кулачок, развела руки, разбросила поцелуй в публику. Этот жест вызвал еще более неистовые крики, веселый смех в зале и на хорах. Самгин тоже усмехался, посматривая на людей рядом с ним, особенно на толстяка в мундире министерства путей, – он смотрел на Дуняшу в бинокль и громко говорил, причмокивая: