Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 127 страниц)
– Женщину необходимо воображать красивее, чем она есть, это необходимо для того, чтоб примириться с печальной неизбежностью жить с нею. В каждом мужчине скрыто желание отомстить женщине за то, что она ему нужна.
Самгин знал, что повторяет Ницше и Макарова, но чувствовал себя умным, когда говорил такие афоризмы.
– Какой вы правдивый, – сказала Варвара, тихонько вздохнув и прикрыв глаза ресницами.
Да, с нею становилось все более забавно, а если притвориться немножко влюбленным в нее, она, конечно, тотчас пойдет навстречу. Пойдет.
Как-то в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть, что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же – о женщине – и, очевидно, не мог уже говорить ни о чем другом.
– Все недоброе, все враждебное человеку носит женские имена: злоба, зависть, корысть, ложь, хитрость, жадность.
– А – любовь? А – радость? – обиженно и задорно кричала Варвара. Клим, улыбаясь, подсказывал ей:
– Глупость, боль, грязь.
– Жизнь, борьба, победа, – вторил Маракуев. Спокойно переждав, когда кончат кричать, Макаров сказал что-то странное:
– Исключения ничего не опровергают, потому что и в ненависти есть своя лирика.
И продолжал, остановив возражения взглядом из-под нахмуренных бровей:
– Моя мысль проста: все имена злому даны силою ненависти Адама к Еве, а источник ненависти – сознание, что подчиниться женщине – неизбежно.
– Это ваша мысль, – крикнула Варвара Самгину, а он, присматриваясь к товарищу, искал в нем признаков ненормальности.
Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал:
– Домостроевщина! Татарщина! Церковность! И советовал противнику читать книгу «Русские женщины» давно забытого, бесталанного писателя Шашкова.
Клим с удовольствием видел, что Маракуев проигрывает в глазах Варвары, которая пеняла уже, что Макаров не порицает женщину, и смотрела на него сочувственно, а друга своего нетерпеливо уговаривала:
– Ах, не кричи так громко! Ты не понимаешь… Дожидаясь, когда Маракуев выкричится, Макаров встряхивал головою, точно отгоняя мух, и затем продолжал говорить свое увещевающим тоном: он принес оттиск статьи неизвестного Самгину философа Н. Ф. Федорова и прочитал написанные странно тяжелым языком несколько фраз, которые говорили, что вся жестокость капиталистического строя является следствием чрезмерного и болезненного напряжения полового инстинкта, результатом буйства плоти, ничем не сдерживаемой, не облагороженной. И, размахивая оттиском статьи, как стрелочник флагом, сигналом опасности, он говорил:
– Да, – тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор – умный враг и – прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
Варвара смотрела на феминиста уже благодарным, но и как бы измеряющим, взвешивающим взглядом. Это, раздражая Самгина, усиливало его желание открыть в Макарове черту ненормальности.
«Вероятно – онанист», – подумал он, найдя ненормальным подчинение Макарова одной идее, его совершенную глухоту ко всему остальному и сжигание спичек до конца. Он слышал, что Макаров много работает в клиниках и что ему покровительствует известный гинеколог.
– Живешь у Лютова?
– Да, конечно.
– Пьете?
– Я стал воздерживаться, надоело, – ответил Макаров. – Да и Лютов после смерти отца меньше пьет. Из университета ушел, занялся своим делом, пухом и пером, разъезжает по России.
Лютова Клим встретил ночью на улице, столкнулся с ним на углу какого-то темненького переулка.
– Извините.
– Ба! Это – ты? – крикнул Лютов так громко, что заставил прохожих обернуться на него, а двое даже приостановились, должно быть, ожидая скандала. Одет Лютов был в широкое расстегнутое пальто с меховым воротником, в мохнатую шапку, острая бородка делала его похожим на один из портретов Некрасова; Клим сказал ему это.
– Лестно, другие за сумасшедшего принимают. К Тестову идем? Извозчик!
И через четверть часа он, развалясь на диване, в кабинете трактира, соединив разбегающиеся глаза на лице Самгина, болтал, взвизгивая, усмехаясь, прихлебывая дорогое вино.
– Так вот – провел недель пять на лоне природы. «Лес да поляны, безлюдье кругом» и так далее. Вышел на поляну, на пожог, а из ельника лезет – Туробоев. Ружье под мышкой, как и у меня. Спрашивает: «Кажется, знакомы?» – «Ух, говорю, еще как знакомы!» Хотелось всадить в морду ему заряд дроби. Но – запнулся за какое-то но. Культурный человек все-таки, и знаю, что существует «Уложение о наказаниях уголовных». И знал, что с Алиной у него – не вышло. Ну, думаю, чорт с тобой!
Закрыв глаза, он помолчал несколько секунд, вскочил и налил вина в стакан Клима.
– Впрочем – ничего я не думал, а просто обрадовался человеку. Лес, знаешь. Стоят обугленные сосны, буйно цветет иван-чай. Птички ликуют, чорт их побери. Самцы самочек опевают. Мы с ним, Туробоевым, тоже самцы, а петь нам – некому. Жил я у помещика-земца, антисемит, но, впрочем, – либерал и надоел он мне пуще овода. Жене его под сорок, Мопассанов читает и мучается какими-то спазмами в животе.
Он крепко потер пальцами неугомонные глаза свои, выпил вино и снова повалился на диван.
– Я и перебрался к Туробоеву. Люблю таких. «Яко смоковница бесплодная, одиноко стояща, и тени от нее несть» – переврал? Умиляет меня его сознание обреченности своей, готовность погибнуть. Не верит «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай», не может верить! Поучительно. И – обезоруживает. А кругом – мужики шевелятся, – продолжал он, тихонько смеясь. – Две деревни переселяться собрались, какие-то сектанты, вроде духоборов, крепкоголовые. Третья деревня чуть не вся под судом за поджог удельного леса, за убийство лесника.
Самгин спросил его: где Алина?
– Там, в Париже, – ответил Лютов, указав пальцем почему-то в потолок. – Мне Лидия писала, – с ними еще одна подруга… забыл фамилию. Да, – мужичок шевелится, – продолжал он, потирая бугристый лоб. – Как думаешь: скоро взорвется мужик?
– Революция неизбежна, – сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время писать этому плохому актеру, а ему – не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь:
– Ты, Самгин, держишь себя в кулаке, ты – молчальник, и ты не пехота, не кавалерия, а – инженерное войско, даже, может быть, генеральный штаб, чорт!
Клим взглянул на него, недоверчиво нахмурясь, но убедился, что Лютов изъясняется с той искренностью, о которой сказано: «Что у трезвого на уме, у пьяного – на языке». Он стал слушать внимательнее.
– А я – жертва. И Туробоев. Он – жертва остракизма истории, я – алкоголизма. Это нас и сближает. И это – не смешно, брат, нет!
Вскочив с дивана, он забегал по кабинету, топая так, что звенели стаканы и бутылки на столе.
– Час тому назад я был в собрании людей, которые тоже шевелятся, обнаруживают эдакое, знаешь, тараканье беспокойство пред пожаром. Там была носатая дамища с фигурой извозчика и при этом – тайная советница, генеральша, да! Была дочь богатого винодела, кажется, что ли. И много других, всё отличные люди, то есть действующие от лица масс. Им – денег надобно, на журнал. Марксистский.
Истерически хохотнув, Лютов подскочил к столу, чокнул стаканом о стакан Клима и возгласил:
– За здоровье простейших русских баб! Знаешь, эдаких: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
Залпом выпив вино, он бросил стакан на поднос:
– Откровенно говоря – я боюсь их. У них огромнейшие груди, и молоком своим они выкармливают идиотическое племя. Да, да, брат! Есть такая степень талантливости, которая делает людей идиотами, невыносимо, ужасающе талантливыми. Именно такова наша Русь.
Он сел рядом с Климом, обнял его за шею.
– Ты хладнокровно, без сострадания ведешь какой-то подсчет страданиям людским, как математик, немец, бухгалтер, актив-пассив, и чорт тебя возьми!
«Вот как он видит меня», – подумал Самгин с удивлением, которое было неприятно только потому, что Лютов крепко сжал его шею. Освободясь от его руки, он сказал:
– У нас много страданий, искусственно раздутых.
– Это – про меня? – крикнул Лютов, откачнувшись от него и вскакивая. – Врешь! Я – впрочем – ладно! Покачивая встрепанной головою, он шумно вздохнул:
– Я, брат, не люблю тебя, нет! Интересный ты, а – не сим-па-ти-чен. И даже, может быть, ты больше выродок, чем я.
И, яростно размахивая руками, он спросил, почему-то шопотом:
– С какой крыши смотришь ты на людей? Почему – с крыши?
Самгину пришлось потратить добрые полчаса, чтоб успокоить его, а когда Лютов размяк и снова заговорил истеро-лирическим тоном, Клим дружески простился, ушел и на улице снова подумал:
«Так вот каким он видит меня!»
Теперь ничто не мешало ему повторить это с удовольствием.
«Возможно, что так же смотрят на меня многие, только я не замечаю этого. Не симпатичен? В симпатиях я не нуждаюсь».
Да, приятно было узнать мнение Лютова, человека, в сущности, не глупого, хотя все-таки несколько обидно, что он отказал в симпатии. Самгин даже почувствовал, что мнение это выпрямляет его, усиливая в нем ощущение своей значительности, оригинальности.
Это было недели за две до того, как он, гонимый скукой, пришел к Варваре и удивленно остановился в дверях столовой, – у стола пред самоваром сидела с книгой в руках Сомова, толстенькая и Серая, точно самка снегиря.
– Вот он! – вскричала она, взмахнув коротенькими руками, подбежала, подпрыгнув, обняла Клима за шею, поцеловала, завертела, выкрикивая радостно глупенькие слова. Искренность ее шумной радости очень смутила Самгина, он не мог ответить на нее ничем, кроме удивления, и пробормотал:
– Постой! Откуда? Почему ты здесь? С незнакомой бойкостью Сомова отвечала, усаживая его к столу, как хозяйка:
– Из Парижа. Это Лида направила меня сюда. Я тут буду жить, уже договорилась с хозяйкой. Она – что такое? Лидия очень расхваливала ее.
Закрыв глаза, вскинув голову, она пропела:
– Ох, Клим, голубчик, как это удивительно – Париж! И похлопала рукою по его колену.
– Ей-богу, – жизнь начинаешь понимать, только увидав Париж. – Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина:
– Марксист?
– Да.
– Фу! Это – эпидемия какая-то! А знаешь, Лидия увлекается философией, религией и вообще… Где Иноков? – спросила она, но тотчас же, не ожидая ответа, затараторила: – Почему не пьешь чай? Я страшно обрадовалась самовару. Впрочем, у одного эмигранта в Швейцарии есть самовар…
Самгин все-таки прервал ее рассыпчатую речь и сказал, что Иноков влюблен в женщину, старше его лет на десять, влюблен безнадежно и пишет плохие стихи.
– Плохие? – недоверчиво спросила она и, опустив глаза, играя косою, задумалась.
– Что? «Старая любовь не ржавеет»?
Грея руки о стакан чая, она сказала, вздохнув:
– Ему надо бы хорошо писать, он – может. Сомова уселась на стуле покрепче и снова начала беспорядочно спрашивать, рассказывать. В первые минуты Самгину показалось, что она стала милее и что поездка за Гранину сделала ее еще более русской; ее светлые голубые глаза, румяные щеки, толстая коса льняного цвета и гладко причесанная голова напоминали ему крестьянских девушек. Но скоро Самгин отметил, что она приобрела неприятную бойкость, жесты ее коротеньких рук смешны и одета она смешно в какую-то уродливо пышную кофточку, кофточка придавала ей, коротенькой и круглой, сходство с курицей. Да и говорила она комически кудахтающим голосом.
– Да, голубчик, я влюбчива, берегись, – сказала она, подвинувшись к нему вместе со стулом, и торопливо, порывисто, как раздевается очень уставший человек, начала рассказывать: – У меня уже был несчастный роман, – усмехнулась она, мигая, глаза ее как будто потемнели. – Была я в Крыму чтицей у одной дамы, ох, как это тяжело! Она – больная, несчастная… конечно, это ее оправдывает. И вот приезжает к ней сын, некрасивый такой, худущий, с остреньким носиком, но – удивительный! Замечательные глаза, и совершенно ничего не понимает.
Погрозив Климу пальцем, она вполголоса предупредила:
– Только ты, пожалуйста, не рассказывай никому об этом!
– О глазах? – шутливо спросил он.
– Обо всем, – серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. – Чаще всего он говорил: «Представьте, я не знал этого». Не знал же он ничего плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну – влюбилась я в него. А он – астроном, геолог, – целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем – милый такой, олух царя небесного. И – похож на Инокова.
Грубоватое словечко прозвучало смешно; Самгин подумал, что она прибавила это слово по созвучию, потому что она говорила: геолох. Она вообще говорила неправильно, отсекая или смягчая гласные в концах слов.
«Ребено», – произносила она.
– И все считает, считает: три миллиона лет, семь миллионов километров, – всегда множество нулей. Мне, знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он – о Канте и Лапласе, о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
Сомова усмехнулась, но сейчас же закусила губу, и на глазах ее блеснули слезы.
– Вот – дура! Почти готова плакать, – сказала она всхлипнув. – Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и – в другой мир.
Плакала она смешно, слезы текли по щекам сквозь улыбку, как «грибной дождь сквозь солнце».
– Это он сам сказал: родился вторично и в другой мир, – говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
– И вдруг – вообрази! – ночью является ко мне мамаша, всех презирающая, вошла так, знаешь, торжественно, устрашающе несчастно и как воскресшая дочь Иаира. «Сейчас, – говорит, – сын сказал, что намерен жениться на вас, так вот я умоляю: откажите ему, потому что он в будущем великий ученый, жениться ему не надо, и я готова на колени встать пред вами». И ведь хотела встать… она, которая меня… как горничную… Ах, господи!..
Громко всхлипнув, Сомова заткнула рот платком и несколько секунд кусала его, надувая щеки, отчего слезы потекли по ним быстрее.
– Так это было тяжко, так несчастно… Ну, – хорошо, говорю, хорошо, уходите! А утром – сама ушла. Он спал еще, оставила ему записку. Как в благонравном английском романе. Очень глупо и трогательно.
Помахав в лицо свое мокрым платком, она облегченно вздохнула.
– Старалась, влюбляла…
Самгин наклонил голову, чтобы скрыть улыбку. Слушая рассказ девицы, он думал, что и по фигуре и по характеру она была бы на своем месте в водевиле, а не в драме. Но тот факт, что на долю ее все-таки выпало участие в драме, несколько тронул его; он ведь был уверен, что тоже пережил драму. Однако он не сумел выразить чувство, взволновавшее его, а два последние слова ее погасили это чувство. Помолчав, он спросил вполголоса:
– Ты с ним – жила?
Сомова отрицательно покачала головою. Она обмякла, осела, у нее опустились плечи; согнув шею, перебирая маленькими пальцами пряди косы, она сказала:
– Мать увезла его в Германию, женила там на немке, дочери какого-то профессора, а теперь он в санатории для нервнобольных. Отец у него был алкоголик.
Она вздохнула.
– Знаешь, – я с первых дней знакомства с ним чувствовала, что ничего хорошего для меня в этом не будет. Как все неудачно у меня, Клим, – сказала она, вопросительно и с удивлением глядя на него. – Очень ушибло меня это. Спасибо Лиде, что вызвала меня к себе, а то бы я…
Ожидая, что она снова начнет плакать, Самгин спросил: что делает в Париже Алина?
– Развлекается! Ой, какая она стала… отчаянная! Ты ее не узнаешь. Вроде солдатки-вдовы, есть такие в деревнях. Но красива – неописуемо! Мужчин около нее – толпа. Она с Лидой скоро приедут, ты знаешь? – Она встала, посмотрела в зеркало. – Надо умыться. Где это?
Пока она умывалась, пришла Варвара, а вслед за нею явился Маракуев в рыжем пиджаке с чужого плеча, в серых брюках с пузырями на коленях, в высоких сапогах.
Варвара встретила его ироническим замечанием:
– Опять маскарад?
Через полчаса Самгин увидел Любовь Сомову совершенно другим человеком. Было ясно, что она давно уже знает Маракуева и между ними существуют отношения воинственные. Сомова встретила студента задорным восклицанием:
– Ох, апостол правды и добра, какой вы смешной! Нахмурясь при виде ее, Маракуев немедленно усмехнулся и ответил по-французски:
– Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Вышло у него грубовато, неуместно, он, видимо, сам почувствовал это и снова нахмурился. Пока Варвара хлопотала, приготовляя чай, между Сомовой и студентом быстро завязалась колкая беседа. Сомова как-то подтянулась, бантики и ленточки ее кофты ощетинились, и Климу смешно было слышать, как она, только что омыв пухленькое лицо свое слезами, говорит Маракуеву небрежно и насмешливо:
– Ну, это, знаете, сантименты! И спрашивает Самгина:
– Он все еще служит акафисты деревне?
– Не идет к вам марксизм, – проворчал Маракуев.
– Уж не знаю, марксистка ли я, но я человек, который не может говорить того, чего он не чувствует, и о любви к народу я не говорю.
Самгин присматривался к ней с великим удивлением и готов был думать, что все, что она говорит, только сейчас пришло ей в голову. Вспоминал ее кисленькой девчонкой, которая выдумывала скучные, странные игры, и думал:
«Как неестественно и подозрительно изменяются люди!»
Варвара присматривалась к неожиданной нахлебнице своей сквозь ресницы и хотя молчала, но Клим видел, что она нервничает. Маракуев сосредоточенно пил чай, возражал нехотя; его, видимо, смущал непривычный костюм, и вообще он был настроен необычно для него угрюмо. Никто не мешал Сомовой рассказывать задорным и упрямым голоском.
– В деревне я чувствовала, что, хотя делаю работу объективно необходимую, но не нужную моему хозяину и он терпит меня, только как ворону на огороде. Мой хозяин безграмотный, но по-своему умный мужик, очень хороший актер и человек, который чувствует себя первейшим, самым необходимым работником на земле. В то же время он догадывается, что поставлен в ложную, унизительную позицию слуги всех господ. Науке, которую я вколачиваю в головы его детей, он не верит: он вообще неверующий…
Маракуев проворчал что-то невнятное о сектантстве.
– Ах, оставьте! – воскликнула Сомова. – Прошли те времена, когда революции делались Христа ради. Да и еще вопрос: были ли такие революции!
– Ну-у, – протянул Маракуев и безнадежно махнул рукою.
– Да, неверующий, – повторила Сомова, стукнув по столу кулачком, очень похожим на булку, которая почему-то именуется розан.
Все замолчали. Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря:
– Черствеют люди от марксизма.
– Вы давно знакомы с нею? – спросила Варвара Клима.
– С детства.
– Она очень умная?
– Как видите, – сказал Клим и тоже простился, В конце концов Сомова оставила в нем неприятное впечатление. И неприятно было, что она, свидетель детских его дней, будет жить у Варвары, будет, наверное, посещать его. Но он скоро убедился, что Сомова не мешает ему, она усердно готовилась на курсы Герье, шариком каталась по Москве, а при встречах с ним восхищенно тараторила:
– Какой сказочный город! Идешь, идешь и вдруг почувствуешь себя, как во сне. И так легко заплутаться, Клим! Лев Тихомиров – москвич? Не знаешь? Наверное, москвич!
– Почему? – спросил Самгин, забавляясь ее болтовней.
– Заплутался.
– Ты не москвичка, а тоже заплуталась: читаешь «Историю материализма» и «Философию мистики» Дюпреля.
– Все надобно знать, голубчик.
– Мне кажется, что умные книги обесцвечивают женщину, – сухо заметила Варвара. Сомова, задумчиво глядя на нее, дернула свою косу.
– Это доказывал один профессор в Цюрихе, антифеминист… как его? Не помню. Очень сердитый дядя! Вообще швейцарские немцы – сердитый народ, и язык у них тоже сердитый.
При каждой встрече она рассказывала Климу новости: в одном студенческом кружке оказался шпион, в другом – большинство членов «перешло в марксизм», появился новый пропагандист, кажется – нелегальный. Глаза ее счастливо блестели. Клим видел, что в ней кипит детская радость жить, и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами и вообще всем этим миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.
Она говорила о студентах, влюбленных в актрис, о безумствах богатых кутил в «Стрельне» и у «Яра», о новых шансонетных певицах в капище Шарля Омона, о несчастных романах, запутанных драмах. Самгин находил, что говорит она не цветисто, неумело, содержание ее рассказов всегда было интереснее формы, а попытки философствовать – плоски. Вздыхая, она произносила стертые фразы:
– Страдания – неизбежная тень любви.
Рассказывая, Варвара напоминала Климу Ивана Дронова, но нередко ее бесконечные истории о слепом стремлении друг к другу разнополых тел создавали Самгину настроение, которым он дорожил. Было поучительно и даже приятно слышать, как безвольно, а порою унизительно барахтаются в стихийной суматохе чувственности знаменитые адвокаты и богатые промышленники, молодые поэты, актрисы, актеры, студенты и курсистки. Охотно верилось, что все это настоящая правда ничем не прикрашенной жизни, которая хотя и допускает красиво выдуманные мысли и слова, но вовсе не нуждается в них. И, наконец, приятно было убеждаться, что все это дано навсегда и непобедимо никакими дьяконами, ремесленниками и чиновниками революции, вроде Маракуева. Вспоминались слова Макарова о «не тяжелом, но губительном владычестве женщины» и вычитанная у князя Щербатова в книге «О повреждении нравов» фраза: «Жены имеют более склонности к самовластию, нежели мужчины». Вспоминая эти слова, Клим смотрел в лицо Варвары и внутренне усмехался.
Он видел, что Варвара влюблена в него, ищет и ловко находит поводы прикоснуться к нему, а прикасаясь, краснеет, дышит носом и розоватые ноздри ее вздрагивают. Ее игра была слишком грубо открыта, он даже говорил себе:
«Надо прекратить это».
Прекратить следовало еще и потому, что Маракуев все более мрачнел, а Клим не мог не думать, что это именно он омрачает веселого студента.
Но, подчиняясь темному любопытству, которое сгущалось до насилия над его волей, Клим не прекращал свиданий с Варварой, и ему все более нравилось говорить с нею небрежным тоном, смущать ее своей холодностью. Она уже явно ревновала его к Сомовой и, когда он приходил к ней, угощала его чаем не в столовой, куда могла явиться нахлебница, а в своей уютненькой комнате, как бы нарочито приспособленной для рассказов в духе Мопассана. На стенах, среди темных квадратиков фотографий и гравюр, появились две мрачные репродукции: одна с картины Беклина – пузырчатые морские чудовища преследуют светловолосую, несколько лысоватую девушку, запутавшуюся в морских волнах, окрашенных в цвет зеленого ликера; другая с картины Штука «Грех» – нагое тело дородной женщины обвивал толстый змей, положив на плечо ее свою тупую и глупую голову.
Наблюдая волнение Варвары, ее быстрые переходы от радости, вызванной его ласковой улыбкой, мягким словом, к озлобленной печали, которую он легко вызывал еловом небрежным или насмешливым, Самгин все увереннее чувствовал, что в любую минуту он может взять девушку. Моментами эта возможность опьяняла его. Он не соблазнялся, но, любуясь своей сдержанностью, все-таки спрашивал себя: «Что мешает? Лидия? Маракуев?»
Дошло до того, что Сомова спросила:
– Ты, что же – не видишь, что по тебе девушка сохнет?
– Невозможно любить всех девушек, которые сохнут, – солидно, но не подумав, ответил он.
– Хвастун, – сказала Сомова, вздохнув. Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя дома, просматривал «Наш край» – серый лист очень плохой бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами:
«В то время, как в Европе успехи гигиены и санитарии», – дальше говорилось о плохом состоянии городских кладбищ и, кстати, о том, что козы обывателей портят древесные посадки, уничтожают цветы на могилах. Мрачный тон статьи позволял думать, что в ней глубоко скрыта от цензора какая-то аллегория, а по начальной фразе Самгин понял, что статья написана редактором, это он довольно часто начинал свои гражданские жалобы фразой, осмеянной еще в шестидесятых годах: «В настоящее время, когда». Вообще газета Варавки была скучная, мелкоделовитая, и лишь изредка Самгина забавлял Робинзон. Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили миру», – начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест». Последняя фраза спрашивала редактора или цензора:
«Ты этого хотел, Жорж Данден?»
Самой интересной страницей газеты была четвертая: на ней Клим читал:
«Музыкальная школа В. П. Самгиной объявляет»… «Техническая контора Т. С. Варавки»… «Буксирное пароходство Т. С. Варавки»… «Управление дачами «Уют» Т. С. Варавки»… «Варавка»… «Варавки»…
«Завоевание Плассана», – думал Клим, усмехаясь.
«Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», – читал он, когда в дверь постучали и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева – Дунаев. Он никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
– Никого нет? – спросил он, покосившись на ширму, скрывавшую кровать, и по его вопросу Самгин понял: случилось что-то неприятное.
– Никого. Садитесь.
Рабочий, дважды кивнув головою, сел, взглянул на грязные сапоги свои, спрятал ноги под стул и тихонько заговорил, не угашая улыбочку:
– Ну-с, товарищ Петр арестован и Дьякон с ним. Они в Серпухове схвачены, а Вараксин и Фома – здесь. Насчет Одинцова не знаю, он в больнице лежит. Меня, наверное, тоже зацапают.
Самгин молчал, ощущая кожей спины холодок тревоги, думая о Диомидове и не решаясь спросить:
«Донес кто-то?»
– Я к вам вот почему, – объяснял Дунаев, скосив глаза на стол, загруженный книгами, щупая пальцами «Наш край». – Не знаете – товарища Варвару не тревожили, цела она?
– Не знаю.
– Надо узнать. Предупредить надо, если цела, – говорил Дунаев. – Там у нее книжки есть, я думаю, а мне идти к ней – осторожность не велит.
– Хорошо, я сейчас, – сказал Самгин. Рабочий встал, протянул ему руку, улыбаясь еще шире.
– Ежели вас не зацепят в эту историю, так вы насчет книжек позаботьтесь мне; в тюрьме будто читать не мешают.
– Что ж это – донос? – тихо и сердито спросил Клим.
– Похоже, – ответил Дунаев не сразу и приглядываясь прищуренными глазами к чему-то в углу. – Был у нас белобрысенький такой паренек, Сапожников, отшили мы его, глуповат и боязлив чересчур. Может быть, он обиделся…
– Что ж вы думаете сделать с ним? – спросил Самгин, понимая, что спрашивает и ненужно и неумно;
Дунаев тоже спросил:
– А – где я его возьму? Если меня не посадят, конечно, я поговорю с ним.
Он уже не улыбался, хотя под усами его блестели зубы, но лицо его окаменело, а глаза остановились на лице Клима с таким жестким выражением, что Клим невольно повернулся к нему боком, пробормотав:
– Да… конечно.
– Прощайте. Так вы сейчас же…
Он снова улыбался своей улыбочкой, как будто добродушной, но Самгин уже не верил в его добродушие. Когда рабочий ушел, он несколько минут стоял среди комнаты, сунув руки в карманы, решая: следует ли идти к Варваре? Решил, что идти все-таки надобно, но он пойдет к Сомовой, отнесет ей литографированные лекции Ключевского.
Сомова встретила его, размахивая синим бланком телеграммы.
– Лида приезжает, понимаешь? Ты что какой? Торопливо рассказывая ей об арестах, он чувствовал новую тревогу, очень похожую на радость.
– Ну, – живо! – вполголоса сказала Сомова, толкая его в столовую; там сидела Варвара, непричесанная, в широком пестром балахоне. Вскричав «Ай!» – она хотела убежать, но Сомова строго прикрикнула:
– Глупости! Где у вас нелегальщина? Письма, записки Маракуева – есть? Давайте всё мне.
Она увлекла побледневшую и как-то еще более растрепавшуюся Варвару в ее комнату, а Самгин, прислонясь к печке, облегченно вздохнул: здесь обыска не было. Тревога превратилась в радость, настолько сильную, что потребовалось несколько сдержать ее.
«Прежние отношения с Лидой едва ли возможны. Да я и не хочу их. А что, если она беременная?»
Но тотчас же после этого он подумал:
«Если б меня арестовали, это, наверное, тронуло бы ее».
Выскочила Сомова с маленькой пачкой книжек в руке и крикнула в дверь комнаты Варвары:
– А письма в печку!
Она исчезла, заставив Самгина мельком подумать, что суматоха нравится ей. Варвара, высунув из двери улыбающееся, но сконфуженное лицо, сказала:
– Я сейчас, только оденусь.
– К сожалению, мне нужно идти в университет, – объявил Клим, ушел и до усталости шагал по каким-то тихим улицам, пытаясь представить, как встретится он с Лидией, придумывая, как ему вести себя с нею.