Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 112 (всего у книги 127 страниц)
– Позвольте-с! Англичане Шекспира выдумали, а у нас вот Леонид Андреев.
В соседней комнате кто-то очень веселый обещал:
– Подождите! Вздуют итальянцы турок, будут соседями нам в Черном море, откроют Дарданеллы…
– Потом – мы вздуем их…
– А – что вы думаете? Возможно! К Самгину подошла Елена, спросила шепотком и улыбаясь:
– Не скучно?
– Нет.
– Это вы – искренно?
– Вполне.
Погрозив ему пальцем, она взглянула на часы.
– Пора садиться за стол.
Адвокат и стихотворец, ловко взяв ее под руку, внушительно говорил кому-то через плечо свое:
– События конца японской войны и 5–7 годов показали нам, что мы живем на вулкане, да-да, на вулкане-с!
Стол для ужина занимал всю длину столовой, продолжался в гостиной, и, кроме того, у стен стояло еще несколько столиков, каждый накрыт для четверых. Холодный огонь электрических лампочек был предусмотрительно смягчен розетками из бумаги красного и оранжевого цвета, от этого теплее блестело стекло и серебро на столе, а лица людей казались мягче, моложе. Прислуживали два старика лакея во фраках и горбоносая, похожая на цыганку горничная. Елена Прозорова, стоя на стуле, весело командовала:
– Дамы выбирают места и кавалеров.
– Несправедливо! На каждую приходится по два и даже, кажется, с лишком.
– А куда лишек?
– Найдется место.
– Под столом?
– Прислуги мало – призываю к самодеятельности, – кричала Елена, а Самгин соображал:
«Женщины – не уважают ее: певичка, любовница старика. Но она хорошо держится».
Металлический шум ножей и вилок, звон стекла как будто еще более оживил и заострил слова и фразы. Взмахивая рыжей головой, ораторствовал Алябьев:
– Представительное правление несовершенно, допустим. Но пример Германии, рост количества представителей рабочего класса в рейхстаге неопровержимо говорит нам о способности этой системы к развитию.
– Это – вне спора, – крикнул кто-то.
– Германия будет первым социалистическим государством мира.
В стеклах пенснэ Алябьева сверкали рыжие огоньки.
– Представительное правление освобождает молодежь от необходимости заниматься политикой. Политика делает Фаустов дон-Кихотами, а человек по существу своему – Фауст.
– Правильно, – сказал аккомпаниатор, сидевший против Самгина, тщательно намазывая кусок ветчины, – сказал и несколько раз одобрительно, с улыбкой на румяном лице, кивнул гладко причесанной головой.
Соседями аккомпаниатора сидели с левой руки – «последний классик» и комическая актриса, по правую – огромный толстый поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще до 905 года одобрил в сонете известный, но никем до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота. Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в двадцатом веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, – героем, которого объясняют и оправдывают.
«Тор Гедбер, Леонид Андреев, Голованов, какая-то шведка, немец Драйзер», – думал он, потому что слушать споры было скучно, – думал и присматривался к людям.
Рядом с поэтом нервно подергивался, ковыряя вилкой сига и точно собираясь выскочить из-за стола, рыжий Алябьев, толкая солидную даму, туго зашитую в сиреневый шелк. Она уговаривала соседа:
– Не толкайтесь, Митя!
Чмокая губами, сосед Самгина раздумчиво говорил в ухо ему:
– В нашем поколении единомыслия больше было… Теперь люди стали… разнообразнее. Может быть, свободомысленней, а? Выпьемте английской горькой…
Пили горькую, пили еще какую-то хинную, и лысый сосед, тоже адвокат, с безразличным лицом, чернобровый, бритый, как актер, поучал:
– При диабете полезен коньяк, при расстройстве кишечника – черносмородиновая.
Ерухимович читал стихи, голос его звучал комически уныло, и когда он произнес со вздохом:
Велико, ваше величество,
Вашей глупости количество!
половина стола отрадно захохотала.
«Не много нужно им», – соображал Самгин.
– Тише! – крикнул кто-то.
Часы над камином начали не торопясь и уныло похоронный звон истекшему году. Все встали, стараясь не очень шуметь. И, пока звучали двенадцать однообразных нот пружины, Самгин подумал, упрекая себя:
«Прошел еще год бесследно…»
Закричали ура, зазвенели бокалы, и люди, как будто действительно пережив тяжелую минуту, оживленно поздравляли друг друга с новым годом, кричали:
– Речь! Господа – просим Платона Александровича… Речь!
Известный адвокат долго не соглашался порадовать людей своим талантом оратора, но, наконец, встал, поправил левой рукой полуседые вихры, утвердил руку на жилете, против сердца, и, высоко подняв правую, с бокалом в ней, начал фразой на латинском языке, – она потонула в шуме, еще не прекращенном.
– …сказал Марк Аврелий. То же самое, но другими словами говорил Сенека, и оба они повторяли Зенона…
– Так ты бы с Зенона и начал, – пробормотал (Ерухимович).
Глаза Платона Александровича, большие, красивые, точно у женщины, замечательно красноречивы, он владел ими так же легко и ловко, как языком. Когда он молчал, глаза придавали холеному лицу его выражение разочарованности, а глядя на женщин, широко раскрывались и как бы просили о помощи человеку, чья душа устала, истерзана тайными страданиями. Он пользовался славой покорителя женщин, разрушителя семейного счастья, и, когда говорил о женщинах, лицо его сумрачно хмурилось, синеватые зрачки темнели и во взгляде являлось нечто роковое. Теперь, говоря [о] философах-моралистах, он прищурился и зажег в глазах надменную улыбочку, очень выгодно освещая ею покрасневшее лицо.
– Я прошу простить мне этот экскурс в область философии древнего мира. Я сделал это, чтоб напомнить о влиянии стоиков на организацию христианской морали.
Маленькая лекция по философии угрожала разрастись в солидную, Самгину стало скучно слушать и несколько неприятно следить за игрой лица оратора. Он обратил внимание свое на женщин, их было десятка полтора, и все они как бы застыли, очарованные голосом и многозначительной улыбочкой красноречивого Платона.
Все, кроме Елены. Буйно причесанные рыжие волосы, бойкие, острые глаза, яркий наряд выделял Елену, как чужую птицу, случайно залетевшую на обыкновенный птичий двор. Неслышно пощелкивая пальцами, улыбаясь и подмигивая, она шопотом рассказывала что-то бородатому толстому человеку, а он, слушая, вздувался от усилий сдержать смех, лицо его туго налилось кровью, и рот свой, спрятанный в бороде, он прикрывал салфеткой. Почти голый череп его блестел так, как будто смех пробивался сквозь кость и кожу.
«Не считается с модой. И – с людями», – одобрительно подумал Самгин.
– И вот, наконец, мы видим, что эти вековые попытки ограничить свободу роста души привели нас к социализму и угрожают нам страшной властью равенства. Господа! Мы все здесь – благодарение богу! – неравны. Я уверен, что никто из вас не желает повторить меня, так же как я не хочу повторять кого-либо из вас, хотя бы этот некто был гениален. Мы все разнообразны, как цветы, металлы, минералы, как все в природе, и каждый из нас скромен в своем своеобразии, каждому дорога его неповторимая индивидуальность. Мой новогодний тост за разнообразие индивидуальностей, за свободу развития духа.
– Аминь, – густо сказал Ерухимович, но ироническое восклицание его было погашено, хотя и не очень дружным, но громким – ура. Адвокат, выпив вина, вызывающе посматривал на Ерухимовича, ж» тот, подливая в бокал шампанского красное вино, был всецело занят этим делом. Вскочил Алябьев и быстро, звонко начал:
– Я приветствую прекрасную речь многоуважаемого учителя и коллеги, но, приветствуя, должен…
Осталось неизвестным, что именно и кому он должен, ибо все уже охмелели и всем хотелось говорить.
– Комиссаржевскую перехвалили…
– Боже мой! Вы говорите что-то ужасное… Ее – не поняли и – я вижу – всё еще не понимают…
– Жорес уверен, что немецкие рабочие не позволят воевать…
– А – рабочие уверены в этом?
– Комиссаржевская – актриса для романтической драмы и погибла, не досказав себя, оттого что принуждена была тратить свой талант на реалистические пьесы. Маше искусство губит реализм.
– Ах, это верно! Это несчастие страны… Ерухимович, пронзая воздух вилкой, говорил, мрачно нахмурясь:
– В макрокосме – кометы, в микрокосме – бактерии, микробы, – как жить нам, людям? А? Я спрашиваю: как жить?
– Это – балагурство! – закричал ему Алябьев, а Ерухимович спросил, оглядываясь вокруг:
– Разве?
Вмешался старичок с орденом, почти крикнув командующим тоном:
– Это – верно, верно! Болезни растут, да, да! У нас в министерстве финансов – за истекший год умерло… Его дама напомнила:
– Но ведь все старики… И тотчас поправилась:
– Гораздо старше тебя.
Какой-то белобрысый молодой человек застонал, точно раненый заяц:
– Боже мой! До чего мы бедны идеями… Где у нас орлы?
И кто-то, высунув голову из-за портьеры, обиженно возразил:
– А – Мережковский? Лев Шестов? Василий Васильевич Розанов?
– Н-да, – медленно, как сквозь дремоту, бормотал сосед Самгина. – Личность. Двигатель истории.
– У англичан Шекспир, Байрон, Шелли, наконец – Киплинг, а у вас – Леонид Андреев и апология босяков, – внушал известный адвокат.
– Но – это от Достоевского, от его «униженных и оскорбленных»…
– Нагон литераторы не любят свою родину, ненавидят Россию…
Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от человека, который, накачиваясь, стоял рядом с хозяйкой, – тощий человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой, – и, потрясая рукой над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал:
– Стыд и срам пред Европой! Какой-то проходимец, босяк, жулик Распутин хвастает письмом царицы к нему, а в письме она пишет, что» ей хорошо только тогда, когда она приклонится к его плечу. Царица России, я? Этот шарлатан называет семью царя – мои, а?
– О Распутине существуют разные мнения…
– Не одни русские цари приближали к себе шутов, чудаков, блаженных…
– Нет, подождите. За ним ухаживают придворные, его слушаются министры, – а?
Кричал он так раздраженно и плачевно, как будто Распутин обидел лично его, занял его место. На него уже шипели, кто-то крикнул:
– К чорту Распутина…
Но он все взвизгивал, выл. Самгин почувствовал, что его плеча коснулась чья-то рука. Это – Елена.
– Милый Клим Иванович, скажите что-нибудь. Вас мало знают и будут слушать. Нужно прекратить этот кавардак. Уберут столы, потанцуем… Да? Пожалуйста!
Самгин, незаметно для себя, выпил больше, чем всегда позволял себе. У него приятно шумело в голове, и еще более приятно было сознавать, что никто из этих людей не сказал больше, чем мог бы сказать он, никто не сказал ничего, что не было бы знакомо ему, продумано им. Он – богаче. Он – сильнее. И не требуется особенной храбрости, чтоб выступить пред ними. Над столом колебалось сизое облако табачного дыма, в дыму плавали разнообразные физиономии, светились мутноватые глаза, и все вокруг было туманно, мягко, подобно сновидению. Он встал, позвенел вилкой о бокал и, не ожидая, когда люди несколько успокоятся, начал говорить, как говорил на суде, сухо, деловито.
– Господа! Из всего, что было сказано здесь, самое значительное – это слова о Фаусте и дон-Кихоте. Тема – издавна знакомая нам, тема Тургенева. Но здесь ее поставили иначе – так, как давно следовало поставить. Да, нас воспитывают дон-Кихотами. Начиная с детства, в семье, в школе, в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости. Единственная перспектива, которую вполне четко и ясно указывают нам, – это перспектива библейского юноши Исаака – жертва богам отцов, жертва их традициям…
Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю жизнь понял, как приятна смелость.
– Вы знаете, что Исаак был заменен бараном. В наши дни баранов не приносят в жертву богу, с них стригут шерсть или шьют из овчины полушубки. Но к старым идолам добавлен новый – рабочий класс, и вера в неизбежность человеческих жертвоприношений продолжает существовать. Я не ставлю и не решаю вопроса: осуществим ли социализм посредством диктатуры пролетариата, как учит Ленин. Этот вопрос вне моей компетенции, ибо я не дон-Кихот, но, разумеется, мне очень понятна мысль, чувство уважаемого и талантливейшего Платона Александровича, чувство, высказанное в словах о страшной власти равенства. Я говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего мир, – насильственно превращали в орган веры. Но вера, извлеченная из логики, лишенная опоры в чувстве, ведет к расколу в человеке, внутреннему раздвоению его. Именно отсюда, из этого раскола возникают качества, характерные для русской интеллигенции: шаткость, непрочность ее принципов, обилие разноречий, быстрая смена верований.
Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему казалось, что он излагает результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.
– Из этой шаткости основного критерия мы получаем такие факты, как смену марксизма Петра Струве его неославянофильским патриотизмом, смену его «Критических заметок» сборником «Вехи», разложение партии социал-демократов на две враждебные фракции, провокатора в центральном комитете партии террористов и вообще обилие политических провокаторов, обилие фактов предательства…
Он не мог продолжать речь свою, публика устала слушать, и уже все чаще раздавались хмельные восклицания:
– Ваш дон-Кихот и Фауст – бог и дьявол Достоевского…
– Правильно.
– В семидесятых годах признавали действующей силой истории – личность…
– А когда полсотни личностей было повешено…
– Вы говорите пошлости!
– Почему – пошлость?
– Через двадцать лет начали проповедовать, что спасение – в безличной воле масс…
– Правильно!
– Позвольте: что – правильно?
– Господа! Скажем спасибо оратору…
Десятка полтора мужчин и женщин во главе с хозяйкой дружно аплодировали Самгину, он кланялся, и ему казалось: он стал такой легкий, что рукоплескания, поднимая его на воздух, покачивают. Известный адвокат крепко жал его руку, ласково говорил:
– Я – восхищен. Такие зрелые мысли… Носатый человек во фраке дочти истерически кричал на аккомпаниатора:
– Вы пятьдесят раз провозглашали правильно, а – что?
Последнее, что Самгин помнил ясно: к нему подошла пьяненькая Елена и, взяв его под руку, сказала:
– Я в политике ни черта не смыслю, но вы, милый мой, превосходно отделали их… А этот Платон – вы ему не верьте. Он – дурак, но хитрый. И – сластоежка. Идемте, сейчас я буду развлекать публику.
Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок.
Да, пожать умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая?
Ножка моя стройная?
– Бр-раво-о! – кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок.
Пиф-паф! Раздался
Ритурнель кадрили.
Пиф-паф! Вдруг меня
Всю воспламенили!
– Божественно-о! – рыдающим голосом крикнул кто-то.
Пиф-паф! Жизнь моя!
Пиф-паф! Знаю я
Кой-кого немного,
Да, немножко знаю я!
Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал:
– Неувядаема! Ах, боже мой…
Франтику с картинки
Любо будет мне
Кончиком ботинки
С носа сбить пенснэ, —
и нога ее взлетела в уровень плеча.
Под впечатление» этой специфически волнующей песенки Самгин шея домой и, проснувшись после полудня, тотчас же вспомнив ее.
Через день в кабинете Прозорова, где принимал клиентов и работал Самгин, Елена, полулежа с папиросой в руке на кожаном диване, рассказывала ему:
– А вы здорово клюкнули [на] встрече. Вы – очень… свежий. И – храбрый.
Он подошел к ней, присел на диван, сказал как мог ласково:
– Очень хорошо спели вы Беранже!
– Да? Приятно, что вам понравилось. Легла удобнее– и сказала, подмигнув, щелкая пальцами:
– Это у меня – вроде молитвы. Как это по-латински? Кредо квиа абсурдум [23], да? Антон терпеть не мог эту песню. Он был моралист, бедняга…
Затем произошло нечто, о тем, за несколько минут пред этим, Самгин не думал и чего не желал. Полежав некоторое время молча, с закрытыми глазами, женщина вздохнула и проговорила вполголоса, чуть-чуть приоткрыв глаза:
– Давайте отнесемся к факту просто. Он ни к чему не обязывает нас, ничем не стесняет, да? Захочется – повторим, не захочется – забудем? Идет?
– Прекрасно, – торопливо сказал Самгин.
– Поцелуйте, – приказала она.
Ее лаконизм очень понравился Климу Ивановичу и очень приподнял эту женщину в его глазах.
«Да, это не Алина. Просто, без теня фальши. Без истерики…»
Сознание, что союз с нею не может быть прочен, даже несколько огорчило его, вызвало досадное чувство, но эти чувства быстро исчезли, а тяготение к спокойной, крепкой Таисье не только не исчезло, но как будто стало сильнее. Но объясниться с Таисьей не удавалось, она стала почему-то молчаливее, нелюдимей. Самгин замечал, что она уже не смотрит на него спрашивающим взглядом и как будто избегает оставаться с ним вдвоем. Он был уверен, что она решает вопрос о переезде от Ивана Дронова к нему, Климу Самгину, и уже не очень торопился услышать ее решительное слово. Уверен был и в том, что слово сказано будет именно то, какого он ждет.
«Честная женщина», – думал он.
Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и понимает, что жизнь с ним не обеспечивает ее будущего.
«Последние годы жизни Анфимьевны Варвара относилась к ней очень плохо, но Анфимьевна все-таки не ушла на другое место», – напомнил он себе и подумал, что Таисья могла бы научиться печатать на машинке Ремингтона.
Его беспокоил Шемякин, но он был совершенно уверен, что Дронов не помешает ему, и его нисколько не смущал интерес Таисьи к политике.
– Это – от скуки. По доброте сердца. И это уже несвоевременно.
Тем более поразил его Дронов, когда он явился к нему поздно вечером полупьяный и, ошеломленно мотая головой, пробормотал хриплым голосом:
– Тоська ушла. Понимаешь?
Самгин вздрогнул, почувствовав ожог злости. Он сидел за столом, читая запутанное дело о взыскании Готлибом Кунстлер с Федора Петлина 15000 рублей неустойки по договору, завтра нужно было выступать в суде, и в случае выигрыша дело это принесло бы солидный гонорар. Сердито и уверенно он спросил, взглянув на Ивана через очки:
– К Шемякину, да?
Дронов поставил пред собой кресло и, держась одной рукой за его спинку, другой молча бросил на стол измятый конверт, – Самгин защемил конверт концами ножниц, брезгливо взял его. Конверт был влажный.
– На улице сыро?
– Дождь, чорт его… Дождь, – бормотал Дронов, все качая головой и жмурясь.
«Иван, я ухожу от тебя, – читал Самгин написанное крупными буквами, чем-то похожими на цифры. – Мне надоели твои знакомые и вся эта болтовня и суета. Не понимаю, зачем это нужно тебе и вообще – зачем? Жулики, бездельники, и все больше их. Ты знаешь, что я относилась к тебе хорошо, очень дружественно и открыто, но вижу, что стала не нужна тебе и ты нисколько не уважаешь меня. Ты видишь, как Шемякин ухаживает за мной, а он – негодяй, и мне очень обидно, конечно, что тебе все равно, как негодяй обращается со мной. Конечно, я сама могла бы дать ему по роже, но я не знаю твоих дел с ним, и я вообще не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне не нравятся. И ты все больше пьешь. Ты хороший, я знаю, что в корне – хороший, но мне стыдно, что я должна кормить, поить твоих гостей и в этом все для меня. Я думаю, что, может быть, гожусь для чего-то другого, я хочу жить серьезно. Прощай, Иван. Не сердись. Таисья».
Самгин прочитал письмо, швырнул его прочь и несколько секунд презрительно разглядывал Дронова. Иван тоже казался отсыревшим, обмякшим, он все держался за спинку кресла и посапывал носом, мигая, вздыхая.
«Дурак. Кажется, плакать готов», – подумал Самгин, а вслух сказал тоном судьи:
– Она – права. Ты устроил у себя какой-то трактир, вокзал. Клуб бездарнейших болтунов. Тебе кажется, что это – политический салон. Она – права…
– Кто не сволочь? – вдруг, не своим голосом, спросил Дронов, приподняв кресло и стукнув ножками его в пол. – Сначала ей нравилось это. Приходят разные люди, обо всем говорят…
– Ничего не понимая, – вставил Самгин.
– Это, брат, ты врешь, – возразил Иван, как будто трезвея. – Ошибаешься, – поправил он. – Все понимают, что им надо понять. Тараканы, мыши… мухи понимают, собаки, коровы. Люди – всё понимают. Дай мне выпить чего-нибудь, – попросил он, но, видя, что хозяин не спешит удовлетворить его просьбу, – не повторил ее, продолжая:
– Тоська все понимала.
– Очень хорошая женщина для тебя, – мстительно сказал Самгин Клим Иванович.
– Это я знаю, – согласился Дронов, потирая лоб. – Она, брат… Да. Она вместо матери была для меня.
Смешно? Нет, не смешно. Была, – пробормотал он и заговорил все трезвей: – Очень уважала тебя и ждала, что асы… что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под Новый год, сказал какую-то речь»,
Дренов замолчал, ощупывая грудь, так, как будто убеждался в целости боковых карманов.
– Ну, и – что же? – негромко спросил Самгин.
– Что?
– Речь?
– Ах, да! Огорчилась. Все отращивала про тебя; разве он не большевик?
– А ты изобразил ей меня большевиком? Дроздов кивнул головой, вынул из кармана какую-то книжку.
– Речь передали ей, конечно, в искаженном виде, – заметил Самгин.
– Не знаю.
Дронов хлопнул книжкой по своей ладони и снова:
– Вот – сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять – спекульнул кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил во мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки… Семидубов дает. Газета – будет. Душу продам дьяволу, а газета будет Ерухимович – фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета – будет, Самгин. А вот Тоська… эх, чорт… Пойдем, поужинаем где-нибудь, а?
Ужинать Самгин отказался, до – спросил, не без надежды:
– Может быть, она вернется?
– Н-нет, не жду. Я ведь знаю, куда она – Это – Роза направила ее, – бормотал Дронов, засовывая книжку в карман.
Он ушел, оставив Самгина неспособным заниматься делом Кунстлера и Петлина. Закурив папиросу, сердито барабаня пальцами по толстому «Делу», Клим Иванович закрыл глаза, чтобы лучше видеть стройную фигуру Таисьи, ее высокую грудь, ее спокойные, уверенные движения и хотя мало подвижное, но – красивое лицо, внимательные, вопрошающие глаза. Вспомнил, как, положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: «Что вас там интересует?» Вспомнил, как в другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала:
– Долго будете жить, линия жизни длинная.
«Менее интересна, но почти так же красива, как Марина. Еврейка, наверное, пристроит ее к большевикам, а от них обеспечен путь только в тюрьму и ссылку. Кажется, Евгений Рихтер сказал, что если красивая женщина неглупа, она не позволяет себе веровать в социализм. Таисья – глупа».
Но это соображение не утешило.
«Все-таки я тоже дон-Кихот, мечтатель, склонен выдумывать жизнь. А она – не терпит выдумок, – не терпит», – убеждал он себя, продолжая думать о том, как спокойно и уютно можно бы устроить жизнь с Тосей.
Воображение Клима Ивановича Самгина было небогато, но, зная этот недостаток, он относил его к числу своих достоинств. После своего выступления под Новый год он признал себя обязанным читать социалистическую прессу и хотя с натугой, но более или менее аккуратно просматривал газеты: «Наша заря», «Дело жизни», «Звезда», «Правда». Две первые раздражали его тяжелым, неуклюжим языком и мелочной, схоластической полемикой с двумя вторыми, Самгину казалось, что эти газетки бессильны, не могут влиять на читателя так, как должны бы, форма их статей компрометирует идейную сущность полемики, дробит и распыляет материал, пафос гнева заменен в них мелкой, личной злобой против бывших единомышленников. Вообще это газетки группы интеллигентов, которые, хотя и понимают, что страна безграмотных мужиков нуждается в реформах, а не в революции, возможной только как «бунт, безжалостный и беспощадный», каким были все «политические движения русского народа», изображенные Даниилом Мордовцевым и другими народолюбцами, книги которых он читал в юности, но, понимая, не умеют говорить об этом просто, ясно, убедительно.
Клим Иванович Самгин был убежден, что все, что печатается в этих скучных газетках, он мог бы сказать внушительнее, ярче и острей.
Газеты большевиков раздражали его еще более сильно, раздражали и враждебно тревожили. В этих газетах он чувствовал явное намерение поссорить его с самим собою, (убедить его в) неправильности всех его оценок, всех навыков мысли. Они действовали иронией, насмешкой, возмущали грубостью языка, прямолинейностью мысли. Их материал освещался социальной философией, и это была «система фраз», которую он не в силах был оспорить.
Клим Иванович был мастер мелких мыслей, но все же он умел думать и понимал, что против этой «системы фраз» можно было поставить только одно свое:
«Не хочу!»
Каждый раз, когда он думал о большевиках, – большевизм олицетворялся пред ним в лице коренастого, спокойного Степана Кутузова. За границей существовал основоположник этого учения, но Самгин все еще продолжал называть учение это фантастической системой фраз, а Владимира Ленина мог представить себе только как интеллигента, книжника, озлобленного лишением права жить на родине, и скорее голосом, чем реальным человеком.
«Вероятно, что-то истерическое, вроде Гаршина или Глеба Успенского. Дон-Кихот, конечно».
Кутузов был величиной реальной, давно знакомой. Он где-то близко и действует как организатор. С каждой встречей он вызывает впечатление человека, который становится все более уверенным в своем значении, в своем праве учить, действовать.
Последняя встреча весьма усилила это впечатление.
Дня через два после выступления у Елены она, благосклонно улыбаясь, сказала:
– Вы знаете, Клим Иванович, ваша речь имела большой успех. Я в политике понимаю, наверно, не больше индюшки, о дон-Кихоте – знаю по смешным картинкам в толстой книге, Фауст для меня – глуповатый человек из оперы, но мне тоже понравилось, как вы говорили.
Она усмехнулась, подумала и определила:
– Точно мужичок, поживший в городе, <учил> деревенских, как надобно думать. Это вам не обидно?
– Напротив: весьма лестно, – откликнулся Самгин.
– У нас, на даче, был такой мужичок, он смешно говорил: «В городе все играют и каждый человек приспособлен к своей музыке».
Затем она сообщила:
– Вас приглашает Лаптев-Покатилов, – знаете, кто это? Он – дурачок, но очень интересный! Дворянин, домовладелец, богат, кажется, был здесь городским головой. Любит шансонеток, особенно – французских, всех знал: Отеро, Фужер, Иветт Гильбер, – всех знаменитых. У него интересный дом, потолок столовой вроде корыта и расписан узорами, он называет это «стиль бойяр». Целая комната фарфора, есть замечательно милые вещи.
– А зачем я нужен ему? – спросил Самгин, усмехаясь; женщина ответила:
– Ему нравятся оригинальные люди. Идемте? Я тоже приглашена, по старой памяти, – добавила она, подмигнув.
И вот Клим Иванович Самгин в большой комнате, под потолком в форме удлиненного купола, пестро расписанным старинным русским орнаментом.
В углу комнаты – за столом – сидят двое: известный профессор с фамилией, похожей на греческую, – лекции его Самгин слушал, но трудную фамилию вспомнить не мог; рядом с ним длинный, сухолицый человек с баками, похожий на англичанина, из тех, какими изображают англичан карикатуристы. Держась одной рукой за стол, а другой за пуговицу пиджака, стоит небольшой растрепанный человечек и, покашливая, жидким голосом говорит:
– Итак, мы видим…
Лицо у него серое, измятое, как бы испуганное, и говорит он, точно жалуясь на кого-то.
Самгин знал, что промышленники, особенно москвичи, резко критикуют дворянскую политику Думы, что у Коновалова, у Рябушинских организованы беседы по вопросам экономики и внешней политики, выступали с докладами Петр Струве и какой-то безымянный, но крупный меньшевик. В этой комнате не заметно людей, похожих на купцов, на фабрикантов. Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный мир», Ногайцев, Орехова, <Ерухимович>, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким и острым. Все они среднего возраста, за тридцать, а одна старушка в очках, седая, с капризно надутыми губами и с записной книжкой в руке. – она действует книжкой, как веером, обмахивая темное маленькое личико. Елена исчезла куда-то.
В конце комнаты у стены – тесная группа людей, которые похожи на фабричных рабочих, преобладают солидные, бородатые, один – высокий, широкоплеч, почти юноша, даже усов не заметно на скуластом, подвижном лице, другой – по плечо ему, кудрявый, рыженький.
– В стране быстро развивается промышленность. Крупная буржуазия организует свою прессу: «Слово» – здесь, «Утро России» – в Москве. Москвичи, во главе с министром финансов, требуют изменения торговых договоров с иностранными государствами, прежде всего – с Германией, – жаловался испуганный человек и покашливал все сильнее.
Слушали его очень внимательно. Комната, где дышало не менее полусотни человек, наполнялась теплой духотой. Самгин невольно согнулся, наклонил голову, когда в тишине прозвучал знакомый голос Кутузова:
– Прибавьте к этому, что Дума поддерживает мероприятия правительства по увеличению флота и армии.
Затем Кутузов выдвинулся из группы рабочих и сказал:
– Так как почтенный оратор говорит не торопясь, но имеет, видимо, большой запас фактов, а факты эти всем известны, я же располагаю только пятью минутами и должен уйти отсюда, – так я прошу разрешить мне высказаться.