Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 127 страниц)
Траурное платье еще более старило ее, и, должно быть, понимая это, она нервозно одергивала его, ощипывалась, ходила парадным шагом, натужно выпрямляя стан, выгибая грудь, потерявшую форму. Особенно часто она доказывала, что все люди – деспоты.
– Это вполне естественно в обществе, построенном на деспотических началах, – нехотя и полусерьезно заметила Спивак.
Мать сморщила лицо так, что кожа напудренных щек стала шероховатой, точно замша.
– О, бог мой! Вы всегда об этом! – сердито воскликнула она, грозя Спивак чайной ложкой. – Ваши идеи ужасны, Лиза! Я всю жизнь прожила среди революционеров, это были тоже люди заблуждавшиеся, но никто из них не рассуждал так, как вы и ваши друзья. Разумеется, необходимо ограничить власть царя, но отрицать собственность – это безумие! И, право, я благодарю бога за то, что он, не мешая вам говорить, не позволяет ничего делать. Хотя я уверена, что забастовку, весною, устроила ваша компания, – да, да! Вы, Лиза, хороший человек, но не по-божьему, а по книжкам. Ты знаешь, Клим, отец Нифонт, мой духовник, назвал ее монашествующей атеисткой? Он отлично играет в винт. Ты – играешь?
– Нет, не люблю.
– Да, ты человек без азарта, – сказала мать, уверенно и одобрительно, и начала рассказывать о губернаторе.
– Он очень милый старик, даже либерал, но – глуп, – говорила она, подтягивая гримасами веки, обнажавшие пустоту глаз. – Он говорит: мы не торопимся, потому что хотим сделать все как можно лучше; мы терпеливо ждем, когда подрастут люди, которым можно дать голос в делах управления государством. Но ведь я у него не конституции прошу, а покровительства Императорского музыкального общества для моей школы.
С Елизаветой Спивак она обращалась, как с человеком, который не очень приятен и надоел, но – необходим, требовала ее присутствия при деловых разговорах о ликвидации бесчисленных предприятий Варавки и, выслушивая ее советы, благосклонно соглашалась.
– Да, это и моя мысль.
Дважды в неделю к ней съезжались люди местного «света»: жена фабриканта бочек и возлюбленная губернатора мадам Эвелина Трешер, маленькая, седоволосая и веселая красавица; жена управляющего казенной палатой Пелымова, благодушная, басовитая старуха, с темной чертою на верхней губе – она брила усы; супруга предводителя дворянства, высокая, тощая, с аскетическим лицом монахини; приезжали и еще не менее важные дамы. Являлся чиновник особых поручений при губернаторе Кианский, молодой человек в носках одного цвета с галстуком, фиолетовый протопоп Славороссов; благообразный, толстенький тюремный инспектор Топорков, человек с голым черепом, похожим на огромную, уродливую жемчужину «барок», с невидимыми глазами на жирненьком лице и с таким же, почти невидимым, носом, расплывшимся между розовых щечек, пышных, как у здорового ребенка. Приходил огромный, похожий на циркового борца, фабрикант патоки и крахмала Окунев, еще какие-то солидные люди, регент архиерейского хора Корвин, и вертелся волчком среди этих людей кругленький Дронов в кургузом сюртучке. Играя желтенькой записной книжкой и карандашом, он садился в уголок, и пронзительные глазки его, щупая заседающих людей, как бы раздевали их. С Климом он встретился холодно и затем явно избегал встреч с ним.
Заседали у Веры Петровны, обсуждая очень трудные вопросы о борьбе с нищетой и пагубной безнравственностью нищих. Самгин с недоумением, не совсем лестным для этих людей и для матери, убеждался, что она в обществе «Лишнее – ближнему» признана неоспоримо авторитетной в практических вопросах. Едва только добродушная Пелымова, всегда торопясь куда-то, давала слишком широкую свободу чувству заботы о ближних. Вера Петровна говорила в нос, охлаждающим тоном:
– Не будем спешить, Анна Антоновна. Бедность исчезнет только тогда, когда бедные научатся разумно тратить.
– Совершенно верно, – с радостью воскликнул Топорков. – Кажется, это Герье сказал: «Наилучше удобряет землю мелкий дождь, а не бурные ливни».
Он почти все слова на «о» заканчивал звуком «ы» и был уверен, что бедняки жили бы не плохо, если б занялись разведением кроликов.
– Половина населения Франции разводит кроликов, и вот – французы снабжают нас деньгами.
Самгин был слишком поглощен собою, для того чтоб обращать внимание на комизм этих заседаний, но все-таки иногда ему думалось, что люди говорят глупости из желания подшутить друг над другом.
– «В здоровом теле – здоровый дух», это – утверждение языческое, а потому – ложное, – сказал протоиерей Славороссов. – Дух истинного христианина всегда болеет гладом любви ко Христу и страхом пред ним.
Все это приняло в глазах Самгина определенно трагикомический характер, когда он убедился, что верхний этаж дома, где жил овдовевший доктор Любомудров, – гнездо людей другого типа и, очевидно, явочная квартира местных большевиков. Он заметил, что по вторникам и пятницам на вечерние приемы доктора аккуратно является неистребимый статистик Смолин и какие-то очень разнообразные люди, совершенно не похожие на больных. Раза два мелькнул на дворе Дунаев, с его незабываемой улыбочкой в курчавой бороде, которая стала еще более густой и точно вырезанной из дерева. Ходил Дунаев в сапогах с голенищами до колен, в шведской, кожаной куртке и кожаной фуражке, вся эта кожа, густо смазанная машинным маслом, тускло поблескивала.
Две комнаты своей квартиры доктор сдавал: одну – сотруднику «Нашего края» Корневу, сухощавому человеку с рыжеватой бородкой, детскими глазами и походкой болотной птицы, другую – Флерову, человеку лет сорока, в пенснэ на остром носу, с лицом, наскоро слепленным из мелких черточек и тоже сомнительно украшенным редкой, темной бородкой. Можно было ожидать, что человек этот говорит высоким тенором, а он говорил мягким баском, медленно и немножко заикаясь. Он читал какие-то лекции в музыкальной школе, печатал в «Нашем крае» статейки о новостях науки и работал над книгой «Социальные причины психических болезней».
– Почти все формы психических з-заболеваний объясняются насилием над волей людей, – объяснял он Самгину. – Су-уществующий строй создает людей гипертрофированной или атрофированной воли. Только социализм может установить свободное и нормальное выявление волевой энергии.
Доктор Любомудров, слушая его, посмеивался, стучал пальцами по лысине своей и ласково предупреждал:
– Не наври чего-нибудь, Никола.
Доктор высох, выпрямился и как будто утратил свой ленивенький скептицизм человека, утомленного долголетним зрелищем людских страданий. Посматривая на Клима прищуренными глазами, он бесцеремонно ворчал:
– Н-да, поговорка «ворон ворону глаз не выклюет» оказалась неверной в случае Варавки, – Радеев-то перепрыгнул через него в городские головы. Устроил из интеллигенции трамплин себе и – перескочил. Жуликоватый старикан, чувствует запах завтрашнего дня. Вы что – не большевик, случайно?
– Почему – случайно? – уклонился Клим от прямого ответа, но доктора, видимо, и не интересовал ответ, барабаня пальцами в ожогах йода по черепу за ухом, он ворчал:
– Крепкие ребята. Тут приезжал один эдакий бородач… напомнил мне Желябова характером.
В том, как доктор выколачивал из черепа глуховатые слова, и во всей его неряшливой, сутулой фигуре было нечто раздражавшее Самгина. И было нелепо слышать, что этот измятый жизнью старик сочувствует большевикам.
– Конечно, не плохо, что Плеве ухлопали, – бормотал он. – А все-таки это значит изводить бактерий, как блох, по одной штучке. Говорят – профессура в политику тянется, а? Покойник Сеченов очень верно сказал о Вирхове: «Хороший ученый – плохой политик». Вирхов это оправдал: дрянь-политику делал.
К Елизавете Спивак доктор относился, точно к дочери, говорил ей – ты, она заведовала его хозяйством. Самгин догадывался, что она – секретарствует в местном комитете и вообще играет большую роль. Узнал, что Саша, нянька ее сына, племянница Дунаева, что Дунаев служит машинистом на бочарной фабрике Трешера, а его мрачный товарищ Вараксин – весовщиком на товарной станции.
– Вышли в люди, – иронически заметил он, но Спивак не услышала иронии.
– Очень умные оба, – сказала она и кратко сообщила, что работа в городе идет довольно успешно, есть своя маленькая типография, но, разумеется, не хватает литературы, мало денег.
– После смерти Варавки будет еще меньше.
– Он – давал деньги? – удивленно и не веря спросил Самгин.
– Да. Не очень много.
– И – знал, на что дает?
– Конечно, знал.
– Странно, не правда ли? – спросил Самгин. Спивак не ответила. Она почти не изменилась внешне, только сильно похудела, но – ни одной морщины на ее круглом лице и все тот же спокойный взгляд голубоватых глаз. Однако Самгин заметил, что она стала надменнее с ним. Он объяснил это тем, чтЬ ей, вероятно, сообщили о Никоновой и о нем в связи с этой историей. О Никоновой он уже думал холодно и хотя с горечью, но уже почти как о прислуге, которая, обладая хорошими качествами, должна бы служить ему долго и честно, а, не оправдав уверенности в ней, запуталась в темном деле да еще и его оскорбила подозрением, что он – тоже темный человек. Ему очень хотелось поговорить со Спивак об этом печальном случае, но он все не решался, и ему мешал сын ее.
Этот человек относился к нему придирчиво, требовательно и с явным недоверием. Чернобровый, с глазами, как вишни, с непокорными гребенке вихрами, тоненький и гибкий, он неприятно напоминал равнодушному к детям Сангину Бориса Варавку. Заглядывая под очки, он спрашивал крепеньким голоском:
– А вы свистеть в два пальца умеити? А – клетки делать? А Медведев и кошков рисовать умеити? А – что же вы умеити?
Самгин ничего не умел, и это не нравилось Аркадию. Поджимая яркие губы, помолчав несколько секунд, он говорил, упрекая:
– Флеров – все умеет. И дядя Гриша Дунаев. И доктор тоже. Доктор только не свистит, у него фальшивые зубы. Флеров даже за Уральским херебтом жил. Вы умеити показать пальцем на карте Уральский херебет?
Далее оказывалось, что Флеров ловил в бесконечной реке за Уральским хребтом невероятных рыб.
– Вот каких!
Размахнув руки во всю их длину, Аркадий взмахивал ими над своей головой.
– Кубических рыб не бывает, – заметил Самгин, – мальчик удивленно взглянул на него и обиделся:
– Как же не бывает, когда есть? Даже есть круглые, как шар, и как маленькие лошади. Это люди все одинаковые, а рыбы разные. Как же вы говорите – не бывает? У меня – картинки, и на них все, что есть.
Самгину было трудно с ним, но он хотел смягчить отношение матери к себе и думал, что достигнет этого, играя с сыном, а мальчик видел в нем человека, которому нужно рассказать обо всем, что есть на свете.
Спивак относилась к сыну с какой-то несколько смешной осторожностью и точно опасаясь надоесть ему. Прислушиваясь к болтовне Аркадия, она почти никогда не стесняла его фантазии, лишь изредка спрашивая:
– А может ли это быть?
– Почему – не может?
– Ты подумай.
– Хорошо, подумаю, – соглашался Аркадий. На прямые его вопросы она отвечала уклончиво, шуточками, а чаще вопросами же, ловко и незаметно отводя мальчика в сторону от того, что ему еще рано знать. Ласкала – редко и тоже как-то бережно, пожалуй – скупо.
«Это – предусмотрительно, жизнь – неласкова», – подумал Самгин и вспомнил, как часто в детстве мать, лаская его механически, по привычке, охлаждала его детскую нежность.
Был уже август, а с мутноватого неба все еще изливался металлический, горячий блеск солнца; он вызывал в городе такую тишину, что было слышно, как за садами, в поле, властный голос зычно командовал:
– Смир-рно!
И казалось, что именно от этих окриков так уныло неподвижна пыльная листва деревьев. Ночи были тоже знойные и мрачно тихи. По ночам Самгин ходил гулять, выбирая поздний час и наиболее спокойные, купеческие улицы, чтоб не встретить знакомых. Было нечто и горькое и злорадно охмеляющее в этих ночных, одиноких прогулках по узким панелям, под окнами крепеньких домов, где жили простые люди, люди здравого смысла, о которых так успокоительно и красиво рассказывал историк Козлов. Он соглашался с доктором, когда Любомудров говорил:
– М-да, заметно, что и мещанство теряет веру в дальнейшую возможность жить так, как привыкло. Живет все так же, но это – по инерции. Все чувствуют, что привычный порядок требует оправданий, объяснений, а – где их взять, оправдания-то? Оправданий – нет.
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал:
– Пожалуй, и варавкоподобные тоже опоздали строить вавилонские башни и египетские пирамиды, pабов – не хватает, а рабочие – не хотят бессмыслицы.
В конце концов Самгин все чаще приближался к выводу, еще недавно органически враждебному для него: жизнь так искажена, что наиболее просты и понятны в ней люди, решившие изменить все ее основы, разрушить все скрепы. Он помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась не потому, что он испугался чего-то. Ему не хотелось думать о том, чего именно испугался он: себя или Никоновой? Но уже несколько раз у него мелькала мысль, что, если эту женщину поймают, она может, со страха или со зла, выдать свое нелепое подозрение за факт и оклеветать его.
Во время одной из своих прогулок он столкнулся с Иноковым; Иноков вышел со двора какого-то дома и, захлопывая калитку, крикнул во двор:
– Ну, прощай, дурак! И налетел на Самгина.
– Извините… Ба, это вы!
– С кем это вы простились так оригинально?
– Пуаре. Помните – полицейский, был на обыске у вас? Его сделали приставом, но он ушел в отставку, – революции боится, уезжает во Францию. Эдакое чудовище…
– Вы очень громко о революции, – предупредил Самгин, но на Инокова это не подействовало.
– Ну, – сказал он, не понижая голоса, – о ней все собаки лают, курицы кудакают, даже свиньи хрюкать начали. Скучно, батя! Делать нечего. В карты играть – надоело, давайте сделаем революцию, что ли? Я эту публику понимаю. Идут в революцию, как неверующие церковь посещают или участвуют в крестных ходах. Вы знаете – рассказ напечатал я, – не читали?
– Нет, – сказал Самгин. Рассказ он читал, но не одобрил и потому не хотел говорить о нем. Меньше всего Иноков был похож на писателя; в широком и как будто чужом пальто, в белой фуражке, с бородою, которая неузнаваемо изменила грубое его лицо, он был похож на разбогатевшего мужика. Говорил он шумно, оживленно и, кажется, был нетрезв.
– Да, напечатал. – Похваливают. А по-моему – ерунда! К тому же цензор или редактор поправили рукопись так, что смысл исчез, а скука – осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне – сюда! – сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. – Все – бегаю. Места себе ищу, – был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.
«Дикий и неумный человек», – подумал Самгин, глядя, как Иноков, приподняв плечи и сутулясь, точно неся невидимую тяжесть, торопливо шагает по переулку, а навстречу ему двигается тускло горящий фонарь. Он вспомнил рассказ Инокова: написанный грубо, рассказ изобиловал недоговоренностями, зияниями, в нем назойливо звучала какая-то пронзительная, раздражающая нота. Назван был рассказ «Обычное», и в нем изображался ряд мелких, ненаказуемых преступлений, которые наполняют мещанский день. Тут в памяти Самгина точно спичка вспыхнула, осветив тихий вечер и в конце улицы, в поле заревые, пышные облака; он идет с Иноковым встречу им, и вдруг, точно из облаков, прекрасно выступил золотистый, тонконогий конь, на коне – белый всадник. В ту же минуту, из ворот, бородатый мужик выкатил пустую бочку; золотой конь взметнул головой, взвился на задние ноги, ударил передними по булыжнику, сверкнули искры, – Иноков остановился и нелепо пробормотал:
– Искренность.
Потом вздохнул:
– Эх, красота…
«Революция, наверное, уничтожит субъектов, подобных Инокову», – решил Самгин, вспомнив все это.
Он пробовал поговорить с Елизаветой Спивак, но, послушав его минут пять, она скучно сказала:
– Кажется, вы занимаетесь интеллигентской возней с самим собою? Вот уже… не ко времени.
Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не видя некоторого их риска для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.
В наблюдениях за жизнью дома, в ожидании обыска, арестов, в скучнейших деловых беседах с матерью Самгин прожил всю осень, и только в декабре мать, наконец, собралась за границу. Ей устроили прощальный обед с хвалебными речами, затем – проводы с цветами и слезами. А она, как бы вообразив, что отъезд за границу делает ее еще значительнее, чем она всегда видела себя, держалась комически напыщенно. Наблюдая ее, Самгин опасался, что люди поймут, как смешна эта старая женщина, искал в себе какого-нибудь доброго чувства к ней и не находил ничего, кроме досады на нее. Особенно смущало его, что Спивак, разумеется, тоже видит мать смешной и жалкой, хотя Спивак смотрела на нее грустными глазами и ухаживала за ней, как за больной или слабоумной.
Только на Варшавском вокзале, когда новенький локомотив, фыркнув паром, повернул красные, ведущие колеса, а вагон вздрогнул, покатился и подкрашенное лицо матери уродливо расплылось, стерлось, – Самгин, уже надевший шапку, быстро сорвал ее с головы, и где-то внутри его тихо и вопросительно прозвучало печальное слово:
«Навсегда?»
Дул ветер, окутывая вокзал холодным дымом, трепал афиши на стене, раскачивал опаловые, жужжащие пузыри электрических фонарей на путях. Над нелюбимым городом колебалось мутножелтое зарево, в сыром воздухе плавал угрюмый шум, его разрывали тревожные свистки маневрирующих паровозов. Спускаясь по скользким ступеням, Самгин поскользнулся, схватил чье-то плечо; резким движением стряхнув его руку, человек круто обернулся и вполголоса, с удивлением сказал:
– О, Самгин! А я вообразил… Провожали или встречали и не встретили?
Из-под полей шляпы на Самгина смотрели иронические глаза Туробоева, было ясно, что он чем-то обрадован.
«Едва ли встречей со мной», – сообразил Самгин. Подошли к извозчикам.
– Вам – куда? – спросил Туробоев, поеживаясь, он был в легком пальто.
Поехали вместе. Туробоев, усмехаясь остренькой улыбочкой, оживленно спрашивал, как живется. Самгин осторожно отвечал.
– Холодно, – сказал Туробоев, вздрагивая. – Не выпьем ли водки? Или – чаю?
Клим согласился. Интересно было посмотреть на Туробоева в роли газетного работника.
– Не ожидали? – спросил Туробоев, сидя в ресторане. – Это – весьма любопытная профессия.
Самгин пил чай, незаметно рассматривая знакомое, но очень потемневшее лицо, с черной эспаньолкой и небольшими усами. В этом лице явилось что-то аскетическое и еврейское, но глаза не изменились, в них, как раньше, светился неприятно острый огонек.
«Бывший человек», – вспомнил Самгин ходовые слова; первый раз приятно и как нельзя более уместно было повторить их. Туробоев пил водку, поднося рюмку ко рту быстрым жестом, всхрапывал, кашляя, и плевал, как мастеровой.
– Вообще – жить становится любопытно, – говорил он, вынув дешевенькие стальные часы, глядя на циферблат одним глазом. – Вот – не хотите ли познакомиться с одним интереснейшим явлением? Вы, конечно, слышали: здесь один попик организует рабочих. Совершенно легально, с благословения властей.
– Да, я знаю, – сказал Самгин. – Но что это значит?
Туробоев пожал плечами, нахмурился, глаза его провалились в глазницы.
– Не понимаю. Был у немцев такой пастор… Штекер, кажется, но – это не похоже. А впрочем, я плохо осведомлен, может, и похоже. Некоторые… знатоки дела говорят: повторение опыта Зубатова, но в размерах более грандиозных. Тоже как будто неверно. Во всяком случае – замечательно! Я как раз еду на проповедь попа, – не хотите ли?
Самгин согласился, надеясь увидеть проповедника, подобного Диомидову, и сотню угнетенных жизнью людей, которые слушают его от скуки, оттого, что им некуда девать себя.
Ехали долго, по темным улицам, где ветер был сильнее и мешал говорить, врываясь в рот. Черные трубы фабрик упирались в небо, оно имело вид застывшей тучи грязнорыжего дыма, а дым этот рождался за дверями и окнами трактиров, наполненных желтым огнем. В холодной темноте двигались человекоподобные фигуры, покрикивали пьяные, визгливо пела женщина, и чем дальше, тем более мрачными казались улицы.
– Стой! Подождешь, – сказал Туробоев, когда поравнялись с высоким забором, и спрыгнул в снег раньше, чем остановилась лошадь.
Красный огонек угольной лампочки освещал полотнище ворот, висевшее на одной петле, человека в тулупе, с медной пластинкой на лбу, и еще одного, ниже ростом, тоже в тулупе и похожего на копну сена.
– Кто будете? – спросил один, другой ответил бабьим голосом:
– Газетчики.
И – сплюнул.
Самгин, спотыкаясь о какие-то доски, шел, наклони голову, по пятам Туробоева, его толкали какие-то люди, вполголоса уговаривая друг друга:
– Тише!
– Н-нет, братья, – разрезал воздух высокий, несколько истерический крик. Самгин ткнулся в спину Туробоева и, приподнявшись на пальцах ног, взглянул через его плечо, вперед, откуда кричал высокий голос.
– Нет, не то мы скажем! Мы скажем: нищета… Густой голос сердито и как в рупор крикнул через голову Самгина:
– Мы, батя, не нищие, – ограбленные, во-от!
– Нищета родит зависть, – мы скажем, – зависть – вражду, но вражда – не закон, вражда – не правда…
– Слышишь? – вполголоса спросили за спиной Самгина.
– Слышу.
– Ну, то-то. Я тебе говорил.
То – звучнее, то – глуше волнообразно колебался тихий говорок, шопот, сдерживаемый кашель, заглушая быстрые слова оратора. В синем табачном дыме, пропитанном запахом кожи, масла, дегтя, Самгин видел вытянутые шеи, затылки, лохматые головы, они подскакивали, исчезали, как пузыри на воде. Впереди их люди тесно сидели, почти все наклонясь вперед, как сидят, греясь пред печкой. Дальше пол был, видимо, приподнят, и за двумя столами, составленными вместе, сидели лицом к Самгину люди солидные, прилично одетые, а пред столами бегал небольшой попик, черноволосый, с черненьким лицом, бегал, размахивая, по очереди, то правой, то левой рукой, теребя ворот коричневой рясы, откидывая волосы ладонями, наклоняясь к людям, точно желая прыгнуть на них; они кричали ему:
– Громче, батя!
– Тише-е!
– Батя, а – скольким идти?
– На Новый год бы, а?
– Тише же!
– Он – человек! – выкрикивал поп, взмахивая рукавами рясы. – Он справедлив! Он поймет правду вашей скорби и скажет людям, которые живут потом, кровью вашей… скажет им свое слово… слово силы, – верьте!
Туробоев упрямо протискивался вперед. Самгин, двигаясь за ним, отметил, что рабочие, поталкивая друг друга, уступают дорогу чужим людям охотно.
– Дальше не пролезем, – весело сказал Туробоев, остановись за спинами сидевших.
Да, рабочие сидели по трое на двух стульях, сидели на коленях друг друга, образуя настолько слитное целое, что сквозь запотевшие очки Самгин видел на плечах некоторых по две головы. Неотрывно, не мигая, он рассматривал судорожную фигурку в рясе; ряса колыхалась, струилась, как будто намеренно лишая фигуру попа определенной, устойчивой формы. Над его маленькой головой взлетали волосы, казалось, что и на темненьком его лице волосы то – вырастают, то – сокращаются. Выгибая грудь, он прижимал к ней кулак, выпрямлялся, возводя глаза в сизый дым над его головою, и молчал, точно вслушиваясь в шорох приглушенных голосов, в тяжелые вздохи и кашель. Самгин уже чувствовал, что здесь творится не то, что он надеялся видеть: этот раздерганный поп ничем не напоминал Диомидова, так же как рабочие совершенно не похожи на измятых, подавленных какой-то непобедимой скукой слушателей проповеди бывшего бутафора.
– Замученные работой жены, больные дети, – очень трогательно перечислял поп. – Грязь и теснота жилищ. Отрада – в пьянстве, распутстве.
– Брось – знаем! – оглушительно над ухом Самгина рявкнул трубный голос; несколько голосов сразу негромко стали уговаривать его:
– Перестань, кочегар…
– Ты – что? Пьяный?
– Помолчи!
– А что он мне болячки бередит.
Самгин осторожно оглянулся. Сзади его стоял широкоплечий, высокий человек с большим, голым черепом и круглым лицом без бороды, без усов. Лицо масляно лоснилось и надуто, как у больного водянкой, маленькие глаза светились где-то посредине его, слишком близко к ноздрям широкого носа, а рот был большой и без губ, как будто прорезан ножом. Показывая белые, плотные зубы, он глухо трубил над головой Самгина:
– Пускай о деле говорит. Жизнь – известна. К чему это – жалости его?
Лицо этого человека показалось Самгину таким жутким, что он не сразу мог отвести глаза от него. Человек был почти на голову выше всех рабочих, стоявших вокруг, плечо к плечу, даже как будто щекою к щеке. Получалась как бы сплошная масса лиц, одинаково сумрачно нахмуренных, и неровная, изломанная линия глаз, одинаково напряженно устремленных на фигуру коричневого попика. Были вкраплены и лица женщин, одни – недоверчиво нахмуренные, другие – умиленные, как в церкви. У одной, стоявшей рядом с Туробоевым, – горбоносое лицо ведьмы, и она все время шевелила губами, точно пережевывая какие-то слишком твердые слова, а когда она смыкала губы – на лице ее появлялось выражение злой и отчаянной решимости. Это было тоже очень жутко, и Самгин подумал, что на месте попа он также вертелся бы, чтоб не видеть этих лиц. Он закрыл глаза. Тогда пред ним вспыхнула ослепительно яркая пещь Омона и эксцентрик-негр, который с изумительной легкостью бегал по сцене, изображая ссору щенка с петухом. Поп все кричал, извиваясь, точно его месили, как тесто, невидимые руки. Вот из-за стола встали люди, окружили, задергали его и, поталкивая куда-то в угол, сделали невидимым. Это напомнило Самгину царя на нижегородской выставке и министров, которые окружали его. Холодная, крепко пахучая духота раздражала ноздри, затрудняя дыхание;
Самгин чихал, слезились глаза, вокруг его становилось шумно, сидевшие вставали, но, не расходясь, стискивались в группы, ворчливо разговаривая. Туробоев попросил кого-то:
– Ты позвони…
– Обязательно.
– Идемте, – сказал Туробоев. Долго и с трудом пробивались сквозь толпу; она стала неподвижней. Человек с голым черепом трубил:
– …Как слепые в овраг. Знать надо!
На улице снова охватил ветер, теперь уже со снегом, мягким, как пух, и влажным. Туробоев, скорчившись, спрятав руки в карманы, спросил:
– Ну, что скажете?
– Не понимаю, – сказал Самгин и, не желая, чтоб Туробоев расспрашивал его, сам спросил: – Вы говорили с рабочим?
– Да. Милейший человек. Черемисов. Если вам захочется побывать тут еще раз – спросите его.
– Я завтра уезжаю. Эсер, эсдек?
– Ни то, ни другое. Поп не любит социалистов. Впрочем, и социалисты как будто держатся в стороне от этой игры.
– Игры? – спросил Клим.
– Вы видели, – вокруг его всё люди зрелого возраста и, кажется, больше высокой квалификации, – не ответив на вопрос, говорил Туробоев охотно и раздумчиво, как сам с собою.
Самгин видел пред собою голый череп, круглое лицо с маленькими глазами, оно светилось, как луна сквозь туман; раскалывалось на ряд других лиц, а эти лица снова соединялись в жуткое одно.
– Кажется, я – простудился, – сказал он. Туробоев посоветовал взять горячую ванну и выпить красного вина.
«Он так любезен, точно хочет просить меня о чем-то», – подумал Самгин. В голове у него шумело, поднималась температура. Сквозь этот шум он слышал:
– Вы скажите брату.
– Кому? – удивленно спросил Клим.
– Брату, Дмитрию. Не знали, что он здесь?
– Не знал. Я только сегодня приехал. Где он?
Туробоев назвал гостиницу и сказал, что утром увидит Дмитрия.
Дома Самгин заказал самовар, вина, взял горячую ванну, но это мало помогло ему, а только ослабило. Накинув пальто, он сел пить чай. Болела голова, начинался насморк, и режущая сухость в глазах заставляла закрывать их. Тогда из тьмы являлось голое лицо, масляный череп, и в ушах шумел тяжелый голос:
«Жизнь – известна!»
Под эту голову становились десятки, сотни людей, создавалось тысячерукое тело с одной головой.
«Вождь», – соображал Самгин, усмехаясь, и жадно пил теплый чай, разбавленный вином. Прыгал коричневый попик. Тело дробилось на единицы, они принимали знакомые образы проповедника с тремя пальцами, Диомидова, грузчика, деревенского печника и других, озорниковатых, непокорных судьбе. Прошел в памяти Дьякон с толстой книгой в руках и сказал, точно актер, играющий Несчастливцева:
«Цензурована!»
«У меня температура, – вероятно, около сорока», – соображал Самгин, глядя на фыркающий самовар; горячая медь отражала вместе с его лицом какие-то полосы, пятна, они снова превратились в людей, каждый из которых размножился на десятки и сотни подобных себе, образовалась густейшая масса одинаковых фигур, подскакивали головы, как зерна кофе на горячей сковороде, вспыхивали тысячами искр разноцветные глаза, создавался тихо ноющий шумок…
– Чорт знает, до чего я… один, – вслух сказал Клим. Слова прозвучали издалека, и произнес их чей-то чужой голос, сиплый. Самгин встал, покачиваясь, подошел к постели и свалился на нее, схватил грушу звонка и крепко зажал ее в кулаке, разглядывая, как маленький поп, размахивая рукавами рясы, подпрыгивает, точно петух, который хочет, но не может взлететь на забор. Забор был высок, бесконечно длинен и уходил в темноту, в дым, но в одном месте он переломился, образовал угол, на углу стоял Туробоев, протягивая руку, и кричал:
«Он – поймет!»
К постели подошли двое толстых и стали переворачивать Самгина с боку на бок. Через некоторое время один из них, похожий на торговца солеными грибами из Охотного ряда, оказался Дмитрием, а другой – доктором из таких, какие бывают в книгах Жюль Верна, они всегда ошибаются, и верить мм – нельзя. Самгин закрыл глаза, оба они исчезли.
Когда Самгин очнулся, – за окном, в молочном тумане, таяло серебряное солнце, на столе сиял самовар, высоко и кудряво вздымалась струйка пара, перед самоваром сидел, с газетой в руках, брат. Голова его по-солдатски гладко острижена, красноватые щеки обросли купеческой бородой; на нем крахмаленная рубаха без галстука, синие подтяжки и необыкновенно пестрые брюки.
«Какой… провинциальный, – подумал Клим, но это слово не исчерпывало впечатления, тогда он добавил, кашляя: – Благополучный».