Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 127 страниц)
Он сел и, продолжая фехтовать ножницами с ловкостью парикмахера, продолжал тихо и мягко:
– Нам необходимы интеллигентные и осведомленные в ходе революционной мысли, – мысли, заметьте! – информаторы, необходимы не столько для борьбы против врагов порядка, сколько из желания быть справедливыми, избегать ошибок, безошибочно отделять овец от козлищ. В студенческом движении страдает немало юношей случайно…
Самгин тоже сел, у него задрожали ноги, он уже чувствовал себя испуганным. Он слышал, что жандарм говорит о «Манифесте», о том, что народники мечтают о тактике народовольцев, что во всем этом трудно разобраться, не имея точных сведений, насколько это слова, насколько – дело, а разобраться нужно для охраны юношества, пылкого и романтического или безвольного, политически малограмотного.
– Так – как же, а? – снова услыхал он вопрос, должно быть, привычный языку жандарма.
– На это я не пойду, – ответил Самгин, спокойно, как только мог.
– Решительно?
– Да.
Офицер, улыбаясь, встал, качнул головою,
– Не стану спрашивать вас: почему, но скажу прямо: решению вашему не верю-с! Путь, который я вам указал, – путь жертвенного служения родине, – ваш путь. Именно: жертвенное служение, – раздельно повторил он. – Затем, – вы свободны… в пределах Москвы. Мне следовало бы взять с вас подписку о невыезде отсюда, – это ненадолго! Но я удовлетворюсь вашим словом – не уедете?
– Разумеется, – облегченно вздохнул Клим.
– Часть ваших бумаг можете взять – вот эту! – Вы будете жить в квартире Антроповой? Кстати: вы давно знакомы с Любовью Сомовой?
– С детства.
– Что это за человек?
– Очень… добрая девушка, – не сразу ответил Самгин.
– Гм? Ну, до свидания.
Он протянул руку. Клим подал ему свою и ощутил очень крепкое пожатие сильных и жестких пальцев.
– Подумайте, Клим Иванович, о себе, подумайте без страха пред словами и с любовью к родине, – посоветовал жандарм, и в голосе его Клим услышал ноты искреннего доброжелательства.
По улице Самгин шел согнув шею, оглядываясь, как человек, которого ударили по голове и он ждет еще удара. Было жарко, горячий ветер плутал по городу, играя пылью, это напомнило Самгину дворника, который нарочно сметал пыль под ноги партии арестантов. Прозвучало в памяти восклицание каторжника:
«Лазарь воскрес!» – и Клим подумал, что евангельские легенды о воскресении мертвых как-то не закончены, ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Над крышами домов быстро плыли облака, в сизой туче за Москвой-рекой сверкнула молния. Самгин прислушался сквозь шум города, ожидая грома, но гром не долетел, увяз в туче. Толкались люди, шагая встречу, обгоняя, уходя от них, Самгин зашел в сквер храма Христа, сел на скамью, и первая ясная его мысль сложилась вопросом: чем испугал жандарм? Теперь ему казалось, что задолго до того, как офицер предложил ему службу шпиона, он уже знал, что это предложение будет сделано. Испугало его не это оскорбительное предложение, а что-то другое. Самгин не мог не признать, что жандарм сделал правильный вывод из его записок, и, дотронувшись рукою до пакета в кармане, решил:
«Сожгу. И больше не буду писать».
Думалось бессвязно, мысли разбивались о какое-то неясное, но подавляющее чувство. Прошли две барышни, одна, взглянув на него, толкнула подругу локтем и сказала ей что-то, подруга тоже посмотрела на Клима, обе они замедлили шаг.
«Как на самоубийцу, дуры, – подумал Самгин. – Должно быть, у меня лицо нехорошее».
Встал и пошел домой, убеждая себя:
«Разумеется, я оскорблен морально, как всякий порядочный человек. Морально».
Но он смутно догадывался, что возникшая необходимость убеждать себя в этом утверждает обратное: предложение жандарма не оскорбило его. Пытаясь погасить эту догадку, он торопливо размышлял:
«Если б теория обязывала к практической деятельности, – Шопенгауэр и Гартман должны бы убить себя. Ленау, Леопарди…»
Но Самгин уже понял: испуган он именно тем, что не оскорблен предложением быть шпионом. Это очень смутило его, и это хотелось забыть.
«Клевещу я на себя, – думал он. – А этот полковник или ротмистр – глуп. И – нахал. Жертвенное служение… Активная борьба против Любаши. Идиот…»
Шел Самгин медленно, но весь вспотел, а в горле и во рту была горьковатая сухость.
Анфимьевна, встретив его, захлебнулась тихой радостью.
– Ой, голубчик, выпустили! Слава тебе, господи! А я уж думала, что, как Петрушу Маракуева, надолго засадят.
Крестясь, она попутно отерла слезы, потом, с великой осторожностью поместив себя на стул, заговорила шопотом:
– А – Любаша-то – как? Вот – допрыгалась! Ах ты, господи, господи! Милые вы мои, на что вы обрекаете за народ молодую вашу жизнь…
Но, вздохнув с силою поршня машины и закатывая рукава кофты к локтям, она заговорила деловито:
– А я в то утро, как увели вас, взяла корзинку, будто на базар иду, а сама к Семену Васильичу, к Алексею Семенычу, так и так, – говорю. Они в той же день Танечку отправили в Кострому, узнать – Варя-то цела ли?
Снова всплакнув, причем ее тугое лицо не морщилось, она встала:
– Кушать будете али чайку?
Есть и пить Самгин отказался, но пошел с нею в кухню.
– Вот бумаги надо сжечь.
– Дайте-ко мне, я сожгу.
Самгин остался в кухне и видел, как она сожгла его записки на шестке печи, а пепел бросила в помойное ведро и даже размешала его там веником. Во всем этом было нечто возмутительное. Самгин почувствовал в горле истерический ком, желание кричать, ругаться, с полчаса безмысленно походил по комнате, рассматривая застывшие лица знаменитых артистов, и, наконец, решил сходить в баню. Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.
«Жертвенное служение», – думал он, всматриваясь в чахоточное лицо Белинского.
В прихожей кто-то засмеялся и сказал простонародным говорком, по-московски подчеркивая а.
– А ты полно, мать! Привыкай…
В столовую вошел хлыщеватый молодой человек, светловолосый, гладко причесанный, во фланелевом костюме, с соломенной шляпой в руке, с перчатками в шляпе.
– Алексей Семенов Гогин, – сказал он, счастливо улыбаясь, улыбалась и Анфимьевна, следуя за ним, он сел к столу, бросил на диван шляпу; перчатки, вылетев из шляпы, упали на пол.
– Не беспокойся, – сказал гость Анфимьевне, хотя она не беспокоилась, а, стоя в дверях, сложив руки на животе, смотрела на него умильно и ожидая чего-то.
– Быстро отделались, поздравляю! – сказал Гогин, бесцеремонно и как старого знакомого рассматривая Клима. – Кто вас пиявил? – спросил он.
Он был похож на приказчика из хорошего магазина галантереи, на человека, который с утра до вечера любезно улыбается барышням и дамам; имел самодовольно глупое лицо здорового парня; такие лица, без особых примет, настолько обычны, что не остаются в памяти. В голубоватых глазах – избыток ласковости, и это увеличивало его сходство с приказчиком.
– Ага, полковник Васильев! Это – шельма! Ему бы лошадями торговать, цыганской морде.
– Вы его знаете? – спросил Клим.
– Ну, еще бы не знать! Его усердием я из университета вылетел, – сказал Гогин, глядя на Клима глазами близорукого, и засмеялся булькающий смехом толстяка, а был он сухощав и строен.
Самгину не верилось, что этот франтоватый парень был студентом, но он подумал, что «осведомители» полковника Васильева, наверное, вот такие люди без лица.
– Вас игемон этот по поводу Любаши о чем спрашивал? – осведомился Гогин.
– О ней – ни слова.
– Так-таки – ни слова?
Самгин отрицательно покачал головой, но вслед за тем сказал:
– Спросил только – давно ли я знаком с нею.
– М-да, – промычал Гогин, поглаживая пальцем золотые усики. – Видите ли, папахен мой желает взять Любашу на поруки, она ему приходится племянницей по сестре…
– Значит, двоюродная сестра вам, – заметил Самгин, чтоб сказать что-нибудь и находя в светловолосом Гогине сходство с Любашей.
– Нет, я – приемыш, взят из воспитательного дома, – очень просто сказал Гогин. – Защитники престол-отечества пугают отца – дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать: какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?
– Не знаю, – сухо ответил Клим, но это не смутило Гогина, он продолжал:
– В Нижний ездила она – не там ли зацепилась за что-нибудь? Вы, кажется, нижегородец?
– Нет, – сказал Самгин и тоже спросил: не знает ли Гогин чего-нибудь о Варваре?
– Цела, – ответил тот, глядя в самовар и гримасничая. – По некоторым признакам, дело Любаши затеяно не здешними, а из провинции.
Самгин слушал и утверждался в подозрениях своих: этот человек, столь обыкновенный внешне, манерой речи выдавал себя; он не так прост, каким хочет казаться. У него были какие-то свои слова, и он обнаруживал склонность к едкости.
– Самопрыгающая натура, – сказал он о Любаше, приемного отца назвал «иже еси в либералех сущий», а постукав кулаком по «Русским ведомостям», заявил:
– На медные деньги либерализма в наше время не проживешь.
Держался небрежно, был излишне словоохотлив, и сквозь незатейливые шуточки его проскальзывали слова неглупые. Когда Самгин заметил испытующим тоном, что революционное настроение растет, – он спокойненько сказал:
– Весьма многими командует не убежденность, а незаконная дочь ее – самонадеянность.
Самгин почти обрадовался, когда гость ушел.
– Кто это? – спросил он Анфимьевну.
– Али вы не знаете? – удивилась она. – Семен Васильич, папаша его, знаменитый человек в Москве.
– Чем знаменит?
– Ну, как же! Богатый. Детскую лечебницу построил.
– Доктор?
– Что это вы! У него – свое дело, – как будто даже обиделась Анфимьевна.
На другой день явился дядя Миша, усталый, запыленный; он благосклонно пожал руку Самгина и попросил Анфимьевну:
– Дайте стакан воды, с вареньем, если найдется, а то – кусочек сахару.
Затем сообщил, что есть благоприятные сведения о Любаше, и сказал:
– Пожалуйста, найдите в книгах Сомовой «Философию мистики». Но, может быть, я неверно прочитал, – ворчливо добавил он, – какая же философия мистики возможна?
Когда Самгин принес толстую книгу Дюпреля, – дядя Миша удивленно и неодобрительно покачал головой.
– Подумайте, оказывается есть такая философия! Развернув переплет книги, он прищурил глаз, посмотрел в трубочку корешка.
– Дайте что-нибудь длинненькое.
Он вытолкнул карандашом из-под корешка бумажку, сложенную, как аптекарский пакетик порошков, развернул ее и, прочитав что-то, должно быть, приятное, ласково усмехнулся.
– Оказывается, из мистики тоже можно извлечь кое-что полезное.
Наблюдая за его действиями, Самгин подумал, что раньше все это показалось бы ему смешным и не достойным человека, которому, вероятно, не менее пятидесяти лет, а теперь вот, вспомнив полковника Васильева, он невольно и сочувственно улыбнулся дяде Мише.
Дядя Миша, свернув бумажку тугой трубочкой, зажал ее между большим и указательным пальцами левой руки.
– Не заметили – следят за домом? – спросил он.
– Не заметил.
– Должны следить, – сказал маленький человек не только уверенно, а даже как будто требовательно. Он достал чайной ложкой остаток варенья со дна стакана, съел его, вытер губы платком и с неожиданным ехидством, которое очень украсило его лицо сыча, спросил, дотронувшись пальцем до груди Самгина:
– Как же это у вас: выпустили «Манифест Российской социал-демократической партии» и тут же печатаете журнальчик «Рабочее знамя», но уже от «Русской» партии и более решительный, чем этот «Манифест», – как же это, а?
Клим сказал, что он еще не видел ни того, ни другого.
– То-то вот, – весело сверкая черными глазками, заметил дядя Миша. – Торопитесь так, что и столковаться не успели. До свидания.
Самгин, открыв окно, посмотрел, как он не торопясь прошел двором, накрытый порыжевшей шляпой, серенький, похожий на старого воробья. Рыжеволосый мальчик на крыльце кухни акушерки Гюнтер чистил столовые ножи пробкой и тертым кирпичом.
«Жизнь – сплошное насилие над человеком, – подумал Самгин» глядя, как мальчишка поплевывает на ножи. – Вероятно, полковник возобновит со мной беседу о шпионаже… Единственный человек, которому я мог бы рассказать об этом, – Кутузов. Но он будет толкать меня в другую сторону…»
Со двора поднимался гнилой запах мыла, жира; воздух был горяч и неподвижен. Мальчишка вдруг, точно его обожгло, запел пронзительным голосом:
Что ты, суженец, не весел,
Беззаботный сорванец?
Что ты голову…
Из окна кухни высунулась красная рука и, выплеснув на певца ковш воды, исчезла, мальчишка взвизгнул, запрыгал по двору.
«Этот жандарм, в сущности, боится и потому…» Размышляя, Самгин любовался, как ловко рыжий мальчишка увертывается от горничной, бегавшей за ним с мокрой тряпкой в руке; когда ей удалось загнать его в угол двора, он упал под ноги ей, пробежал на четвереньках некоторое расстояние, высоко подпрыгнул от земли и выбежал на улицу, а в ворота, с улицы, вошел дворник Захар, похожий на Николая Угодника, и сказал:
– Ты бы, Маш, постарше с кем играла, повзрослее.
– Еще поиграю, – откликнулась горничная.
В часы тяжелых настроений Клим Самгин всегда торопился успокоить себя, чувствуя, что такие настроения колеблют и расшатывают его веру в свою оригинальность. В этот день его желание вернуться к себе самому было особенно напряженно, ибо он, вот уже несколько дней, видел себя рекрутом, который неизбежно должен отбывать воинскую повинность. Но он незаметно для себя почти привык к мыслям о революции, как привыкают к затяжным дождям осени или к местным говорам. Он уже не вспоминал возмущенный окрик горбатенькой девочки:
«Да – что вы озорничаете!»
Но хорошо помнил скептические слова:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Клим был уверен, что он не один раз убеждался:
«не было мальчика», и это внушало ему надежду, что все, враждебное ему, захлебнется словами, утонет в них, как Борис Варавка в реке, а поток жизни неуклонно потечет в старом, глубоко прорытом русле.
За три недели, одиноко прожитых им в квартире Варвары, он убедился, что Любаша играет роль более значительную, чем он приписывал ей. Приходила нарядная дама под вуалью, с кружевным зонтиком в руках, она очень расстроилась и, кажется, даже испугалась, узнав, что Сомова арестована. Ковыряя зонтиком пол, она нервно сказала:
– Но – я приезжая, и мне совершенно необходимо видеть кого-нибудь из ее близких друзей!
Близких – она подчеркнула, и это понудило Клима дать ей адрес Алексея Гогина. Потом явился угрюмый, плохо одетый человек, видимо, сельский учитель. Этот – рассердился.
– Арестована? Ну, вот… А вы не знаете, как мне найти Марью Ивановну?
Клим не знал. Тогда человек ушел, пробормотав:
– Как же это у вас…
Приходил юный студентик, весь новенький, тоже, видимо, только что приехавший из провинции; скромная, некрасивая барышня привезла пачку книг и кусок деревенского полотна, было и еще человека три, и после всех этих визитов Самгин подумал, что революция, которую делает Любаша, едва ли может быть особенно страшна. О том же говорило и одновременное возникновение двух социал-демократических партий.
На двадцать третий день он был вызван в жандармское управление и там встречен полковником, парадно одетым в мундир, украшенный орденами.
– Так как же, а? – торопливо пробормотал полковник, но, видимо, сообразив, что вопрос этот слишком часто срывается с его языка, откашлялся и быстро, суховато заговорил:
– Вот-с, извольте расписаться в получении ваших бумаг. Внимательно прочитав их, я укрепился в своей мысли. Не передумали?
– Нет, – сказал Самгин очень твердо.
– Весьма сожалею, – сказал полковник, взглянув на часы. – Почему бы вам не заняться журналистикой? У вас есть слог, есть прекрасные мысли, например; об эмоциональности студенческого движения, – очень верно!
– Считаю себя недостаточно подготовленным для этого, – ответил Самгин, незаметно всматриваясь в распустившееся, оплывшее лицо жандарма. Как в ночь обыска, лицо было усталое, глаза смотрели мимо Самгина, да и весь полковник как-то обмяк, точно придавлен был тяжестью парадного мундира.
– Тоже вот о няньках написали вы, любопытнейшая мысль, вот бы и развить ее в статейку.
«Жертвенное служение», – думал Клим с оттенком торжества, и ему захотелось сказать: «Вы – не очень беспокойтесь, революцию делает Любаша Сомова!»
Он даже не мог скрыть улыбку, представив, какой эффект могла бы вызвать его шутка.
А полковник, вытирая лысину и как бы поймав его мысль, задумчиво спросил:
– А, скажите, Любовь Антоновна Сомова давно занимается спиритизмом и вообще – этим? – он пошевелил пальцами перед своим лбом.
– Она еще в детстве обнаруживала уклон в сторону чудесного, – нарочито небрежно ответил Самгин.
Полковник взглянул на него и отрицательно потряс головою.
– Не похоже, – сказал он. И, бесцеремонно, ожившими глазами разглядывая Клима, повторил с ударением на первом слове: – Совсем не похоже.
Самгин пожал плечами и спросил:
– Вы, полковник, не можете сообщить мне причину ареста?
Тот подтянулся, переступил с ноги на ногу, позвенев шпорами, и, зорко глядя в лицо Клима, сказал с галантной улыбочкой:
– Не должен бы, но – в качестве компенсации за приятное знакомство… В общем – это длинная история, автором которой, отчасти, является брат ваш, а отчасти провинциальное начальство. Вам, вероятно, известно, что брат ваш был заподозрен в попытке бегства с места ссылки? Кончив ссылку, он выхлопотал разрешение местной власти сопровождать какую-то научную экспедицию, для чего ему был выдан соответствующий документ. Но раньше этого ему было выписано проходное свидетельство во Псков, и вот этим свидетельством воспользовалось другое лицо.
Сделав паузу, полковник щелкнул пальцами и вздохнул:
– Установлено, что брат ваш не мог участвовать в передаче документа.
– А тот – бежал? – неосторожно спросил Самгин, вспомнив Долганова.
Полковник присел на край стола и мягко спросил, хотя глаза его стали плоскими и посветлели:
– Почему вы знаете, что бежал?
– Я – спрашиваю.
– А может быть, знаете, а? Клим сухо сказал:
– Если человек воспользовался чужим документом…
– Да, да, – небрежно сказал полковник, глядя на ордена и поправляя их. – Но не стоит спрашивать о таких… делах. Что тут интересного?
Он встал, протянул руку.
– Все-таки я не понял, – сказал Самгин.
– Ах, да! Ну, вас приняли за этого, который воспользовался документом.
«Это он выдумал», – сообразил Самгин.
– Его, разумеется, арестовали уже… «Врет», – подумал Клим.
– Честь имею, – сказал полковник, вздыхая. – Кстати: я еду в командировку… на несколько месяцев. Так в случае каких-либо недоразумений или вообще… что-нибудь понадобится вам, – меня замещает здесь ротмистр Роман Леонтович. Так уж вы – к нему. С богом-с!
Самгин вышел на улицу с чувством иронического снисхождения к человеку, проигравшему игру, и едва скрывая радость победителя.
«Этот дурак все-таки не потерял надежды видеть меня шпионом. Долганов, несомненно, удрал. Против меня у жандарма, наверное, ничего нет, кроме желания сделать из меня шпиона».
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы писать в нем. Можно бы неплохо написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
Жизнь очень похожа на Варвару, некрасивую, пестро одетую и – неумную. Наряжаясь в яркие слова, в стихи, она, в сущности, хочет только сильного человека, который приласкал бы и оплодотворил ее. Он вспомнил, с какой смешной гордостью рассказывала Варвара про обыск у нее Лидии и Алине, вспомнил припев дяди Миши:
«Я с ним сидел в тюрьме. Он со мной сидел в тюрьме». Все люди более или менее глупы, хвастуны, и каждый стремится хоть чем-нибудь подчеркнуть себя. Даже несокрушимая Анфимьевна хвастается тем, что она никогда не хворала, но если у нее болят зубы, то уж так, что всякий другой человек на ее месте от такой боли разбил бы себе голову об стену, а она – терпит. Да, хвастаются и силою зубной боли, хвастаются несчастиями. Лютов – своим уродливым и неудачным романом, Иноков – нежеланием работать, Варавка – умением хватать, строить, богатеть. Писатель Катин явно гордился тем, что живет под надзором полиции. И все так. Кутузов, который мог бы гордиться голосом, подчеркивает себя тем, что не ценит свой дар певца.
Через несколько дней он был дома, ужинал с матерью и Варавкой, который, наполнив своим жиром и мясом глубокое кресло, говорил, чавкая и задыхаясь:
– Так тебя, брат, опять жандармы прижимали? Эх ты… А впрочем, чорт ее знает, может быть, нужна и революция! Потому что – действительно: необходимо представительное правление, то есть – три-четыре сотни деловых людей, которые драли бы уши губернаторам и прочим администраторам, в сущности – ар-рестантам, – с треском закончил он, и лицо его вспухло, налилось кровью.
– Дурацкой этой стране все нужно: ласки и встряски, страхи, – землетрясение нужно ей, дьявольщина! Вот именно, – встряхнуть, размесить это кислое тесто, заставить всех работать по-римски, по-египетски, с бичами, вот как! Дорог – нет, передвигаться нельзя – понимаешь? Я вот лес купил, з-замечательный! Даром купил, за семь копеек, хотел бумажную фабрику строить, лесопилку, спирт гнать хотел. Надули, мерзавцы. Прежде чем строить, нужен канал по болотам на семнадцать верст! Ты можешь это понять, а? Я, братец мой, стал ругаться, как солдат…
– Ужасно, – сказала Вера Петровна, закрыв обесцвеченные глаза и качая головою.
– Если б вы, мадам, что-нибудь делали, вы бы тоже ругались, – огрызнулся Варавка.
– Но ведь не то ужасно, что вы ругаетесь…
– Всё – не то! Всё!
Варавка вытащил бороду из-под салфетки, положил ее на ладонь, полюбовался ею и снова начал есть, не прерывая своих жалоб. Самгин отметил, что раньше Варавка ел жадно, однако спокойно, с уверенностью, что он успеет съесть сколько хочет. А теперь он, видимо, потерял эту уверенность, неприятно торопится, беспорядочно хватает с тарелок все, что попало под руку, ест неряшливо. Он сильно разбух, щеки оплыли, под глазами вздулись мешки, но глаза стали еще острее, злей, а борода выцвела, в ней явился свинцовый блеск.
– У меня жандармы тоже прищучили одного служащего, знаешь, молодчину: американец, марксист и вообще – коловорот, ф-фа! Но я с Радеевым так настроил прокурора и губернатора, что болван полковник Попов отсюда вылетел. На его место присылают из Петербурга или из Москвы какого-то Васильева; тоже, должно быть, осел, умного человека в такой чортов угол не пошлют. Ты, брат, взгляни, какой домишко изобрел я прокурору, – он выходит в отставку и промышленным делом заняться намерен. Эдакий, знаешь, стиль фен-де-сьекль [10], декаданс и вообще – пирог с вареньем!
– Ужасно, – негромко повторила Вера Петровна, сморщив лиловое лицо. – Это для кокотки.
– А – мне что? – вскинулся Варавка. – Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А – пожалуйста! Я – как вам угодно могу, я для вас могу построить собачью конуру, свинарник, конюшню…
– Этого ты ему не мог сказать, – заметила Вера Петровна.
– Не хотел, а не – не мог. Я, матушка, все могу сказать.
Варавка, упираясь руками в ручки кресла, тяжело поднял себя и на подгибающихся ногах пошел отдохнуть.
– Через полчаса надо ехать в клуб, ругаться, – сообщил он Климу.
Мать, медленно поворачивая шею, смотрела вслед ему, как смотрят на извозчика, который, проехав мимо, едва не задел возом.
– Ужасно много работает, это у него душевная болезнь, – сказала она, сокрушенно вздохнув. – Он оставит Лидии очень большое состояние. Пойдем, посидим у меня.
В ее комнате стоял тяжелый запах пудры, духов и от обилия мебели было тесно, как в лавочке старьевщика. Она села на кушетку, приняв позу Юлии Рекамье с портрета Давида, и спросила об отце. Но, узнав, что Клим застал его уже без языка, тотчас же осведомилась, произнося слова в нос:
– Эта женщина показала тебе завещание? Нет? Ты все-таки наивен.
И, вздохнув, сказала:
– Любовницы всегда очень жадны. О Дмитрии она спросила:
– Что же он – здоров? На севере люди вообще здоровее, чем на юге, как говорят. Пожалуйста, дай мне папиросы и спички.
Закуривая, она делала необычные для нее жесты, было в них что-то надуманное, показное, какая-то смешная важность, этим она заставила Клима вспомнить комическую и жалкую фигуру богатой, но обнищавшей женщины в одном из романов Диккенса. Чтоб забыть это сходство, он спросил о Спивак.
– Ах, боже мой, Елизавета ведет себя ужасно бестактно! Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, – заговорила мать тоном человека, у которого начинают болеть зубы. – Повезла мужа на дачу и взяла с собою Инокова, – она его почему-то считает талантливым, чего-то ждет от него и вообще, бог знает что! И это – после того, как он устроил побоище, которое, может быть, кончится для него тюрьмой. Тут какой-то странный романтизм, чего я совершенно не понимаю при ее удивительно спокойном характере и… и при ее холодной энергии! Но все-таки я ее люблю, она человек хорошей крови! Ах, Клим, кровь – это много значит!
И, тяжко вздохнув, она спросила:
– Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это – ужасно! Подумай – кто мог ожидать этого от нее!
– Вероятно, – все мужчины, которым она нравилась, – мудро ответил Клим.
– Это – остроумно, – нашла мать, но не улыбнулась. Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику – деду Акиму.
Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:
– Газета? Чепуха – газета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редактор – благочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.
Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это – Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятие – народ. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона, Лютовы, Иноковы.
За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, – расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:
Иди-ет, идет, да-о-о-о!
Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:
Ой, ребята, бери дружно!
Хозяину деньги нужно!
Ой, дубинушка, охнем
– устало подхватывал хор.
Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.
С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, – все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.
В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, – сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а – старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все – разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна – старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая – лет сорока, толстуха, с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки:
– Ну и вот: муженек ей не удался – хвор, да и добытчик плохой…
– Дети-то у ней от него ли? – угрюмо спросила старуха.
– А, конечно, от неволи, – сказала молодая, видимо, не потому, что хотела пошутить, а потому, что плохо слышала. – Вот она, детей ради, и стала ездить в Нижний, на ярмарку, прирабатывать, женщина она видная, телесная, характера веселого…