Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 115 (всего у книги 127 страниц)
«Голубое серебро луны», – вспомнил Самгин и, замедлив шаг, снисходительно посмотрел на конную фигуру царя в золотом шлеме.
«Это не самая плохая из историй борьбы королей с дворянством. Король и дворянство, – повторил он, ища какой-то аналогии. – Завоевал трон, истребив лучших дворян. Тридцать лет царствовал. Держал в своих руках судьбу Пушкина».
Выслушав за час времени так много глупостей, он чувствовал себя мудрецом и был настроен необычно благодушно. Все размолотые в пыль идеи, о которых кричали в ресторане, были знакомы ему, и он чувствовал себя в центре всех идей, владыкой их. Он чувствовал, что глупость и пошлость возвышают его и утверждают за ним право не думать о судьбах людей. Он все охотнее посещал разные собрания и, воздерживаясь от споров, не вмешиваясь в разногласия, произносил краткие солидные речи, указывая, что, если за каждым человеком признается право на свободу мнения, – эта свобода вменяет каждому [в] обязанность уважать мнение противника.
«По отношению к действительности каждый из нас является истцом, каждый защищает интересы своего «я» от насилия над ним. В борьбе за материальные интересы люди иногда являются личными врагами, но ведь жизнь не сводится вся целиком к уголовному и гражданскому процессу, теория борьбы за существование не должна поглощать и не поглощает высших интересов духа, не угашает священного стремления человека познать самого себя».
Разнообразно варьируя эту мысль, украшая ее множеством цитат, он искусно скрывал словами ее изношенность, дряхлость, убеждался, что его слушают внимательно, относятся к нему с уважением. Он был «честен с собой», понимал, что платит за внимание, за уважение дешево, мелкой, медной монетой, от этого его отношение к людям, становясь еще более пренебрежительным, принимало оттенок благодушия, естественного человеку зрелому, взрослому в его беседах с подростками. В общем ему жилось весьма спокойно, уютно, и все, что в различной степени искренно тревожило людей, для него служило средством усиления роста его значительности, популярности.
В конце января приехала Елена и в первую же встречу, не скрывая удивления, сказала ему:
– Можешь представить – мне было скучно без тебя! Да, да. Ты у меня такой солененький… кисленький, освежающий, – говорила она, целуя его. – Притерпелся ко всем человечьим глупостям и очень умеешь не мешать, а я так не люблю, когда мне мешают.
«Умная», – предостерегающе и уже не впервые напомнил себе Клим Иванович; комплимент ее не показался ему особенно лестным, но он был рад видеть Елену. Одетая, по обыкновению, пестро, во что-то шерстяное, мягкое, ловкая, точно котенок. Полулежа на диване с папиросой в зубах, она оживленно рассказывала, прищелкивая пальцами правой руки:
– В Париже очень интересуются нами, но не одобряют! Не нравится этот глупый еврейский суд в Киеве. Коковцов в Берлине сказал, что Дума и печать вовсе еще не народ, и вообще осуждают отношение министров к Думе. Я там попала в круг политиков, моя старая подруга вышла замуж за адвоката, а он – в парламенте, страшный патриот, ненавидит немцев. Толстый, страшно легко злится, краснеет, так и ждешь, что сейчас его разорвет от злости. А она тоже такая тетёха, из Костромы, по-французски говорит, точно овца, муж хохочет, как сумасшедший. Жаловался мне: какой трудный и страшный русский язык. И рычал: кровь, кровля, кор-рова, кр-руглый, круг, кр-расиво, кроткий, кр-рыса, крепко. Отлично понимает по-русски. Очень хвалил, что у нас в Думе только тринадцать – чортова дюжина – социалистов, да и те не ладят друг с другом, а все остальные – в Сибири или эмигранты.
– Говорят о войне? – спросил Самгин.
– Французы всегда говорят о войне, – уверенно ответила она и, усмехаясь, вплетая пальцы свои в сухие пальцы Самгина, объяснила: – Очень много адвокатов, а ваше ремесло нападать, защищать. А у француза, кроме обычной клиентуры, еще бель Франс, патри… [24]
– Отечество – не шутка, – педагогически заметил Самгин.
Раскачивая руку его, как бы взвешивая тяжесть руки, она продолжала:
– Должно быть, есть люди, которым все равно, что защищать. До этой квартиры мы с мужем жили на Бассейной, в доме, где квартировала графиня или княгиня – я не помню ее фамилии, что-то вроде Мейендорф, Мейенберг, вообще – мейен. Так эта графиня защищала право своей собачки гадить на парадной лестнице…
Клим Иванович Самгин слушал ее веселую болтовню с удовольствием, но он не любил анекдотов, в которых легко можно найти смысл аллегорический. И поэтому он заставил женщину перейти от слов к делу, которое для нее, так же как для него, было всегда приятно.
Он понимал, что надвигаются какие-то новые и крупные события. Для него имел значение тот факт, что празднование трехсотлетнего юбилея царствующей династии в столицах прошло более чем скромно, праздновала провинция, наиболее активная участница событий 1613 года, – Ярославль, Кострома, Нижний-Новгород. Но [и] в провинции праздновали натянуто, неохотно, ограничиваясь молебнами, парадами и подчиняясь террору монархических союзов «Русского народа» и «Михаила Архангела», – было хорошо известно, что командующая роль в этих союзах принадлежит полиции, духовенству и кое-где – городским головам, в большинстве – крупным представителям торговой, а не промышленной буржуазии. Можно было думать, что «народ» правильно оценил бездарность Николая Второго и помнил главнейшие события его царствования – Ходынку, 9 Января, войну с Москвой, расстрел на Лене, бесчисленные массовые убийства крестьян и рабочих. Европейские короли, родственники Романовых, отнеслись к этому юбилею тоже очень осторожно, должно быть, считаясь с отношениями царя и Думы, представляющей интересы крупной буржуазии. В общем было ясно, что самодержавие отжило свой век не только политически и морально, но и физически, наследник престола неизлечимо болен болезнью дегенератов. И, очевидно, будет война, которая, окончательно уничтожив царизм, заменит его республикой.
Клим Иванович Самгин был недостаточно реалистичен для того, чтоб ясно представить себя в будущем. Он и не пытался делать это. Но он уже не один раз ставил пред собой вопрос: не пора ли включиться в партию. Но среди существующих партий он не видел ни одной, достаточно крепко организованной и способной обеспечить ему место, достойное его. Обеспечить – не может, но способна компрометировать каким-нибудь актом, вроде поездки ка-де в Выборг.
Он внимательно следил за жизнью Думы, посещал ее, и ему казалось, что все партии реорганизуются, подвигаясь в общем налево. Конференция ка-де признала необходимым: демократизировать избирательные права, реформировать Государственный совет, требовать ответственного министерства. Раскололись «октябристы» на «левых», «земцев» и «правых». «Октябрист» Гучков публично заявил, что «правительство ведет страну к катастрофе». Не меньшее значение имели съезды: приказчиков, десятидневный – учителей, городских деятелей и сельскохозяйственный. Дронов ликовал:
– Демократия пошевеливается!
Он становился все богаче, это явно было по разнообразию и добротности костюмов, по осанке дельца, по рассказам его.
– У Тагильского оказалась жена, да – какая! – он закрыл один глаз и протяжно свистнул. – Стиль модерн, ни одного естественного движения, говорит голосом умирающей. Я попал к ней по объявлению: продаются книги. Книжки, брат, замечательные. Все наши классики, переплеты от Шелля или Шнелля, чорт его знает! Семьсот целковых содрала. Я сказал ей, что был знаком с ее мужем, а она спросила: «Да?» И – больше ни звука о нем, стерва!
– Тебе жениться надобно, – посоветовал Самгин. Дронов удивился:
– Как это? А – Тоська? Я, брат, ее выручу, скоро. Мне уже категорически обещали.
– Она к большевикам уйдет, – поддразнивал Самгин, не веря ему. Дронов, вопросительно глядя на него, помолчал и вдруг сказал:
– Ну так – что? И я тоже с ней. Литературу издавать будем. Толстую литературу.
Он недавно начал курить, и это очень не шло к нему, – коротенький, круглый, он, с папиросой в зубах, напоминал о самоваре. И в эту минуту, неловко закуривая, сморщив лицо, он продолжал:
– Я, знаешь, думаю, что у нас рабочие-то за Лениным пойдут, – уж очень соблазнительно ясно доказывает он необходимость диктатуры пролетариата…
Самгин предусмотрительно воздерживался от выявления своих мнений по острым вопросам, но Иван чем-то раздражал его, и, не стерпев, он произнес сквозь зубы:
– Против необходимости поставлена невозможность, – это очень полезно для воспитания здравого смысла…
Дронов снова вопросительно остановил на его лице беспокойные глаза свои, и Самгин, неожиданно для себя, дополнил свою мысль:
– Ленин осуждает свою фракцию на нелегальное существование.
– М-м, – промычал Дронов и, захлебнувшись дымом, начал кашлять, присвистывая.
О рабочем классе Клим Иванович Самгин думал почти так же мало, как о жизни различных племен, входивших в состав империи, – эти племена изредка напоминали о себе такими фактами, каково было «Андижанское восстание», о рабочих думалось, разумеется, чаще – каждый раз, когда их расстреливали. Эти думы обладали свойством мимолетности, они, проходя сквозь сознание, не возбуждали в нем идеи ответственности за жизнь, основанную на угнетении людей, на убийстве их. Но с той поры, как социал-демократия Германии получила большинство в рейхстаге и Шейдеман сел в кресло председателя, – Клим Иванович Самгин вспомнил, что он живет в эпоху, когда возможны фигуры Жореса, Вандервельде, Брантинга, Пабло Иглезиаса, Евгения Дебса, Бебеля и еще многих, чьи имена уже стали достоянием истории. Вспомнив об этом, он не ощутил желания поставить свое имя в ряд с этими, но почувствовал, что в суждениях о рабочем классе потребна осторожность, которая предусмотрена старинной моралью: «Не плюй в колодезь – пригодится воды напиться». Он понимал, что в этой пословице пропущено слово «самому» и что она не запрещает плевать в колодезь, из которого будут пить другие. Сказав Дронову о том, что Ленин осуждает революционный пролетариат на нелегальное бытие, он как бы намекнул о своей надежде и за это упрекнул себя в неосторожности.
К лету 14 года Клим Иванович Самгин был весьма заметным человеком среди людей, основным качеством которых являлось строго критическое отношение к действительности, текущей все более быстро и бурно. О нем весьма единодушно говорили:
– Умный человек.
Он понимал, что у этих людей под критикой скрывается желание ограничить или же ликвидировать все попытки и намерения свернуть шею действительности направо или налево, свернуть настолько круто, что критики останутся где-то в стороне, в пустоте, где не обитают надежды и нет места мечтам. Среда, в которой он вращался, адвокаты с большим самолюбием и нищенской практикой, педагоги средней школы, замученные и раздраженные своей практикой, сытые, но угнетаемые скукой жизни эстеты типа Шемякина, женщины, которые читали историю Французской революции, записки m-me Роллан и восхитительно путали политику с кокетством, молодые литераторы, еще не облаянные и не укушенные критикой, собакой славы, но уже с признаками бешенства в их отношении к вопросу о социальной ответственности искусства, представители так называемой «богемы», какие-то молчаливые депутаты Думы, причисленные к той или иной партии, но, видимо, не уверенные, что программы способны удовлетворить все разнообразие их желаний. Один из них, лобастый, худощавый, с лицом аскета, очень определенно выразил свое отношение к политике, заявив:
– В тех формах, как она есть, политика идет мимо коренных вопросов жизни. Ее основа – статистика, но статистика не может влиять, например, на отношения половые, на положение и воспитание детей при разводе родителей и вообще на вопросы семейного быта.
А почти все они обычно начинали речи свои словами:
«Мы, демократы… Мы, русская демократия…»
«Разночинец – выродился, – соображал Самгин. – Он был хорош рядом с дворянином, но не с купцом. Для того, чтоб достичь равенства с дворянином, необходимо иметь земельную собственность. Равенство с буржуа достижимо гораздо легче».
Среди них немалое количество неврастеников, они читали Фрейда и, убежденные, что уже «познали себя», особенно крепко были уверены в своей исключительности. Все эти люди желали встать над действительностью, почти все они были беспартийны, ибо опасались, что дисциплина партии и программы может пагубно отразиться на своеобразии их личной «духовной конституции». Социальная самооценка этих людей была выражена Алябьевым:
– Мы – последний резерв страны, – сказал он, и ему не возражали.
На одном из собраний этих людей Самгин вспомнил: в молодости, когда он коллекционировал нелегальные эпиграммы, карикатуры, запрещенные цензурой статьи, у него была гранка, на которой слово «соплеменники» было набрано сокращенно – «соплеки», а внимательный или иронически настроенный цензор, зачеркнув е, четко поставил над ним красное – я. Он стал замечать, что у него развивается пристрастие к смешному и желание еще более шаржировать смешное.
Зрелище ничтожества людей не огорчало Клима Ивановича Самгина, но и не радовало его, он давно уже внушил себе, что это зрелище – нормально. Не огорчился он и в июле, когда огромная толпа манифестантов густо текла по Невскому к Зимнему дворцу, чтоб выразить свое доверие царю и свое восхищение равнодушием его мужества, с которым он так щедро, на протяжении всего царствования, тратил кровь своих подданных. Тяжелый, дробный шаг тысяч людей по дереву невской мостовой создавал своеобразный шум, лишенный ритма, как будто в торцы проспекта забивали деревянные колья. Мостовая глухо гудела, над обнаженными головами людей вздымался разноголосый вой.
– «Спаси, господи, люди твоя…»
– Ур-ра-а-у-у!
– «Победы благоверному императору нашему…»
– Ур-ра-а-у-у!
Впереди толпы шагали, подняв в небо счастливо сияющие лица, знакомые фигуры депутатов Думы, люди в мундирах, расшитых золотом, красноногие генералы, длинноволосые попы, студенты в белых кителях с золочеными пуговицами, студенты в мундирах, нарядные женщины, подпрыгивали, точно резиновые, какие-то толстяки и, рядом с ними, бедно одетые, качались старые люди с палочками в руках, женщины в пестрых платочках, многие из них крестились и большинство шагало открыв рты, глядя куда-то через головы передних, наполняя воздух воплями и воем. В окнах домов и на балконах женщины, дети, они тоже кричат, размахивают руками, но, пожалуй, больше фотографируют.
«Morituri te salutant, – подумал Самгин и усумнился: – Нет, это не так».
– Вот оно, единение царя с народом, – сказал кто-то сзади его.
– Тоже едва ли так… Но совершенно ясно – это стихийное движение…
Елена что-то говорила вполголоса, но он не слушал ее и, только поймав слова: «Каждый привык защищать что-нибудь», – искоса взглянул на нее. Она стояла под руку с ним, и ее подкрашенное лицо было озабочено, покрыто тенью печали, как будто на нем осела серая пыль, поднятая толпой, колебавшаяся над нею прозрачным облаком.
– Ах, напрасно я не уехала в Париж, – вздохнула она. – Здесь теперь начнется чорт знает что…
– Это может сыграть роль оздоровляющей встряски, – докторально сказал Самгин. – Знаешь, как раствор, насыщенный солью; она не кристаллизуется, если ее не встряхнуть…
– Нет, я – не соль и не желаю, чтоб меня трясли, – с досадой сказала она.
Самгин замолчал, отмечая знакомых: почти бежит, толкая людей, Ногайцев, в пиджаке из чесунчи, с лицом, на котором сияют восторг и пот, нерешительно шагает длинный Иеронимов, держа себя пальцами левой руки за ухо, наклонив голову, идет Пыльников под руку с высокой дамой в белом и в необыкновенной шляпке, важно выступает Стратонов с толстой палкой в руке, рядом с ним дергается Пуришкевич, лысенький, с бесцветной бородкой, и шагает толсторожий Марков, похожий на празднично одетого бойца с мясной бойни. Очень заметны были группы рабочих.
«Не злопамятны», – подумал Самгин и затем иронически спросил кого-то: – «Пролетариат – не имеет отечества»?
Прошло человек тридцать каменщиков, которые воздвигали пятиэтажный дом в улице, где жил Самгин, почти против окон его квартиры, все они были, по Брюсову, «в фартуках белых». Он узнал их по фигуре артельного старосты, тощего старичка с голым черепом, с плюшевой мордочкой обезьяны и пронзительным голосом страдальца.
– Дармоеды-ы, – завывал он и матерно ругался, за это, по жалобе обывателей, его вызвали в полицию, но, просидев там трое суток, на четвертые рано утром, он снова пронзительно завыл. – Дармоеды-ы, – бесовы дети-и… – И снова понеслись в воздухе запретные слова.
Сзади его шагал тоже очень приметный каменщик, высокий, широкоплечий, в чалме курчавых золотого цвета волос, с большой, аккуратной бородой, с приятной, добродушной улыбкой на румяном лице, в прозрачных глазах голубого цвета, – он работал ближе других к окнам Самгина, и Самгин нередко любовался картинной его фигурой.
Мелко шагали мальчики и девочки в однообразных пепельно-серых костюмах, должно быть сиротский приют, шли почтальоны, носильщики с вокзала, сиделки какой-то больницы, чиновники таможни, солдаты без оружия, и чем дальше двигалась толпа, тем очевиднее было, что в ее хвосте уже действовало начало, организующее стихию. С полной очевидностью оно выявилось в отряде конной полиции.
– Идем в «Медведь», – требовательно сказала Елена. – Я наглоталась пыли, но все-таки хочу есть.
В «Медведе» кричали ура, чокались, звенело стекло бокалов, хлопали пробки, извлекаемые из бутылок, и было похоже, что люди собрались на вокзале провожать кого-то. Самгин вслушался в торопливый шум, быстро снял очки и, протирая стекла, склонил голову над столом.
– Знакомый голос, – сказала Елена, щелкнув пальцами.
Самгину тоже знаком был пронзительный и сладковатый голосок, – это Захар Петрович Бердников сверлил его уши:
– Мы воюем человеколюбиво, побеждаем тем, что прикармливаем. Среднюю-то Азию всю завоевали сахарком да ситчиком…
Самгин сквозь очки исподлобья посмотрел в угол, там, среди лавров и пальм, возвышалась, как бы возносясь к потолку, незабвенная, шарообразная фигура, сиял красноватый пузырь лица, поблескивали остренькие глазки, в правой руке Бердникова – бокал вина, ладонью левой он шлепал в свою грудь, – удары звучали мягко, точно по тесту.
– Немец воюет железом, сталью, он – машиной и – главное – умом! Ум-мом!
– Вспомнила – Бердников. Делец, распутник, каких мало…
Самгин слушал не ее, а тихий диалог двух людей, сидевших за столиком, рядом с ним; один худощавый, лысый, с длинными усами, златозубый, другой – в синих очках на толстом носу, седобородый, высоколобый.
– Захар-то в петельку попал, – говорил златозубый.
– Вывернется. У него – связи.
– Ну, что там связи! У нас министры еженедельно меняются. А в Думе – завистники действуют.
– Ничего. Война торговлю не разоряет. Замолчали, а около Бердникова кто-то неистово крикнул:
– Удовлетворите мужика!
– Так полагаете: придержать? – спросил златозубый негромко, старик, глядя на часы, ответил еще тише:
– Торопиться некуда. Сейчас Митя должен приехать, послушаем, что он узнал.
– Почему ты такой рассеянный? – сердито спросила Елена.
– Слушаю, – объяснил Самгин и слышал?
– Гуманитарная, радикальная интеллигенция наша весь свой век пыталась забежать вперед истории, – язвительно покрикивал Бердников. – Историю делать училась она не у Карла Маркса, а у Емельки Пугачева…
– Закрыть Думу!.. – рявкнул кто-то.
– Уже напились, – решила Елена. – Нет, я не могу здесь – душно! Я хочу на воздух, на острова, – капризно заявила она.
Самгину тоже хотелось уйти, его тревожила возможность встречи с Бердниковым, но Елена мешала ему. Раньше чем он успел изложить ей причины, почему не может ехать на острова, – к соседнему столу торопливо подошел светлокудрый, румянощекий юноша и вполголоса сказал что-то.
– Вот вам Захар, – похвально сказал старик. – Вы говорите – петля, а он уж заскочил вперед нас…
Златозубый человек побледнел, съежился, развел руками.
– Можно ли было представить…
– Да-с, это – удар! Тысяч триста возьмет, не меньше…
– Но – позвольте, Мирон Васильев, кто же мог сказать ему?..
– У него везде рука…
Златозубый человек вскочил со стула, крикнув:
– Ты сказал, подлец! Ты!
Он громко, матерно выругался, и от его ругательства по залу начала распространяться тишина.
– Идем же, – сказала Елена очень нетерпеливо.
На улице простились. Самгин пошел домой пешком. Быстро мчались лихачи, в экипажах сидели офицера, казалось, что все они сидят в той же позе, как сидел первый, замеченный им: голова гордо вскинута, сабля поставлена между колен, руки лежат на эфесе.
«Бердников, – думал Самгин, присоединяя к этой фигуре слова порицания: – Мерзавец, уголовный тип…»
Он заметил, что ругает толстяка механически и потому, что на обиду отвечают обидой. Но у него нет озлобления против Бердникова, осталось только чувство легкой брезгливости.
– Давно это было. И – очень похоже на анекдот. В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что говорят, но полицейский офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал:
– Расходитесь, господа!
– Здра-ссите, – сказал Шемякин, прикасаясь к локтю Самгина и к панаме на своей голове. – Что ж, уйдем с этого пункта дурных воспоминаний? Вот вам война…
– Мне ее не нужно, – сухо сказал Самгин.
– Разве? Нет, я считаю войну очень своевременной, чрезвычайно полезной, – она индивидуализирует народы, объединяет их…
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, – слишком щеголеват был его костюм светлосиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с рукой из слоновой кости, в пальцах руки – черный камень.
– Война уничтожает сословные различия, – говорил он. – Люди недостаточно умны и героичны для того, чтобы мирно жить, но пред лицом врага должно вспыхнуть чувство дружбы, братства, сознание необходимости единства в игре с судьбой и для победы над нею.
За железной решеткой, в маленьком, пыльном садике, маршировала группа детей – мальчики и девочки – с лопатками и с палками на плечах, впереди их шагал, играя на губной гармонике, музыкант лег десяти, сбоку шла женщина в очках, в полосатой юбке.
– Сережа – такт! – кричала она. – Асе, два, асе, два!
– Немецкие социалисты – наши учителя, – ворковал Шемякин, – уже в прошлом году голосовали за новые налоги специально на вооружение…
Из переулка, точно дым из трубы, быстро, одна за другою, выкатывались группы людей с иконами в руках, с портретом царя, царицы, наследника, затем выехал, расталкивая людей лошадью, пугая взмахами плети, чернобородый офицер конной полиции, закричал:
– Вам сказано: отставить! Наза-ад! Марш назад!
– Зашевелилась Русь, – неугомонно объяснял Шемякин, притиснутый к стене людями в пиджаках, в ситцевых рубашках, один из них, седобородый, широкоплечий, с толстой палкой, обиженно говорил, разглядывая Самгина:
– Один – так, другой – эдак, понять нельзя ничего! А время – идет!
– Вы – куда собрались? – спросил Шемякин.
– То-то вот и не знаем.
– А кто вы?
– Разные.
– Городской парк – обоз, значит.
– Мостовщики.
– А какая причина войны, господин? – спросил Самгина старик с палкой.
– В манифесте сказано.
Самгин, пользуясь толкотней на панели, отодвинулся от Шемякина, а где-то близко посыпалась дробь барабанов, ядовито засвистела дудочка, и, вытесняя штатских людей из улицы, как поршень вытесняет пар, по булыжнику мостовой затопали рослые солдаты гвардии, сопровождая полковое знамя.
– Преображенцы, – почтительно сказал кто-то, другой голос:
– Семеновцы.
– Ребята! Православному… христолюбивому воинству – ур-ра!
На вызов этот ответило не более десятка голосов. Обгоняя Самгина, толкая его, женщина в сером халате, с повязкой «Красного Креста» на рукаве, громко сказала:
– В солдатах-то жиды, татары…
И тотчас же рядом с Самгиным коротконогий человек в белом переднике, в соломенной шляпе закричал вслед женщине:
– В гвардии все крещеные, дура!
– Сам – дурак! – откликнулась женщина, повернув к нему белое, мучнистое лицо. – Ты, что ли, крестил?
– Постой, постой! Ты как смеешь…
Самгин свернул в какой-то переулок, снял шляпу и, вытирая платком потные виски, подумал:
«Невежественные люди… Ради таких людей…»
Мысль не находила конца, ей мешало угрюмое раздражение.
Вспомнилось, как, недели за три до этого дня, полиция готовила улицу, на которой он квартировал, к проезду президента Французской республики. Были вызваны в полицию дворники со всей улицы, потом, дня два, полицейские ходили по домам, что-то проверяя, в трех домах произвели обыски, в одном арестовали какого-то студента, полицейский среди белого дня увел из мастерской, где чинились деревянные инструменты, приятеля Агафьи Беньковского, лысого, бритого человека неопределенных лет, очень похожего на католического попа. Рано утром выкрасили синеватой краской забор, ограждавший стройку, затем помыли улицу водой и нагнали в нее несколько десятков людей, прилично одетых, солидных, в большинстве – бородатых. Среди их оказались молодые, и они затеяли веселую игру: останавливая прохожих, прижимали их к забору, краска на нем еще не успела высохнуть, и прохожий пачкал одежду свою на боку или на спине.
Около полудня в конце улицы раздался тревожный свисток, и, как бы повинуясь ему, быстро проскользнул сияющий автомобиль, в нем сидел толстый человек с цилиндром на голове, против него – двое вызолоченных военных, третий – рядом с шофером. Часть охранников изобразила прохожих, часть – зевак, которые интересовались публикой в окнах домов, а Клим Иванович Самгин, глядя из-за косяка окна, подумал, что толстому господину Пуанкаре следовало бы приехать на год раньше – на юбилей Романовых.
В соседней комнате оказалась Агафья, и когда он в халате, в туфлях вышел туда, – она, сложив на груди руки, голые по локти, встретила его веселой улыбкой.
– Радуетесь, что видели главу Французской республики?
– Да у него и не видно головы-то, все только живот, начиная с цилиндра до сапог, – ответила женщина. – Смешно, что царь – штатский, вроде купца, – говорила она. – И черное ведро на голове – чего-нибудь другое надо бы для важности, хоть камилавку, как протопопы носят, а то у нас полицеймейстер красивее одет.
Самгин редко разрешал себе говорить с нею, а эта рябая становилась все фамильярнее, навязчивей. Но работала она все так же безукоризненно, не давая причины заменить ее. Он хотел бы застать в кухне мужчину, но, кроме Беньковского, не видел ни одного, хотя какие-то мужчины бывали: Агафья не курила, Беньковский – тоже, но в кухне всегда чувствовался запах табака.
Дня через два Елена показала ему карикатуру, грубо сделанную пером: в квадрате из сабель и штыков – бомба с лицом Пуанкаре, по углам квадрата, вверху – рубль с полустертым лицом Николая Романова, кабанья голова короля Англии, внизу – короли Бельгии и Румынии и подпись «Точка в квадрате», сиречь по-французски – Пуанкаре.
– Харламов дал посмотреть, – сказала она. – У него всегда есть какие-то интересные штучки.
– В молодости я тоже забавлялся, собирая подобные… – шалости пера и карандаша, – неодобрительно сказал Самгин, но не добавил, что теперь это озорство возбуждает в нем чувство почти враждебное к озорникам. Такое же чувство постепенно будил и Харламов его подчеркнутым интересом к различным проявлениям обывательского консерватизма и контрреволюционных настроений. Его тихое посвистывание и беседы вполголоса с самим собою, даже его гладкий, черный, точно чугунный, чепчик волос на голове, весь он вызывал какие-то странные, даже нелепые подозрения: хотелось думать, что он красит волосы, живет по чужому паспорту, что он – эсер, террорист, максималист, бежавший из ссылки. Но Елена знала, что Харламов – двоюродный племянник Прозорова, что его отец – ветеринар, живет в Курске, а мать, арестованная в седьмом году, умерла в тюрьме.
За несколько дней до разгрома армии Самсонова Харламов предложил Самгину листок папиросной бумаги.
– Желаете поинтересоваться?
Самгин прочитал напечатанное ремингтоном:
Отречемся, друзья, от марксизма,
От доктрины великой, святой.
Нам дороже кумир шовинизма,
Нам не надо борьбы классовой!
Вставай, поднимайся, эсдек-патриот,
Иди на врага-иноземца
И бей пролетария-немца. (Дважды.)
Мы пойдем к нашим новеньким братьям,
Мы к Гучкову пойдем в комитет,
Что нам стоны людей и проклятья,
Что нам Маркса великий завет?
Вставай и т. д.
Так кричит сам Георгий Плеханов,
Шейдеман, Вандервельде и Гед,
В Государственной думе Бурьянов
Повторяет с трибуны их бред.
Вставай и т. д.
Бросим красное знамя свободы
И трехцветное смело возьмем,
И свои пролетарские взводы
На немецких рабочих пошлем.
– Плохо, – сказал Самгин.
– Уж – чего хуже! – откликнулся Харламов.
– Грубо, – добавил Самгин.
– Примитив, – пожав плечами, как будто извиняясь, объяснил Харламов.
«Издевается?» – спросил Клим Иванович сам себя и впервые отметил, что нижняя губа Харламова толще верхней, а это придает его лицу выражение брезгливое, а глаза у него мало подвижны и смотрят бесцеремонно прямо. Тотчас же вспомнилось, что фразы Харламова часто звучат двусмысленно.
О разгроме германского посольства он рассказывал так:
– Разрушали каменный дом, неприятного стиля. Могли бы разрушить и соседние дома. А – разреши полиция, так и Зимний дворец растрепали бы. Знакомый помощник частного пристава жаловался мне: «Война только что началась, а уж говорят о воровстве: сейчас задержали человека, который уверял публику, что ломают дом с разрешения начальства за то, что хозяин дома, интендант, сорок тысяч солдатских сапог украл и немцам продал». А когда с крыши посольства сбросили бронзовую группу, старичок какой-то заявил:
«Вот бы и с Аничкова моста медных-то голых парней убрать».
Самгин сухо спросил:
– Вы отрицаете в этом акте наличие народного гнева?
– Не заметил я гнева, – виновато ответил Харламов, уже неприкрыто издеваясь, и добавил: – Просто – забавляются люди с разрешения начальства.
– Это, разумеется, неверно, это – шарж! – заявил Самгин, а Харламов еще добавил:
– А вот газетчики – гневаются: запретили им публичное выражение ощущений, лишили дара слова, – даже благонамеренную сваху «Речь» – и ту прихлопнули.
Для Самгина было совершенно ясно, что всю страну охватил взрыв патриотических чувств, – в начале войны с японцами ничего подобного он не наблюдал. А вот теперь либеральная буржуазия единодушно приняла лозунг «единение царя с народом». Государственная дума торжественно зачеркнула все свои разногласия с правительством, патриотически манифестируют студенты, из провинций на имя царя летят сотни телеграмм, в них говорится о готовности к битве и уверенности в победе, газетами сообщаются факты «свирепости тевтонов», литераторы в прозе и в стихах угрожают немцам гибелью и всюду хвалебно говорят о героизме донского казака Козьмы Крючкова, который изрубил шашкой и пронзил пикой одиннадцать немецких кавалеристов.