Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 127 страниц)
– Верно! Подождали бы первого марта, а то…
– Освобожденные-то крестьяне голодом подыхают…
– Правильно, правильно, – торопливо сказал человек в каракулевой фуражке. – А то – вывалились на улицу да еще в Кремль прут, а там – царские короны, регалии и вообще сокровища…
– Кто это придумал? – спросил строгий бас, ему не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: – Превратить Кремль в скотопригонный двор…
– Позвольте! Это уж напрасно, – сказал тоном обиженного человека кто-то за спиною Самгина. – Тут происходит событие, которое надо понимать как единение народа с царем…
– Не с царем, а с плохим памятником цареву дедушке…
И тотчас же бойкий голосок продекламировал забытую эпиграмму:
Нелепого строителя
Архинелепый план:
Царя-Освободителя
Поставить в кегельбан.
Толпа зрителей росла; перед Самгиным встал высокий судейский чиновник, с желчным лицом, подошел знакомый адвокат с необыкновенной фамилией Магнит. Он поздоровался с чиновником, толкнул Самгина локтем и спросил:
– Ну, что скажете?
Самгин молча пожал плечами, а чиновник, взглянув на него желтыми глазами, сказал:
– Странная затея – внушать рабочим, что правительство с ними против хозяев.
– Вы повторите эти слова в будущей вашей обвинительной речи, – посоветовал адвокат и засмеялся так громко, что из толпы рабочих несколько человек взглянули на него и сначала один, седой, а за ним двое помоложе присоединились к зрителям. Рабочих уже много было среди зрителей, они откалывались от своих и, останавливаясь у музея, старались забиться поглубже в публику. Самгин мельком подумал, что они прячутся. Но он видел, что это неверно: рабочие стояли уже и впереди его, от них исходил тяжелый запах машинного масла. По площади ненужно гуляли полицейские, ветер раздувал полы их шинелей, и можно было думать, что полицейских немало скрыто за торговыми рядами, в узких переулках Китай-города. На Лобном месте стояла тесная группа людей, казалось, что они набиты в бочку. И у монумента спасителям Москвы тоже сгрудилось много зрителей, Козьма Минин бронзовою рукою указывал им на Кремль, но они стояли неподвижно.
А рабочие шли все так же густо, нестройно и не спеша; было много сутулых, многие держали руки в карманах и за спиною. Это вызвало в памяти Самгина снимок с чьей-то картины, напечатанный в «Ниве»: чудовищная фигура Молоха, и к ней, сквозь толпу карфагенян, идет, согнувшись, вереница людей, нанизанных на цепь, обреченных в жертву страшному богу.
Но это воспоминание, возникнув механически, было явно неуместно, оно тотчас исчезло, и Самгин продолжал соображать: чем отличаются эти бородатые, взлохмаченные ветром, очень однообразные люди от всех других множеств людей, которые он наблюдал? Он уже подумал, что это такая же толпа, как и всякая другая, и что народники – правы: без вождя, без героя она – тело неодухотворенное. Сегодня ее вождь – чиновник охранного отделения Сергей Зубатов.
«Классовое самосознание? Да – был ли мальчик-то?»
Вспомнил Самгин о Сусанине и Комиссарове, а вслед за ними о Халтурине. Но все эти мысли, быстро сменяя одна другую, скользили поверх глубокого и тревожного впечатления, не задевая его, да и говор в толпе зрителей мешал думать связно.
«Ничего своеобразного в этих людях – нет, просто янесколько отравлен марксизмом», – уговаривал себя Самгин, присматриваясь к тяжелому, нестройному ходу рабочих, глядя, как они, замедляя шаги у ворот, туго уплотняясь, вламываются в Кремль.
«Как слепые, – если кто-нибудь упадет под ноги им – растопчут, не заметив», – вдруг подумал он, и эта мысль была ему ближе всех других. Он сознавал, что в нем поднимается, как температура, некое сильное чувство, ростки которого и раньше, но – слабо, ощущались им. Растет оно, как нарыв, с эдакой дергающей болью, и размышления нимало не мешают его росту. Он совершенно определенно понимал, что не следует формулировать это чувство, не нужно одевать его в точные слова, а, наоборот, надо чем-то погасить его, забыть о нем.
У ворот кричали:
– Шапки! Эй, ребята, шапки снимай!
Команда эта напомнила Самгину наивно хвастливые стихи:
Шапки кто, злодей, не снимет
У святых в Кремле ворот.
Размахивая шапкой, из толпы рабочих оторвался маленький старичок в черном тулупчике нараспашку и радостно сказал:
– Сейчас одного заарестовали. Разговаривал, пес:
«Куда идете? Куда, кричит, идете, дураки, хамово. племя?» Так и садит, будто с ума соскочил, сукин сын!
– Без скандала мы не можем, – угрюмо заметил усатый человек с закопченным лицом.
– «Сволочи», говорит…
– Студент?
– Штатский.
– Пьяный?
– Кто знает? Не разберешь.
– А – молодой?
– Это – верно, молодой. Трясется весь, озлился, что ли… Куда, говорит?
– Сколько ж это тысяч? – озабоченно спросил очень толстый, но плохо одетый, стоя впереди Самгина; ему ответили:
– Тысяч десять.
– Бо-ольше!
С крыльца, через голову Клима, кто-то крикнул успокоительно и даже с удальством:
– Москва людей не боится!
И тотчас же отозвался угрюмый бас:
– Люди ей – зерно под жернов. А человек в тулупчике назойливо допрашивал двух рабочих, которые только что присоединились к публике:
– Вы что ж отстали от своих, а?
– Не твое дело, – сказал один, похожий на Вараксина, а другой, с лицом старого солдата, миролюбиво объяснил:
– Тесно, не пробьешься в ворота, ребра ломают.
– А – для чего затеяли это самое? Затеяли и – в сторону?
И сквозь все голоса из глубины зрителей ручейком пробивался один тревожный чей-то голосок:
– Я – не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю – зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и – вообще – всенародно, ну, тогда – пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня – фабричные, завтра – приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а – зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
В бессвязном говоре зрителей и в этой тревожной воркотне Самгин улавливал клочья очень знакомых ему и даже близких мыслей, но они были так изуродованы, растрепаны, так легко заглушались шарканьем ног, что Клим подумал с негодованием:
«Какое мещанство. Нищенство».
Из Кремля поплыл густой рев, было в нем что-то шерстяное, мохнатое, и казалось, что он согревает сыроватый, холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил:
– Поют! «Спаси, господи» поют!
Снял шапку, перекрестился на храм Василия Блаженного и торопливо пошел прочь.
Все зрители как бы только этого и ждали, плотная стена их стала быстро разваливаться, расползаться; пошел и Самгин. У торговых рядов он наткнулся на Митрофанова; Иван Петрович стоял, прислонясь к фонарю, надув щеки, оттопырив губы, шапка съехала на глаза ему, и вид у него был такой, точно он только что получил удар по затылку. Самгину даже показалось, что он – пьяный. Иван Петрович смотрел прямо в лицо его, но не здоровался. Эта встреча обрадовала Клима, как встреча с приятным человеком после долгого и грустного одиночества; он протянул ему руку и– заметил, что постоялец, прежде чем пожать ее, беспокойно оглянулся.
– Ну, что вы скажете?
– Замечательно, – быстро ответил Митрофанов. – Замечательно, – повторил он, вскинув голову и этим поправив шапку. – Стройно, – сказал он, щупая пальцами пуговицу пальто. – Весьма… внушительно!
В его поведении было что-то странное, он возбудил любопытство Самгина, и Клим предложил ему позавтракать. Митрофанов согласился не сразу, стесненно поеживаясь, оглядываясь, а согласясь, пошел быстро, молча и впереди Самгина.
В полуподвальном ресторане, тесно набитом людями, они устроились в углу, около какого-то шкафа. Гости ресторана вели себя так размашисто и бесцеремонно шумно, как будто все они были близко знакомы друг с другом и собрались на юбилейный или номинальный обед. Самгин прислушался к слитному говору и не услышал ни слова о манифестации рабочих. Он очень торопился определить свое настроение, услыхать слова здравого смысла, но ему не сразу удалось заставить Митрофанова разговориться. Иван Петрович согласно кивал головою и говорил не своим тоном:
– Затея – умственная. Это – верно: хозяева мало чего видят, кроме своей пользы. Конечно – облегчить рабочих людей надо.
Но, выпив рюмки три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая головою, тихонько сказал:
– Эх, Клим Иванович, клюква это!
– Что? – также тихо спросил Самгин, уже зная, что сейчас услышит нечто своеобразное и, наверное, как всегда от Митрофанова, успокаивающее.
– Клюква, – повторил Митрофанов, наклоняясь к нему через стол. – Вы, Клим Иванович, не верьте: волка клюквой не накормишь, не ест! – зашептал он, часто мигая глазами, и еще более налег на стол. – Не верьте – притворяются. Я знаю.
Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.
– Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, – нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.
Оглянувшись, он зашептал:
– Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?
Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.
– Извините. Я фабричных знаю-с, – продолжал он шептать. – Это – народ особенный, им – наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
– Да, я слышал. Мальчишка?
– Зачем? Нет, он – бритый и ростом маловат, а годами – наверное, старше вас.
– Рабочий?
Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:
– Он их – матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, – понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, – молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость – простая! Весь этот ход – неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он – даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка – вешал, не стеснялся. А этот – дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.
Митрофанов испуганно взмахнул головою.
– Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится…
– Да, – сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.
Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:
Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.
– Да, правительство у нас бездарное, царь – бессилен, – пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.
– Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек…
Митрофанов наклонил голову над столом.
– Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?
Митрофанов поднял голову и шопотом сказал:
– Обязательно. Громаднейший будет бунт.
– Да? – спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.
– Сами знаете, – шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. – До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, – сообщил он, сжав кулак. – Возрастает уныние и… – Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: – Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, – ничего, обойдется, мы – народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, – все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне – хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это – хвастовство для оправдания будущих поступков…
Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:
– Вы подумайте – насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни – постные пятницы. И – теснота! Ни вору, ни честному – ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:
– Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?
– Клим Иванович, – вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. – Понимаю я вас, ей-богу – понимаю!
– Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к чорту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.
– Обязательно окажемся, – сказал Митрофанов с тихим испугом.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:
– Самодержавие – бессильно управлять народом.
Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.
Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:
– Верно, – для хорошего порядка можно и революцию допустить.
Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах – напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.
– Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, – шептал Самгин.
– Эх, господи, – вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало» нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. – Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! – Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: – Я – готов, всею душой!
Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:
– Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я – человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия – отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, – попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. – Я давно хотел сказать вам, – все не решался, а вот на-днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут чорт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:
– Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!
– Я не совсем понимаю, – сказал Самгин, нахмурясь.
– Похож – выдумывает, стерва! Клим Иванович, я вас уважаю и…
Споткнувшись о какое-то слово, он покачал головою:
– Видите ли… Рассказывал я вам о себе разное, там, ну – винюсь: все это я выдумал для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь…
– Позвольте – зачем же? – неприязненно и удивленно спросил Самгин.
– Для благоприличия…
Иван Петрович трясущейся рукою налил водки, но не выпил ее, а, отодвинув рюмку, засмеялся горловым, икающим смехом; на висках и под глазами его выступил пот, он быстро и крепко стер его платком, сжатым в комок.
– И вовсе я не Митрофанов, не Иван, а – Петр Яковлев Котельников, нижегородский купеческий сын, весьма известная фамилия была…
Он снова стер пот с лица, взмахнул платком и заерзал на стуле, как бы готовясь вскочить и убежать.
– С двадцати трех лет служу агентом сыскной полиции по уголовным делам, переведен сюда за успехи в розысках…
– По уголовным? – беспокойно, шопотом спросил Самгин, еще не зная, что сказать, но чувствуя, что Митрофанов чем-то обидел его.
– Не беспокойтесь, – подтвердил Иван Петрович. – Ни к чему другому не имею касательства. Да если бы даже имел, и тогда – ваш слуга! Потому что вы и супруга ваша для меня – первые люди, которые…
Не окончив, он глубоко вздохнул и продолжал, удивленно мигая:
– Замечательно – как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это – раз. Опять же и то: живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а – на что живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна – та, наверное, вором считает меня…
По его лицу расплылась виноватая и добродушная улыбочка.
– Вы ни в каком случае не рассказывайте это жене, – строго сказал Самгин. – Потом, со временем, я сам скажу.
Митрофанов, вздохнув, замолчал, как бы давая Самгину время принять какое-то решение, а Самгин думал, что вот он считал этого человека своеобразно значительным, здравомыслящим…
«А что, в сущности, изменилось?» – спросил он себя и не нашел ответа.
– Может быть – надо съехать мне с квартиры от вас? – услыхал он печальный шопот постояльца.
– Нет, этого не нужно. Я… подумаю, как…
– В сыщики я пошел не из корысти, а – по обстоятельствам нужды, – забормотал Митрофанов, выпив водки. – Ну и фантазия, конечно. Начитался воровских книжек, интересно! Лекок был человек великого ума. Ах„боже мой, боже мой, – погромче сказал он, – простили бы вы мне обман мой! Честное слово – обманывал из любви и преданности, а ведь полюбить человека – трудно, Клим Иванович!
– Да, – невольно сказал Самгин, видя, что темные» глуповатые глаза взмокли и как будто тают. К его обиде на этого человека присоединилось удивление пред исповедью Митрофанова. Но все-таки эта исповедь немножко трогала своей несомненной искренностью, и все-таки было лестно слышать сердечные изъявления Митрофанова; он стал менее симпатичен, но еще более интересен.
– Хороших людей я не встречал, – говорил он, задумчиво и печально рассматривая вилку. – И – надоело мне у собаки блох вычесывать, – это я про свою должность. Ведь – что такое вор, Клим Иванович, если правду сказать? Мелкая заноза, именно – блоха! Комар, так сказать. Без нужды и комар не кусает. Конечно – есть ребята, застарелые в преступности. Но ведь все живем по нужде, а не по евангелию. Вот – явилась нужда привести фабричных на поклон прославленному царю…
Приподняв плечи, Митрофанов спрятал, как черепаха, голову, показал пальцем за спину свою.
– А вот извольте видеть, сидит торговый народ, благополучно кушает отличнейшую пищу, глотает водку и вино дорогих сортов, говорит о своих делах, и как будто ничего не случилось. Но ведь я так понимаю, что фабричных водили в Кремль ради спокойствия и порядка, что для этого и ночные сторожа мерзнут, и воров ловят и вообще – всё! А – настоящей заботы о благополучии жизни во всем этом не вижу я, Клим Иванович, ей-богу, – не вижу! И, знаете, иной раз, как шилом уколет, как подумаешь, что по-настоящему о народе заботятся, не щадя себя, только политические преступники… то есть не преступники, конечно, а… роман «Овод» или «Спартак» изволили читать? Мне барышня Сомова посоветовала, читал с удовольствием, знаете!
Самгин усмехнулся, он готов был даже засмеяться вслух, но не потому, что стало весело, а Митрофанов осторожно поднялся со стула и сказал, не протягивая руки:
– Покорнейше благодарю… от всего сердца! Самгину показалось, что постоялец как будто вырос за этот час, лицо его похудело, сделалось благообразнее.
Самгин великодушно подал ему руку.
– Так – жене я сам скажу.
Митрофанов поклонился и ушел.
Клим посидел еще минут десять, стараясь уложить мысли в порядок, но думалось угловато, противоречиво, и ясно было лишь одно – искренность Митрофанова.
«В конце концов получается то, что он отдает себя в мою волю. Агент уголовной полиции. Уголовной, – внушал себе Самгин. – Порядочные люди брезгуют этой ролью, но это едва ли справедливо. В современном обществе тайные агенты такая же неизбежность, как преступники. Он, бесспорно… добрый человек. И – неглуп. Он – человек типа Тани Куликовой, Анфимьевны. Человек для других…»
Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих людей, которым, наверное, ничего не известно из истории Кремля, Москвы, России.
«Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. «Мы», – говорил он. Кто же это – «мы»? Но – какой неожиданный и… фантастический изгиб в этом человеке…»
Дома, устало раздеваясь и с досадой думая, что сейчас надо будет рассказывать Варваре о манифестации, Самгин услышал в столовой звон чайных ложек, глуховатое воркованье Кумова и затем иронический вопрос дяди Миши:
– Это вы что же, молодой человек, Шеллинга начитались, что ли?
– Я Шеллинга не читал, я вообще философию не люблю, она – от разума, а я, как Лев Толстой, не верю в разум…
– Как Толстой? Ого-о!..
«Чорт вас побери», – мысленно выругался Клим. Не желая видеть этих людей, он прошел в кабинет свой, прилег там на диван, но дверь в столовую была не плотно прикрыта, и он хорошо слышал беседу старого народника с письмоводителем.
– Человек живет не разумом, а воображением…
– Да – ну?
– То есть и разумом тоже, но это низшая форма, а высшие достижения наши не от разума…
– Наука, например?
– И наука тоже начинается с воображения.
– Налить вам? – спросила Варвара, и по ласковому тону вопроса Клим понял, что она спрашивает Кумова. Ему захотелось чаю, он вышел в столовую, Кумов привстал навстречу ему, жена удивленно спросила:
– Ты пришел? Где ты был?
– Смотрел манифестацию рабочих, потом – у патрона.
– Ага! – вскричал дядя Миша, и маленькое его личико просияло добродушным ехидством. – Ну что, как они? Пели «Боже, царя храни», да? Расскажите-ка, расскажите!
– Но ведь Гусаров рассказывал, – напомнила Варвара.
– А мы сопоставим показания, – шутливо сказал Суслов и, явно готовясь к бою, одернул на груди шерстяную оранжевую курточку, вязанную Любашею. Но прежде чем Самгин начал рассказывать, он заговорил сам.
– Гусаров этот – в сильнейшей ажитации, ему там померещилось что-то, а здесь он Плеханова искажал, дескать, освобождение рабочего класса дело самих рабочих, а мы – интеллигенция, ну – и должны отойти прочь…
Не слушая его. Кумов вполголоса бормотал, опрокинув длинное тело свое к Варваре:
– Хлысты, во время радений, видят духа святого, а ведь духа-то святого нет…
Самгин, сделав удивленное лицо, посмотрел на него через очки, письмоводитель, сконфуженно улыбнувшись, примолк.
– Вообще выходило у него так, что интеллигенция – приказчица рабочего класса, не более, – говорил Суслов, морщась, накладывая ложкой варенье в стакан чаю. – «Нет, сказал я ему, приказчики революций не делают, вожди, вожди нужны, а не приказчики!» Вы, марксисты, по дурному примеру немцев, действительно становитесь в позицию приказчиков рабочего класса, но у немцев есть Бебель, Адлер да – мало ли? А у вас – таких нет, да и не дай бог, чтоб явились… провожать рабочих в Кремль, на поклонение царю…
Но, хотя Суслов и ехидничал, Самгину было ясно, что он опечален, его маленькие глазки огорченно мигали, голос срывался, и ложка в руке дрожала.
– Нет, Гусаров этот из таких, знаете, как будто «блажен муж», а на самом деле – «векую шаташася»…
– Вы уже знаете? – спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, – Самгин оглянулся и едва узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.
– Что это мы знаем? – спросил Суслов, осматривая ее и Любашу. Любаша сердито фыркнула;
– Он – зубатовец, Гусаров-то…
– Позвольте! – беспокойно и громко сказал Суслов. – Такие вещи надо говорить, имея основания, барышни!
– Он– дурак, но хочет играть большую роль, вот что, по-моему, – довольно спокойно сказала Татьяна. – Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.
Суслов, нетерпеливо стуча ложкой по косточкам своих пальцев, спросил ее:
– Нуте-с?
– Там, в Кремле, Гусаров сказал рабочим речь на тему – долой политику, не верьте студентам, интеллигенция хочет на шее рабочих проехать к власти и все прочее в этом духе, – сказала Татьяна как будто равнодушно. – А вы откуда знаете это? – спросила она.
– Нет, сначала вы, – вам-то как это известно? – торопливо проговорил Суслов.
– Я стояла сзади его, когда он говорил, я и еще один рабочий, ученик мой.
– Так, – сказал Суслов, глядя на Клима. Прошло несколько секунд неприятнейшего, ожидающего молчания. Потом Самгин, усмехаясь, напомнил:
– А еще недавно он утверждал необходимость фабричного террора.
Варвара ставила термометр Любаше, Кумов встал и ушел, ступая на пальцы ног, покачиваясь, балансируя руками. Сидя с чашкой чая в руке на ручке кресла, а другой рукой опираясь о плечо Любаши, Татьяна начала рассказывать невозмутимо и подробно, без обычных попыток острить.
– Слушало его человек… тридцать, может быть – сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу:
«Опасается парень пошире-то рот раскрыть». Они удивительно чутко подмечали всё.
– Ну, а как вообще были настроены? – спросил Суслов.
– Мне кажется – равнодушно. Впрочем, это не только мое впечатление. Один металлист, знакомый Любаши, пожалуй, вполне правильно определил настроение, когда еще шли туда: «Идем, сказал, в незнакомый лес по грибы, может быть, будут грибы, а вернее – нету; ну, ничего, погуляем».
Варвара хотела зажечь огонь.
– Подожди, – сказал Самгин, хотя в комнате было уже сумрачно.
Суслов, потирая руки, тихонько засмеялся.
– Я никаких высоких чувств у рабочих не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, – продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.
– Тридцать восемь и шесть, – громко объявила Варвара, – Суслов поднял руку и прошипел:
– Шш!
«Ведет себя, как хозяин», – отметил Клим. Прервав рассказ, Гогина начала уговаривать Любашу идти домой и лечь, но та упрямо и сердито отказалась.
– Отстань; уйду, когда расскажешь.
– Но уж вы, Сомова, не мешайте, – попросил Суслов – строго попросил. – Ну-с, дальше, Гогина! – сказал он тоном учителя в школе; улыбаясь. Варвара села рядом с ним.
– В закоулке, между монастырем и зданием судебных установлений, какой-то барин, в пальто необыкновенного покроя, ругал Витте и убеждал рабочих, что бумажный рубль «христиански нравственная форма денег», именно так и говорил…
Суслов обрадовался, хлопнул себя по коленям ладонями и сказал сквозь смех:
– Это он, болван, из записки Сергея Шарапова о русских финансах. Вы слышите, Самгин? Вот как, а? Это – рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты…
– Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, – рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. – Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, – сказала она Самгину. – Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно… Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.
Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.
– Странно они осматривали все, – снова заговорила Татьяна, уже с опенком недоумения, – точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или – квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: «А дома-то не больно казисты». Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо – опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала:
«Чего они обещают?» И уговаривает: «Вы, мужики, не верьте. Я – крепостная была, я – знаю, этот царь обманул народ. Глядите, опять обманут».
Суслов снова захлебнулся тихим смехом:
– Я знаю ее! Это – Катерина Бочкарева. Хромая, да? Бедро разбито? Ну, да!
– Рабочие уговаривали ее: «А ты не кричи!»
– Она! Слова ее! Жива! Ей – лет семьдесят, наверное. Я ее давно знаю, Александра Пругавина знакомил с нею. Сектантка была, сютаевка, потом стала чем-то вроде гадалки-прорицательницы. Вот таких, тихонько, но упрямо разрушавших идею справедливого царя, мы недостаточно ценим, а они…
Любаша вдруг выскочила из кресла, шагнула и, взмахнув руками, точно бросаясь в воду, повалилась; если б Самгин не успел поддержать ее, она бы с размаха ударилась 6 пол лицом. Варвара и Татьяна взяли ее под руки и увели.
– Ведь вот какая упрямая, – обиженно сказал Суслов, – ей надо лечь, а она сидит!
Он подвинулся к Самгину и тотчас же спросил:
– Что – этот Гусаров – в организации, в партии?
– Не знаю. Не думаю, – ответил Самгин, чувствуя, что рассказ Татьяны странно взволновал его и даже как будто озлобил.
– Негодяй какой, – проворчал Суслов сквозь зубы. – Ну, а вы, Самгин, что думаете о манифестации?
– Я ведь не был в Кремле, – неохотно начал Самгин, раскуривая папиросу. – Насколько могу судить, Гогина правильно освещает: рабочие относились к этой затее – в лучшем случае – только с любопытством…
– Мм, – недоверчиво промычал дядя. Миша.
– Я стоял в публике, они шли мимо меня, – продолжал Самгин, глядя на дымящийся конец папиросы. Он рассказал, как некоторые из рабочих присоединялись к публике, и вдруг, с увлечением, стал говорить о ней.