Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 80 (всего у книги 127 страниц)
– До чего мила, котенок! Гибельно мила…
Ей долго не давали петь, потом она что-то сказала публике и снова удивительно легко запела в тишине. Самгин вдруг почувствовал, что все это оскорбляет его. Он даже отошел от публики на площадку между двух мраморных лестниц, исключил себя из этих сотен людей. Он живо вспомнил Дуняшу в постели, голой, с растрепанными волосами, жадно оскалившей зубы. И вот эта чувственная, разнузданная бабенка заставляет слушать ее, восхищаться ею сотни людей только потому, что она умеет петь глупые песни, обладает способностью воспроизводить вой баб и девок, тоску самок о самцах.
«Есть люди, которые живут, неустанно, как жернова – зерна, перемалывая разнородно тяжелые впечатления бытия, чтобы открыть в них что-то или превратить в ничто. Такие люди для этой толпы идиотов не существуют. Она – существует».
Размышляя, Самгин слушал затейливую мелодию невеселой песни и все более ожесточался против Дуняши, а когда тишину снова взорвало, он, вздрогнув, повторил:
«Идиоты!»
В зале как будто хлопали крыльями сотни куриц, с хор кто-то кричал:
– Украиньску-у!
На лестницу вбежали двое молодых людей с корзиной цветов, навстречу им двигалась публика, – человек с широкой седой бородой, одетый в поддевку, говорил:
– Обаятельно! Вот это – наше! Это – Русь! К Самгину подошла Марина в темнокрасном платье, с пестрой шалью на груди:
– Пойдем вниз, там чаю можно выпить, – предложила она и, опускаясь с лестницы, шумно вздохнула:
– До чего прелестно украшается она песнями, и какая чистота голоса, вот уж, можно сказать, – светоносный голосок!
У нее дрожали брови, когда она говорила, – она величественно кивала головой в ответ на почтительные поклоны ей.
– Я плохой ценитель народных песен, – сухо выговорил Самгин.
– Одно дело – песня, другое – пение.
Идти рядом с Мариной Самгину было неловко, – горожане щупали его бесцеремонно любопытными взглядами, поталкивали, не извиняясь. Внизу в большой комнате они толпились, точно на вокзале, плотной массой шли к буфету; он сверкал разноцветным стеклом бутылок, а среди бутылок, над маленькой дверью, между двух шкафов, возвышался тяжелый киот, с золотым виноградом, в нем – темноликая икона; пред иконой, в хрустальной лампаде, трепетал огонек, и это придавало буфету странное сходство с иконостасом часовни. А когда люди поднимали рюмки – казалось, что они крестятся. Где-то близко щелкали шары биллиарда, как бы ставя точки поучительным словам бородатого человека в поддевке:
– Напомнить в наши дни о старинной, милой красоте – это заслуга!
Налево, за открытыми дверями, солидные люди играли в карты на трех столах. Может быть, они говорили между собою, но шум заглушал их голоса, а движения рук были так однообразны, как будто все двенадцать фигур были автоматами.
Марина, расхваливая певицу вполголоса, задумчиво села в угол, к столику, я, спросив чаю, коснулась пальцами локтя Самгина.
– Что какой хмурый?
– Смотрю, слушаю.
– Ага – этого? Здешний дон-Жуан…
В двух шагах от Клима, спиною к нему, стоял тонкий, стройный человек во фраке и, сам себе дирижируя рукою в широком обшлаге, звучно говорил двум толстякам:
– Да, революция – кончена! Но – не будем жаловаться на нее, – нам, интеллигенции, она принесла большую пользу. Она счистила, сбросила с нас все то лишнее, книжное, что мешало нам жить, как ракушки и водоросли на киле судна мешают ему плавать…
– Отслужил и – разоблачается, – тихонько усмехаясь, вставила Марина.
– Теперь перед нами – живое практическое дело…
– Сынок уездного предводителя дворянства, – шептала Марина.
– Благоустройство государства…
– Молчать! – рявкнул сиповатый голос. Самгин, вздрогнув, привстал, все головы повернулись к буфету, разноголосый говор притих, звучнее защелкали шары биллиарда, а когда стало совсем тихо, кто-то сказал уныло:
– Ну, что же? Играем трефы..
У буфета стоял поручик Трифонов, держась правой рукой за эфес шашки, а левой схватив за ворот лысого человека, который был на голову выше его; он дергал лысого на себя, отталкивал его и сипел:
– Защищать такую шваль, а она…
Лысый, покачиваясь, держа руки по швам, мычал.
– Позовите дежурного старшину! – крикнул человек во фраке и убежал в комнату картежников.
– Личико-то какое – ух! – довольно равнодушно сказала Марина.
Самгин, не отрываясь, смотрел на багровое, уродливо вспухшее лицо и на грудь поручика; дышал поручик так бурно и часто, что беленький крест на груди его подскакивал. Публика быстро исчезала, – широкими шагами подошел к поручику человек в поддевке и, спрятав за спину руку с папиросой, спросил:
– Простите, – в чем дело?
– Пошел прочь, – устало сказал поручик, оттолкнув лысого, попытался взять рюмку с подноса, опрокинул ее и, ударив кулаком по стойке, засипел.
– А ты что, нарядился мужиком, болван? – закричал он на человека в поддевке. – Я мужиков – порю! Понимаешь? Песенки слушаете, картеж, биллиарды, а у меня люди обморожены, чорт вас возьми! И мне – отвечать за них.
Поручик, широко размахнув рукою, ударил себя в грудь и непечатно выругался…
– Позвоните коменданту, – крикнул бородатый человек и, схватив стул, отгородился им от поручика, – он, дергая эфес шашки, не придерживал ножны левой рукой.
– Ну – пойдем, – предложила Марина. Самгин отрицательно качнул головою, но она взяла его под руку и повела прочь. Из биллиардной выскочил, отирая руки платком, высокий, тонконогий офицер, – он побежал к буфету такими мелкими шагами, что Марина заметила:
– Бежит, а – не торопится.
– Делают революцию, потом орут, негодяи, – защищай! – кричал поручик; офицер подошел вплотную к нему и грозно высморкался, точно желая заглушить бешеный крик.
– У тебя ужасное лицо, что ты? – шептала Марина в ухо Самгину, – он пробормотал:
– Я в одном купе с ним ехал. Он – на усмирение. Он – ненормален…
– Ой, нехорош ты, нехорош, – сказала Марина, входя на лестницу.
Дробно звонил колокольчик, кто-то отчаянно взывал:
– Господа! Начинается второе отделение концерта…
На лестнице Марина выпустила руку Самгина, – он тотчас же сошел вниз в гардеробную, оделся и пошел домой. Густо падали хлопья снега, тихонько шуршал ветер, уплотняя тишину.
«Чего я испугался? – соображал Самгин, медленно шагая. – Нехорош, сказала она… Что это значит? Равнодушная корова», – обругал он Марину, но тотчас же почувствовал, что его раздражение не касается этой женщины.
«Поручик пьян или сошел с ума, но он – прав! Возможно, что я тоже закричу. Каждый разумный человек должен кричать: «Не смейте насиловать меня!»
Вместе е пьяным ревом поручика в памяти звучали слова о старинной, милой красоте, о ракушках и водорослях на киле судна, о том, что революция кончена.
«Ложь! – мысленно кричал Самгин. – Не кончена. Не может быть кончена, пока не перестанут пытать мое я…»
Он видел грубоватую наивность своих мыслей, и это еще более расстраивало, оскорбляло его. В этом настроении обиды за себя и на людей, в настроении озлобленной скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то. Сидел и привычно вспоминал все, мимо чего он прошел и что – так или иначе, – но всегда враждебно задевало его. Напомнил себе, что таких обреченных одиночеству людей, вероятно, тысячи и тысячи и, быть может, он, среди них, – тот, кто страдает наиболее глубоко. Время, тяжело нагруженное воспоминаниями, тянулось крайне медленно; часы давно уже отметили полночь, и Самгин мельком подумал:
«Поклонники милой старины кормят ее в каком-нибудь трактире».
Неприятно было сознаться, что он ждет Дуняшу.
«Я жду не ее. Я – не влюбленный. Не слуга».
Но когда в коридоре зашуршало, точно ветер пролетел, и вбежала Дуняша, схватила его холодными лапками за щеки, поцеловала в лоб, – Самгин почувствовал маленькую радость.
– Ждешь? – быстрым шепотком опрашивала она. – Милый! Я так и думала: наверно – ждет! Скорей, – идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и, кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, – шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато холодная радость растет в нем.
– Не топай, – попросила Дуняша в коридоре. – Они, конечно, повезли меня ужинать, это уж – всегда! Очень любезные, ну и вообще… А все-таки – сволочь, – сказала она, вздохнув, входя в свою комнату и сбрасывая с себя верхнее платье. – Я ведь чувствую: для них певица, сестра милосердия, горничная – все равно прислуга.
– Вчера ты говорила иначе, – напомнил Самгин.
– Разве надо каждый день говорить одно и то же? Так и себе и людям опротивеешь.
На столе кипел самовар, коптила неуклюжая лампа, – Самгин деловито убавил огонь.
– Ах, она такая подлая, – сказала Дуняша, махнув рукой на лампу. – Ну, скажи: как япою? Нет, подожди – вымою руки, – нацеловали, измазали, черти.
Скрылась за ширмою и загремела там железом умывальника, ругаясь:
– У, чорт…
Лампа снова коптила. Самгин зажег две свечи, а лампу погасил.
– Так – уютнее, – согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.
– Милый, я – рада! Так рада, что – как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, – ну, что я такое? Хористка, мать – коровница, отец – плотник, и вдруг – могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я – пою, и вот, сейчас – сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
Вином от нее не пахло, только духами. Ее восторг напомнил Климу ожесточение, с которым он думал о ней и о себе на концерте. Восторг ее был неприятен. А она пересела на колени к нему, сняла очки и, бросив их на стол, заглянула в глаза.
– Ну, скажи: понравилось тебе?
Протянув руку за очками, Самгин наклонился так, что она съехала с его колен; тогда он встал и, шагая по комнате со стаканом вина в руке, заговорил, еще не зная, что скажет:
– Я опоздал, пришлось стоять у двери, там плохо слышно, а в перерыв…
Он стал подробно рассказывать о своем невольном знакомстве с поручиком, о том, как жестко отнесся поручик к старику жандарму. Но Дуняшу несчастье жандарма не тронуло, а когда Самгин рассказал, как хулиган сорвал револьвер, – он слышал, что Дуняша прошептала:
– Вот молодец…
Самгин с досадой покосился на нее, говоря о бунте поручика в клубе. Дуняша слушала, приоткрыв по-детски рот, мигая, и медленно гладила щеки свои волосами, забрав их в горсти.
– После скандала я ушел и задумался о тебе, – вполголоса говорил Самгин, глядя на дымок папиросы, рисуя ею восьмерки в воздухе. – Ты, наверху, поешь, воображая, что твой голос облагораживает скотов, а скоты, внизу…
– Почему же офицер – скот? – нахмурив брови, удивленно опросила Дуняша. – Он просто – глупый и нерешительный. Он бы пошел к революционерам и сказал: я – с вами! Вот и всё.
Налив себе рюмку мадеры, она сказала:
– А я – вовсе ничего не воображаю.
– Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее…
И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.
– Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов – это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них – например, от Алины – может быть, уже заразило и тебя.
Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, – выступили веснушки, и она прищурила глаза.
– Общественные шуты, они живут для забавы сытых…
– Ах, боже мой! – вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, – вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой…
– Если он так говорил, он говорил не глупо, – сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
– Нет – глупо! Он – пустой. В нем всё – законы, всё – из книжек, а в сердце – ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! – вскричала она, не давая Самгину говорить. – Он – скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я знаю, что это – умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она – не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее – не настоящие, не нужны, это – не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
– Он – дурак. Всегда – дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть… даже расстреливать надобно, – не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
– Подожди, не бесись…
Она – не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:
– Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный… чорт знает что это!
Самгин пожал плечами, говоря:
– Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.
Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще – испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
Но она сама, схватив его за руку, заставила сесть рядом с собою и, крепко обняв голову его, спросила быстрым, тревожным шопотом:
– Что с тобой, милый? Кто тебя обидел? Ну, скажи мне! боже мой, у тебя такие сумасшедшие, такие жалкие глаза».
Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще сильней и горячо шептала в ухо ему:
– Я знаю, что тебе трудно, но ведь это – ненадолго, революция – будет, будет!
– Позволь, – пробормотал он, собираясь сказать ей что-то сердитое, ироническое, убийственное, но сказал только: – Мне – неудобно.
В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.
– Ты – умница, – шептала она. – Я ведь много знаю про тебя, слышала, как рассказывала Алина Лютову, и Макаров говорил тоже, и сам Лютов тоже говорил хорошо…
Выдернув, наконец, голову, оправляя волосы, Клим вскочил на ноги.
– Лютов не мог хорошо говорить обо мне и вообще о ком-нибудь.
Он чувствовал, что говорит – не то, ведет себя – не так и, должно быть, смешон.
– Нет, нет, это неверно, – торопливо и убедительно восклицала Дуняша. – Он сказал Макарову при мне:
«Самгин смотрит на улицу с чердака и ждет своего дня, копит силы, а дождется, выйдет на свет – тут все мы и ахнем!» Только они говорят, что ты очень самолюбив и скрытен.
Она стояла пред ним, положив руки на плечи его, – руки были тяжелые, а глаза ее блестели ослепляюще.
«Пошлейшая сцена», – убеждал себя Самгин, но слушал.
– Лютов – замечательный! Он – точно Аким Александрович Никитин, – знаешь, директор цирка? – который насквозь видит всех артистов, зверей и людей.
Он обнимал талию женщины, но руки ее становились как будто все тяжелее и уничтожали его жестокие намерения, охлаждали мстительно возбужденную чувственность. Но все-таки нужно было поставить женщину на ее место.
– Ну, довольно! – сказал он и, намеренно крепко, грубо схватил ее, приподнял, но она вырвалась из его рук, отскочила за стол.
– Нет, подожди! Ты думаешь, я – блаженненькая, вроде уличной дурочки? Думаешь – не знаю я людей? Вчера здешний газетчик, такой курносенький, жирный поросенок… Ну, – не стоит говорить!
И, запахнув капот на груди, она громко сказала:
– Делиться надобно не пакостью, а радостью…
– Довольно, – повторил Самгин, подходя к ней.
– Оставь, расстроил ты меня и… устала я! Вздохнув, она скучно взглянула за плечо его, мимо лица.
– Надеялась, – попраздную с тобою! А – не вышло… Ты – иди. Уж очень я… не в духе! И – поздно уже. Иди, пожалуйста!
Самгин ушел, не сказав ни слова, надеясь, что этим обидит ее или заставит понять, что он – обижен. Он действительно обиделся на себя за то, что сыграл в этой странной сцене глупую роль.
«Черт меня дернул говорить с нею! Она вовсе не для бесед. Очень пошлая бабенка», – сердито думал он, раздеваясь, и лег в постель с твердым намерением завтра переговорить с Мариной по делу о деньгах и завтра же уехать в Крым.
Но утром, когда он пил чай, явился Дронов.
Всем существом своим он изображал радость, широко улыбался, показывая чиненные золотом зубы, быстро катал шарики глаз своих по лицу и фигуре Самгина, сучил ногами, точно муха, и потирал руки так крепко, что скрипела кожа. Стертое лицо его напоминало Климу людей сновидения, у которых вместо лица – ладони.
– Постарел ты, Самгин, седеешь, и волос редковат, – отметил он и добавил с дружеским упреком: – Рановато! Хотя время такое, что даже позеленеть можно.
Самгин предложил ему чаю, но Дронов попросил вина.
– Тут есть беленькое, «Грав», – очень легкое и милое! Сырку опроси, а потом – кофеишко закажем, – бойко внушал он. – Ты – извини, но я почти не спал ночью, после концерта – ужин, а затем – драма: офицер с ума спятил, изрубил шашкой полицейского, ранил извозчика и ночного сторожа и вообще – навоевал!
– Весело рассказываешь, – отметил Самгин, усмехаясь; Дронов покосился на него прищуренным глазом и, почесывая бритый подбородок, сказал очень просто:
– Я, брат, циником становлюсь. Жизнь всего успешнее обучает цинизму.
И, потянув носом, он добавил, тоже усмехаясь:
– Теперь, когда ее взболтали, она – гнильем пахнет. Не чувствуешь?
– Нет, – ответил Самгин, думая, что, если рассказать ему, как вел себя, что говорил поручик в поезде, – Дронов напишет об этом и все опошлит.
– Не чувствуешь? – повторил Дронов и, приятельски заказав слуге вино, сыр, кофе, – зевнул.
– А знаешь, – здесь Лидия Варавка живет, дом купила. Оказывается – она замужем была, овдовела и – можешь представить? – ханжой стала, занимается религиозно-нравственным возрождением народа, это – дочь цыганки и Варавки! Анекдот, брат, – верно? Богатая дама. Ее тут обрабатывает купчиха Зотова, торговка церковной утварью, тоже, говорят, сектантка, но – красивейшая бабища…
Самгину неприятно было узнать, что Лидия живет в этом городе, и захотелось расспросить о Марине.
– В каком смысле – обрабатывает, – в сектантском?
– Чорт ее знает! Вот – заставила Лидию купить у нее дом, – неохотно, снова зевнув, сказал Дронов, вытянул ноги, сунул руки в карманы брюк и стремительно начал спрашивать:
– Ну, что у вас там, в центре? По газетам не поймешь: не то – все еще революция, не то – уже реакция? Я, конечно, не о том, что говорят и пишут, а – что думают? От того, что пишут, только глупеешь. Одни командуют: раздувай огонь, другие – гаси его! А третьи предлагают гасить огонь соломой…
– А сам ты как думаешь? – спросил Клим; он не хотел говорить о политике и старался догадаться, почему Марина, перечисляя знакомых, не упомянула о Лидии?
– Как думаю я? – переспросил Дронов, налил вина, выпил, быстро вытер губы платком, и все признаки радости исчезли с его плоского лица; исподлобья глядя на Клима, он жевал губами и делал глотательные движения горлом, как будто его тошнило. Самгин воспользовался паузой.
– Все-таки: что же такое – эта? Зотова?
– А… зачем она тебе?
Клим сказал, что приехал он по делу своего доверителя с Зотовой.
– Угу, – отозвался Дронов. – Нашел время судиться доверитель твой! Чокнемся!
Сладостно прикрыв глаза, Дронов высосал вино и вздохнул:
– Зотова? Красива, богата, говорят – умна и якобы недоступна вожделениям плоти, пользуется в городе почетом, а в общем – темная баба! Муж у нее, говорят, был каким-то доморощенным философом, сектантом и ростовщиком, разорил кого-то вдребезги, тот – застрелился. Ты про нее Лидию опроси, – сказал он, пожимаясь, точно ему стало холодно. – Она Лидию, наверно, обирает. Лидия ведь богата – у-у! Я у нее денег просил на издательство, – мечта моя – книги издавать! Согласилась, обещала, но эта, Зотова, видимо, запретила ей. Ну – чорт с ними! Денег я достану. Нет, ты мне скажи: будет у нас конституция?
– Будет, – обещал Самгин, не глядя на него.
– Так…
Дронов приподнялся, подогнул под себя ногу, сел на нее и несколько секунд присматривался к лицу Самгина, покусывая губы, играя цепочкой часов; потом – опросил:
– А тебе она – нужна? Конституция?
– Странный вопрос.
– Нет, – серьезно?
– Шаг вперед, – нехотя сказал Самгин, пожимая плечами.
– И – далеко вперед? – назойливо добивался Дронов. Клим, разливая вино по стаканам, ответил не сразу:
– Увидим.
– Осторожно (жазаво, – вздохнул Дронов. – А я, брат, что-то «е верю в благополучие. Россия – страна не-бла-го-по-лу-чная, – произнес он, напомнив тургеневского Пигасова. – Насквозь неблагополучная. И правят в ней не Романовы, а Карамазовы. Бесы правят. «Закружились бесы разны».
«Пьянеет», – отметил Самгин.
Лицо Дронова расплылось, он сопел, трепетали ноздря, уши налились кровью и вспухли.
– Томилина помнишь? Вещий человек. Приезжал сюда читать лекцию «Идеал, действительность и «Бесы» Достоевского». Был единодушно освистан. А в Туле или в Орле его даже бить хотели. Ты что гримасничаешь?
– Голова болит.
– Бек или мек?
– Я перестал заниматься политикой.
Ответ Самгина или равнодушие ответа как будто отрезвили Дронова, – он вынул золотые часы и, глядя на них, сказал очень просто и трезво:
– Да, ты – не из тех рыб, которые ловятся на блесну! Я – тоже не из них. Томилин, разумеется, каталог книг, которые никто не читает, н самодовольный идиот. Пророчествует – со страха, как вое пророки. Ну и – к черту его!
Раскачивая часы на цепочке и задумчиво глядя в лицо Самгина, он продолжал:
– Однако – в какой струе плыть? Вот мой вопрос, откровенно говоря. Никому, брат, не верю я. И тебе не верю. Политикой ты занимаешься, – все люди в очках занимаются политикой. И, затем, ты адвокат, а каждый адвокат метит в Гамбетты и Жюль Фавры.
– Это остроумно, – сказал Самгин, находя, что надо же сказать что-нибудь.
Дронов встал, посмотрел на свои ноги в гамашах.
– Вижу, что ты к беседе по душам не расположен, – проговорил он, усмехаясь. – А у меня времени нет растрясти тебя. Разумеется, я – понимаю: конспирация! Третьего дня Инокова встретил на улице, окликнул даже его, но он меня не узнал будто бы. Н-да. Между нами – полковника-то Васильева он ухлопал, – факт! Ну, что ж, – прощай, Клим Иванович! Успеха! Успехов желаю.
Казалось, что Дронов не ушел, а расплылся в воздухе серым, жирненьким дымом.
«Маленький негодяй хочет быть большим, но чего-то боится», – решил Самгин, толкнув коленом стул, на котором сидел Дронов, и стал тщательно одеваться, собираясь к Марине.
«Она тоже говорила о страхе жизни», – вспомнил он, шагая под серебряным солнцем. Город, украшенный за ночь снегом, был удивительно чист и необыкновенно, ласково скучен.
Магазин Мариаы был наполнен блеском еще более ослепительным, как Суд-то всю церковную утварь усердно вычистили мелом. Особенно резал глаза Христос, щедро и весело освещенный солнцем, позолоченный, кокетливо распятый на кресте черного мрамора. Марина продавала старику в полушубке золотые нательные крестики, он задумчиво пересыпал их из горсти в горсть, а она говорила ему ласково и внушительно:
– О предметах священных много торговаться – нехорошо!
– Да ведь со мною покупатель-то будет торговаться? – опросил старик, покачивая головой. – Ему тоже охота священный-то подешевле купить…
Тем же ласковым тоном, каким она говорила с покупателем, Марина сказала Самгину:
– Проходите, пожалуйста, туда!
Комната за магазином показалась Климу давно и до мельчайших подробностай знакомой. Это было так странно, что лотребовада объяснения, однако Самгин не нашел его.
«Зрительная память у тяеня не так хороша», – подумал он.
Лепообразвый отрок плотно прикрыл дверь из магазина, – это придало комнате еще более неприятную затаенность. Теплый, духовитый сумрак тоже был неприятен.
«Темная баба.», – вспомнил Клим отзыв Дронова и презрительно ствдумал: «Как муха, на всем оставляет свой грязный след».
Явилась Марина, побрякивая ключами; он тотчас же рассказал ей, зачем пришел, а она, внимательно выслушав его, лениво сказала-:
– Алеша-то Гогин, должно быть, не знает, что арест на деньги наложен был мною по просьбе Кутузова. Ладно, это я устрою, а ты мне поможешь, – к своему адвокату я не хочу обращаться с этим делом. Ты – что же, – в одной линии со Степаном?
– Не совсем, – сказал Самгин. – Помогаю чем могу.
– Сочувствуешь, – сказала она, как бы написав слово крупным почерком, и объяснила его сама себе: – Сочувствовать – значит чувствовать наполовину. Чайку выпьем?
Она пощупала бок самовара, ткнула пальцем в кнопку звонка и, когда в дверь заглянул отрок, сказала:
– Подогрей, Мишка!
Затем снова обратилась к Самгину:
– Около какой же правды греешься? Марксист все-таки?
– Экономическое его учение принимаю…
– Степан утверждает, что Маркса нужно принимать целиком или уж лучше не беспокоить. Самгин, усмехаясь, спросил:
– Ты – не беспокоишь?
Она не успела ответить, – в магазине тревожно задребезжал звонок. Самгин уселся в кресло поплотнее, соображая:
«Исповедовать хочет. Бабье любопытство…»
Он снова заставил себя вспомнить Марину напористой девицей в желтом джерси и ее глупые слова: «Ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Толстого». Кутузов называл ее Гуляй-город. И, против желания своего, Самгин должен был признать, что в этой женщине есть какая-то приятно угнетающая, теплая тяжесть.
«Простодушие? Искренность? Любопытный тип. Странно, что она сохранила добрые отношения с Кутузовым».
В магазине мягкий басок вкрадчиво выпевал:
– Какой сияющий день послал нам господь и как гармонирует природа с веселием граждан, оживленных духом свободы…
Затем басок стал говорить потише, а Марина твердо сказала:
– Сто тридцать пять, меньше – не могу. 154
– Городок у нас, почтеннейшая, маленький, прихожане – небогаты, кругом – язычники, мордва.
– Не могу, – повторила Марина.
– Ох, какие большие деньги сто рублей! Самгин слушал и улыбался. Красавец Миша внес яростно кипевший самовар и поглядел на гостя сердитым взглядом чернобровых глаз, – казалось, он хочет спросить о чем-то или выругаться, но явилась Марина, говоря:
– Жестоко торгуются попы! Четвертый раз приходит, а сам – из далекого уезда. Сколько денег проест, живя здесь.
Заваривая чай, она продолжала:
– Большая у меня охота побеседовать с тобой эдак, знаешь, открыто, без многоточий, очень это нужно мне, да вот всё мешают! Ты выбери вечерок, приди ко мне сюда или домой.
– С удовольствием, – сказал Самгин.
– Вот – завтра. Воскресенье, торгую до двух. Помню я тебя человеком несогласным, а такие и есть самые интересные.
Самгин счел нужным предупредить, что едва ли он покажется ей интересным.
– Ну, как же это? – ласково возразила она. – Прожил человек половину жизни…
– Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою, – почти сердито, неожиданно для себя, произнес Самгин, и это еще более рассердило его.
– Это – правда, – легко и просто согласилась Марина, как будто она услыхала самые обыкновенные слова.
«Не поняла», – подумал он, хмурясь, дергая бородку и довольный тем, что она отнеслась к его невольному признанию так просто. Но Марина продолжала:
– «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», – как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек – вокруг духа своего.
Самгин посмотрел на нее вопросительно, ожидая какой-то каверзы; она, подвинув ему чашку чая, вздохнула:
– Прелестный человек был Глеб Иванович! Я его видела, когда он уже совсем духовно истлевал, а супруг мой близко знал его, выпивали вместе, он ему рассказы свои присылал, потом они разойтись в разуме.
Она усмехнулась, разглаживая ладонями юбку на коленях:
– На оттиске рассказа «Взбрело в башку» он супругу моему написал: «Искал ты равновесия, дошел до мракобесия».
– Что значит: разошлись в разуме? – спросил Самгин, когда она, замолчав, начала пить чай.
– Ну, – в привычках мысли, в направлении ее, – сказала Марина, и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. – Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был и чувствовал себя жертвой миру, а супруг мой – гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а – духовных наслаждений.
Глядя в ее потемневшие глаза, Клим требовательно произнес:
– Этого я не понимаю…
– Да, тебе трудно понять, – согласилась Марина. – Недаром ты и лицом на Успенского несколько похож.
– Я? – удивленно спросил Самгин. – И лицом? Почему – и? Разве ты думаешь, что я тоже – миру жертва?
– Ну, а кто – не жертва ему? – спросила Марина и вдруг сочно рассмеялась, встряхнув головою так, что пышные каштановые волосы пошевелились, кад дым. Сквозь смех она говорила:
– Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, – не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.
– Я – не испугался, – пробормотал он, отодвигаясь, – но согласись, что™
Марина встала, протягивая руку:
– Значит – до завтра? К двум. Ну, – будь здоров! Провожая его, она, в магазине, сказала:
– Слышал – офицер-то людей изрубил? Ужас какой!
– Да, – согласился. Самгин.
«Действительно – темная баба», – размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный: интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:
«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно – много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И – сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это – достоинство или недостаток?»
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, – она извещала, что едет – петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»