Текст книги "Жизнь Клима Самгина. "Прощальный" роман писателя в одном томе"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 127 страниц)
– А вы не из тех ли добродушных, которые хотят подвести либералов к власти за левую ручку, а потом получить правой их ручкой по уху?
Он сказал это очень задорно и как-то внезапно помолодел, подтянулся, готовясь к бою, но Самгин уклонился от боя.
– Вы – здесь родились?
– Увы! Но настоящей родиной моей считаю Москву, университет.
– Скучно здесь?
– Скуки не испытывал, но – есть некоторые неудобства: за четырнадцать месяцев – два обыска и семьдесят четыре дня тюрьмы.
Несколько секунд он молча и как бы издали рассматривал Самгина, потом сказал тоном приказа:
– Вы там скажите Гогину или Пояркову, чтоб они присылали мне литературы больше и что совершенно необходимо, чтоб сюда снова приехал товарищ Дунаев. А также – чтоб не являлась ко мне бестолковая дама.
Достав из-под дивана пакет, он снова взвесил его на ладони и – закончил строго:
– И, наконец, меня зовут Петр Усов, а не Руссов и не Петрусов, как они пишут на конвертах. Эта небрежность создает для меня излишние хлопоты с почтой.
Сунул пакет за пазуху, под мышку, молча стиснул пальцы Самгина и ушел, постукивая палкой.
«Вождь… «Объясняющий господин». Как это символично, что он слепнет», – думал Самгин, глядя в окно, на мещанские домики, точно вымытые лунным светом. Домики были двухэтажные, прочные и окутаны садами, как шубами. Земля под ними тоже, должно быть, прочная, а улица плотно вымощена булыжником, отшлифованным пылью и лунным светом. По тротуару величественно плыл большой коричневый ком сгущенной скуки, – пышно одетая женщина вела за руку мальчика в матроске, в фуражке с лентами; за нею шел клетчатый человек, похожий на клоуна, и шумно сморкался в платок, дергая себя за нос. Было тихо, как бывает только в русских уездных городах, лишь внизу гостиницы щелкали шары биллиарда. Можно было вообразить, что это камни мостовой бьются друг о друга от скуки.
Самгин задумался о человеке, который слепнет в этом городе, вероятно, чужом ему, как иностранцу, представил себя на его месте и сжался, точно от холода.
«Все-таки – надо признать – мужественные люди, – невольно подумал он. – Хотя этот – революционер по личному мотиву, так сказать. А скуку эту они едва ли одолеют…»
Вечером, в день, когда он приехал домой, явился Митрофанов и сказал с натянутой усмешкой:
– Пришел проститься, перевожусь в Калугу, а – почему? Неизвестно. Не понимаю. Вдруг…
Он говорил и пожимал плечами и механически гладил колени ладонями, покачивался.
– Очень сожалею, я к вам так привык, – искренно сказал Самгин.
Растерянная усмешка соскользнула с лица Митрофанова, он шумно вздохнул и оживился, выпрямился, говоря:
– А я вас, извините, сердечно полюбил, Клим Иванович, вы для меня, знаете… муж разума и вообще… лицо!
– Что же у вас… неудача какая-нибудь? Агент полиции снова приуныл, пожал плечами, оглянулся.
– Наоборот, – сказал он. – Варвары Кирилловны – нет? Наоборот, – вздохнул он. – Я вообще удачлив. Я на добродушие воров ловил, они на это идут. Мечтал даже французские уроки брать, потому что крупный вор после хорошего дела обязательно в Париж едет. Нет, тут какой-то… каприз судьбы.
Он медленно встал и попросил:
– Передайте, пожалуйста, супруге мою сердечную благодарность за ласку. А уж вам я и не знаю, что сказать за вашу… благосклонность. Странное дело, ей-богу! – негромко, но с упреком воскликнул он. – К нашему брату относятся, как, примерно, к собакам, а ведь мы тоже, знаете… вроде докторов!
Круглые глаза Митрофанова налились слезами, он отвернулся, пряча обиженное лицо, быстро и крепко тиснул руку Самгина и ушел.
Было жалко его, но думать о нем – некогда. Количество раздражающих впечатлений быстро возрастало. Самгин видел, что молодежь становится проще, но не так, как бы он хотел. Ему казалась возмутительной поспешность, с которой студенты-первокурсники, вчерашние гимназисты, объявляли себя эсерами и эсдеками, раздражала легкость, с которой решались ими социальные вопросы.
«Мальчишки», – мысленно негодовал он на людей, моложе его на десять, восемь, на шесть лет. Ему хотелось учить, охлаждать их пыл. Но, когда он пробовал делать это, он встречал горячий отпор и убеждался, что мальчишки и эмоционально сильнее и социально грамотней его.
Народились какие-то «вундеркинды», один из них, крепенький мальчик лет двадцати, гладкий и ловкий, как налим, высоколобый, с дерзкими глазами вертелся около Варвары в качестве ее секретаря и учителя английского языка. Как-то при нем Самгин сказал:
– Революционер прежде всего – общественный деятель.
Тогда этот налим, иронически усмехаясь, спросил:
– В интересах какого же общества действует эдакий революционер? Если в интересах современного, классового, так почему же он революционер, а не контрреволюционер?
Самгин заговорил в солидном, даже строгом тоне, но это не смутило юношу, спокойно выслушав доводы, сказал, тряхнув гладко остриженной головой:
– Неубедительно. Наша задача – создание нового, а не ремонт старья.
Юноша носил фамилию Властов и на вопрос Варвары – кто его отец? – ответил:
– Я – вроде анекдота, автор – неизвестен. Мать умерла, когда мне было одиннадцать лет, воспитывала меня «от руки» – помните Диккенса? – ее подруга, золотошвейка; тоже умерла в прошлом году.
Самгина не мог не раздражать юноша, который по поводу споров за границей просто сказал:
– В скрытой сущности своей это – борьба людей, которые говорят по Марксу, с людями, которые решили действовать по Марксу.
Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели темные глаза, узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену:
– Зачем тебе этот юный циник?
– Он очень деловит, – сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: – Кумов – не от мира сего, он все о духе, а этот – ничего воздушного не любит.
Кумов сшил себе сюртук оригинального покроя, с хлястиком на спине, стал еще длиннее и тихим голосом убеждал Варвару:
– К народу нужно идти не от Маркса, а от Фихте. Материализм – вне народной стихии. Материализм – усталость души. Творческий дух жизни воплощен в идеализме.
Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не уходила она – приходили к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал:
– Затворяя калитку – поднимайте щеколду. Ноги надо вытирать, для того на крыльце рогожка положена.
– Почему он так не любит меня?
– Я думаю, старики никого не любят, а только притворяются, что иногда любят, – задумчиво ответила Никонова.
В комнате ее было тесно, из сада втекал запах навоза, кровать узка и скрипела. Самгин несколько раз предлагал ей переменить квартиру.
– Для меня «с милым рай и в шалаше», – шутила она, не уступая ему. Он считал ее бескорыстие глупым, но – не спорил с нею.
Уже прошел год, а она не уставала внимательно и молча слушать его.
– Суббота для человека, а не человек для субботы, – говорил он. – Каждый свободен жертвовать или не жертвовать собой. Если даже допустить, что сознание определяется бытием, – это еще не определяет, что сознание согласуется с волею.
Он сам чувствовал, что эти издерганные, измятые мысли не удовлетворяют его, и опасался, что женщина, сделав из них выводы, перестанет уважать его. Но она сочувственно кивала головой.
Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала как будто не так охотно, как его философические размышления. Она никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему «бестолковую» даму, она живо спросила:
– Бестолковую?
И, подумав, спросила езде, но уже равнодушно:
– Кто бы это?
Ее конспиративность удивляла, даже внушала уважение. Самгин продолжал думать, что она приспособилась к революционной работе, как приспособляются к ремеслу, как, например, почтальон приспособлен к разноске писем по запутанным улицам Москвы. Но она не похожа на безвольную и бездарную Таню Куликову, не похожа и на Любашу, для которой революционеры, вероятно, интереснее и ближе революции. В Никоновой было нечто от книги, фабула которой искусно затемнена. Довольно часто и почти всегда неожиданно она исчезала из Москвы. Случалось, что, являясь к ней в условленный день и час, он получал из рук домохозяина конверт и в нем краткую записку без подписи: «Вернусь через неделю». «Не дожидайся, уехала на два дня».
У него был второй ключ от комнаты, и как-то вечером, ожидая Никонову, Самгин открыл книгу модного, неприятного ему автора. Из книги вылетела узкая полоска бумаги, на ней ничего не было написано, и Клим положил ее в пепельницу, а потом, закурив, бросил туда же непогасшую спичку; край бумаги нагрелся и готов был вспыхнуть, но Самгин успел схватить ее, заметив четко выступившие буквы.
– «Усов», – прочитал он, подумал и стал осторожно нагревать бумажку на спичке, разбирая: – «быв. студ. сдан в солд. учит. Софья Любачева, служ. гостиницы «Москва», быв. раб. Выксунск. зав. Андрей Андреев».
За этим делом его и застала Никонова. Открыв дверь и медленно притворяя ее, она стояла на пороге, и на побледневшем лице ее возмущенно и неестественно выделились потемневшие глаза. Прошло несколько неприятно длинных секунд, прежде, чем она тихо, с хрипотой в горле, спросила:
– Что ты делаешь? Зачем?
Ее волнение было похоже на испуг и так глубоко, что даже после того, когда Самгин, рассказав ей, как все это произошло, извинился за свою нескромность, она долго не могла успокоиться.
– Но – зачем же ты проявлял? – повторяла она, очень пристально и как-то жалобно рассматривая его лицо. – Увидал, что написано, и должен был оставить… а ты начал проявлять, – зачем?
Навязчивые, упрямые ее вопросы разозлили его, и довольно сухо он сказал:
– Я – извинился, сказал уже, что сделано это мною безотчетно, от скуки, что ли! Ты испугана своей неосторожностью и злишься на меня зря.
Эти слова успокоили ее, она села на колени к нему и, гладя ласковой ладонью щеку его, сказала покорно:
– Я – не злюсь. – И, улыбаясь, прибавила: – Я тоже не знаю, что меня взволновало.
В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
– Ты слышал, что Щедрин перед смертью приглашал Ивана Кронштадтского? – спрашивала она и рассказывала о Льве Толстом анекдоты, которые рисовали его человеком самовлюбленным, позирующим. Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят. Эти ее анекдоты очень хорошо сливались с ее же рассказами о маленьких идиллиях и драмах простых людей, и в общем получалась картина морально уравновешенной жизни, где нет ни героев, ни рабов, а только – обыкновенные люди.
«Жестоко вышколили ее», – думал Самгин, слушая анекдоты и понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей жизни», «объясняющих господ».
Он видел, что с той поры, как появились прямолинейные юноши, подобные Властову, Усову, яснее обнаружили себя и люди, для которых революционность «большевиков» была органически враждебна. Себя Самгин не считал таким же, как эти люди, но все-таки смутно подозревал нечто общее между ними и собою. И, размышляя перед Никоновой, как перед зеркалом или над чистым листом бумаги, он говорил:
– Ученики Ленина несомненно вносят ясность в путаницу взглядов на революцию. Для некоторых сочувствующих рабочему движению эта ясность будет спасительна, потому что многие не отдают себе отчета, до какой степени и чему именно они сочувствуют. Ленин прекрасно понял, что необходимо обнажить и заострить идею революции так, чтоб она оттолкнула все чужеродное. Ты встречала Степана Кутузова?
– Никогда, – отвечала женщина, нахмурив брови, отрицательно качнув головой.
Самгин рассказывал ей о Кутузове, о том, как он характеризовал революционеров. Так он вертелся вокруг самого себя, заботясь уж не столько о том, чтоб найти для себя устойчивое место в жизни, как о том, чтоб подчиняться ее воле с наименьшим насилием над собой. И все чаще примечая, подозревая во многих людях людей, подобных ему, он избегал общения с ними, даже презирал их, может быть, потому, что боялся быть понятым ими.
Зимою у него была неприятнейшая встреча с Лютовым. Только что приехав в Подольск, Самгин пил чай в номере плохонькой гостиницы, просматривая копии следственного производства по делу о поджоге. За окном бесшумно колебалась густая кисея снега, город был окутан белой тишиной. Внезапно в коридоре хлопнула дверь, заскрипел пол и на пороге комнаты Самгина встал, приветственно взвизгивая, торговец пухом и пером, в пестрой курточке из шкурок сусликов, в серых валеных сапогах выше колен. Усевшись на стул верхом и стараясь понизить непослушный голос, Лютов сообщил, что приехал покупать коня.
– Необыкновенной красоты конь! Для Алины. Вошел кудрявый парень в белой рубахе, с лицом счастливого человека, принес бутылку настойки янтарного цвета, тарелку моченых яблоков и спросил, ангельски улыбаясь, – не прикажут ли еще чего-нибудь.
– Исчезни, морда! – приказал Лютов. Он стал уродливее. Поредевшие встрепанные волосы обнажали бугроватый череп; лысина, увеличив лоб, притиснув глазницы, сделала глаза меньше, острее; белки приняли металлический блеск ртути, покрылись тонким рисунком красных жилок, зрачки потеряли форму, точно зазубрились, и стали еще более непослушны, а под глазами вспухли синеватые подушечки, и нос опустился к толстым губам. Все в нем было непослушно, раздерганно, и как будто нарочно он не подстригал редкие волосики бороденки, усов; нарочно для того, чтоб подчеркнуть раздражающую неприглядность лица. Качаясь на стуле, развинченно изгибаясь, он иронически спрашивал:
– Ты что же не бываешь у Алины? Жена запрещает или мораль?
Неприятно смущенный бесцеремонным вторжением, Самгин сказал, что у него много работы, но Лютов, не слушая, наливая рюмки, ехидствовал, обнажая мелкие, желтые зубы.
– Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они – дрянь и жизнь их – дрянь, они этому тоже легко верят, чорт их знает почему! Именно эта их вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты – не обижайся, – попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. – Это я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю себе кусок удовольствия?
Склонив голову к плечу, он подмигнул левым глазом и прошептал:
– «Жизнь для жизни нам дана», – заметь, что этот каламбуришко достигается приставкой к слову жизнь буквы «люди». Штучка?
– Плохой каламбур, – сухо сказал Клим.
– Отвратителен, – согласился Лютов.
Самгин и раньше подозревал, что этот искаженный человек понимает его лучше всех других, что он намеренно дразнит и раздражает его, играя какую-то злую и темную игру.
«Больная, хитрая бестия. Когда он говорит настоящее свое, то, чему верит? Может быть, на этот раз, пьяный, он скажет о себе больше, чем всегда?»
Лютов выпил еще, взял яблоко, скептически посмотрел на него и, бросив на тарелку, вздохнул со свистом.
– Пей! Некорректно быть трезвым; когда собеседник пьян. Выпьем, например, за женщин, продающих красоту стену на, растление мужеподобным скотам.
« возгласил это театрально и даже взмахнул рукою, но его лицо тотчас выдало фальшь слов, оно обмякло, оплыло, ртутные глаза на несколько секунд прекратили свой трепет, слова тоста как бы обожгли Лютова испугом.
– Это я – так… сболтнул, – забормотал он, глядя в угол. – Это – Макаров внушает, чорт… хех!
Обеими руками схватив руку Самгина у локтя и кисти, притягивая, наклоняя его к себе, он прошептал:
– Почтеннейший страховых дел мастер, – вот забавная штука: во всех диких мыслях скрыта некая доза истины! Пилат, болван, должен бы знать: истина – игра дьявола! Вот это и есть прародительница всех наших истин, первопричина идиотской, тревожной бессонницы всех умников. Плохо спишь?
– Ты, Лютов, человек из сумасшедшего дома Достоевского, – с наслаждением сказал Самгин.
– Нет, – серьезно? – взвизгнул Лютов.
– Тебе надобно лечиться…
– Так, значит, из Достоевского? Ну, это – ничего. А то, видишь ли, есть сумасшедший дом Михаила Щедрина…
– Зачем все эти… фокусы? При чем тут Щедрин? – говорил Самгин, подчиняясь раздражению.
– Не понимаешь? – будто бы удивился Лютов. – Ах, ты… нормалист! Но ведь надобно одеваться прилично, этого требует самоуважение, а трагические лохмотья от Достоевского украшают нас приличнее, чем сальные халаты и модные пиджаки от Щедрина, – понял? Хех…
Он говорил подсмеиваясь, подмигивая, а Самгин ждал момента, когда удобнее прервать ехидную болтовню, копил резкие, уничтожающие слова и думал:
«Поссорюсь с ним. Навсегда».
Но Лютов, проглотив еще рюмку водки, вдруг стал трезвее, заговорил спокойнее.
– А – хорошие подзатыльники дают эсеры самодержавцам, э?
Он оттолкнул руку Самгина, налил водки ему и заговорил потише:
«Зубы грешника сокрушу», – а угрожал Иегова и – царства сокрушал! Как думаешь, которая на двух партий скорее заставит дать конституцию?
– Место ли говорить здесь об этом? – заметил Самгин, присматриваясь к нему, не понимая, как это он отрезвел.
– Тихонько – можно, – сказал Лютов. – Да и кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее едят? Кому она тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще – черти не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! – шептал он, наклоняясь к Самгину. – Это – очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они – скажут, увидишь!
Наклонясь к Самгину, обдавая его горячим дыханием, он зашипел:
– Начинается организация антисоциалистических сил, понимаешь?
Через минуту-две Самгин был уверен, что этот человек, так ловко притворяющийся пьяным, совершенно трезв и завел беседу о политике не для того, чтоб высказаться, а чтобы выпытать,
– Ленин очень верно понял значение «зубатовщины» и сделал правильный вывод: русскому народу необходим вождь, – так? – спрашивал он шепотком.
– Ну – и что же? – усмехнулся Клим, уже чувствуя себя охмелевшим.
– Какой – вождь? Бебель или… Сун Ят-сен? Какой? Фома Мюнцер или… Сун Ят-сен? А?
Самгин понимал, что он и Лютов смотрят друг на друга, как бойцовые петухи.
– Плохой ты актер, – сказал он и, подойдя к окну, открыл форточку. В темноте колебалась сероватая масса густейшего снега, создавая впечатление ткани, которая распадается на мелкие клочья. У подъезда гостиницы жалобно мигал взвешенный в снегу и тоже холодный огонек фонаря. А за спиною бормотал Лютов.
– Притворяются идеалистами… и притворство погубит их. Онан, сын Иуды, был тоже идеалистом…
Самгин глубоко вдыхал сыроватый и даже как будто теплый воздух, прислушиваясь к шороху снега, различая в нем десятки и сотни разноголосых, разноречивых слов. Сзади зашумело; это Лютов, вставая, задел рукою тарелку с яблоками, и два или три из них шлепнулись на пол.
– Спать иду, – объявил Лютов, стоя твердо, потирая подбородок, оскалив зубы. – Хочешь – завтра – коня пробовать со мною?
Самгин отказался пробовать коня, и Лютов ушел, не простясь. Стоя у окна, Клим подумал, что все эти снежные и пыльные вихри слов имеют одну цель – прикрыть разлад, засыпать разрыв человека с действительностью. Он вспомнил спор Властова с Кумовым.
«Тайна? – спросил Властов, саркастически измеряя Кумова взглядом. – Непознаваемая, говорите? Если б я был склонен к словесным фокусам, я бы сказал, что, если она непознаваема, это значит, что наука уже познала ее как таковую. Но фокусы – дело идеалистов. А наука не послушна Дюбуа Реймону, она не знает непознаваемого, но только непознанное. Познание, о котором вы говорите, – для меня фабрикация словесных пошлостей. Настоящие ценности создаются из материала научного опыта, а продукты творчества идеалистов – фальшивая монета».
Самгин шумно захлопнул форточку, раздраженный воспоминанием о Властове еще более, чем беседой с Лютовым. Да, эти Властовы плодятся, множатся и смотрят на него как на лишнего в мире. Он чувствовал, как быстро они сдвигают его куда-то в сторону, с позиции человека солидного, широко осведомленного, с позиции, которая все-таки несколько тешила его самолюбие. Дерзость Властова особенно возмутительна. На любимую Варварой фразу: «декаденты – тоже революционеры» он ответил:
– С этим можно согласиться. Химический процесс гниения – революционный процесс. И так как декадентство есть явный признак разложения буржуазии, то все эти «Скорпионы», «Весы» – и как их там? – они льют воду на нашу мельницу в конце концов.
«Какой отвратительный, фельетонный умишко», – подумал Самгин. Шагая по комнате, он поскользнулся, наступив на квашеное яблоко, и вдруг обессилел, точно получив удар тяжелым, но мягким по голове. Стоя среди комнаты, брезгливо сморщив лицо, он смотрел из-под очков на раздавленное яблоко, испачканный ботинок, а память механически, безжалостно подсказывала ему различные афоризмы.
«Убивать надобно не министров, а предрассудки так называемых культурных, критически мыслящих людей», – говорил Кумов, прижимая руки ко груди, конфузливо улыбаясь. Рядом с этим вспомнилась фраза Татьяны Гогиной:
«История России в девятнадцатом веке – сплошной диалог, изредка прерываемый выстрелами пистолетов и взрывами бомб».
После нескольких месяцев тюрьмы ее сослали в глухой городок Вятской губернии. Перед отъездом в ссылку она стала скромнее одеваться, обрезала пышные свои волосы и сказала:
– Вот я окончательно постриглась в революцию.
Самгин сел, пытаясь снять испачканный ботинок и боясь испачкать руки. Это напомнило ему Кутузова. Ботинок упрямо не слезал с ноги, точно прирос к ней. В комнате сгущался кисловатый запах. Было уже очень поздно, да и не хотелось позвонить, чтоб пришел слуга, вытер пол. Не хотелось видеть человека, все равно – какого.
«И это жизнь», – мысленно воскликнул он, согнувшись, возясь с ногой, выпачкал пальцы и, глядя на них, увидел раздавленного Диомидова, услышал его крик:
«Каждому – свое пространство!»
Этот юродивый хитрец нашел свое «пространство». Он живет, проповедуя «трезвенность», он уже известен, его слушают десятки, может быть, сотни людей. Осенью Варвара и Кумов уговорили Самгина послушать проповедь Диомидова, и тихим, теплым вечером Самгин видел его на задворках деревянного, двухэтажного дома, на крыльце маленькой пристройки с крышей на один скат, с двумя окнами, с трубой, недавно сложенной и еще не закоптевшей. Этот хлевушек жалобно прислонился к высокой, бревенчатой стене какого-то амбара; стена, серая от старости, немного выгнулась, не то – заботливо прикрывая хлевушек, не то – готовясь обрушиться на него. Крыльцо жилища Диомидова – новенькое, с двумя колонками, с крышей на два ската, под крышей намалеван голубой краской трехугольник, а в нем – белый голубь, похожий на курицу.
Диомидов, в ярко начищенных сапогах с голенищами гармоникой, в черных шароварах, в длинной, белой рубахе, помещался на стуле, на высоте трех ступенек от земли; длинноволосый, желтолицый, с Христовой бородкой, он был похож на икону в киоте. Пред ним, на засоренной, затоптанной земле двора, стояли и сидели темносерые люди; наклонясь к ним, размешивая воздух правой рукой, а левой шлепая по колену, он говорил:
– К человеку племени Данова, по имени Маной, имевшему неплодную жену, явился ангел, и неплодная зачала, и родился Самсон, человек великой силы, раздиравший голыми руками пасти львиные. Так же зачат был и Христос и многие так…
Голос его, раньше бесцветный, тревожный, теперь звучал уверенно, слова он произносил строго и немножко с распевом, на церковный лад. Проповедь не интересовала Самгина, он присматривался к людям; на дворе собралось несколько десятков, большинство мужчин, видимо, ремесленники; все – пожилые люди. Больше половины слушателей – женщины, должно быть, огородницы, прачки, а одетые почище – мелкие торговки, прислуга без работы. Стиснутые низенькими сараями, стеной амбара и задним фасадом дома, они образовали на земле толстый слой изношенных одежд, от них исходил запах мыла, прелой кожи, пота. Из окон дома тоже торчали головы, а в одном из них сидел сапожник и быстро, однообразно, безнадежно разводил руками, с дратвой в них. Рядом с Климом, на куче досок, остробородый человек средних лет, в изорванной поддевке и толстая женщина лет сорока; когда Диомидов сказал о зачатии Самсона, она пробормотала:
– От кого ни зачни, а дите кормить надо. Остробородый, утвердительно кивнув головой, вздохнул, потом вполголоса обратился к Самгину:
– Заботятся п-ро нас, учат, а нам – хоть бы что… У ног Самгина полулежал человек, выпачканный нефтью, курта махорку, кашлял и оглядывался, не видя, куда плюнуть; плюнул в руку, вытер ладонь о промасленные штаны и сказал соседу в пиджаке, лопнувшем на спине по шву:
– Слышал – Яков грибами отравился, в больницу отвезли.
– С ним – всегда что-нибудь, – глухо и равнодушно ответил сосед. – За ним горе тенью ходит.
Но говорили мало, приглушенно, голос Диомидова был слышен хорошо.
– «Плоть сытая и соты медовые отвергает, а голодной душе и горькое – сладко», – сказал царь Соломон.
Диомидов вертел шеей, выцветшие голубые глаза его смотрели на людей холодно, строго и притягивали внимание слушателей, все они как бы незаметно ползли к ступенькам крыльца, на которых, у ног проповедника, сидели Варвара и Кумов, Варвара – глядя в толпу, Кумов – в небо, откуда падал неприятно рассеянный свет, утомлявший зрение. Что-то унылое и тягостное почувствовал Самгин в этой толпе, затисканной, как бы помимо воли ее, на тесный двор, в яму, среди полуразрушенных построек. За крыльцом, у стены, – молоденький околоточный надзиратель с папиросой в зубах, сытенький, розовощекий щеголь; он был похож на переодетого студента-первокурсника из провинции. Заботливо разглаживая перчатку, он уже два раза прикладывал ее ко рту и надувал так, что перчатка принимала форму живой, пухлой руки.
– А еще вреднее плотских удовольствий – забавы распутного ума, – громко говорил Диомидов, наклонясь вперед, точно готовясь броситься в густоту людей. – И вот студенты и разные недоучки, медные головы, честолюбцы и озорники, которым не жалко вас, напояют голодные души ваши, которым и горькое – сладко, скудоумными выдумками о каком-то социализме, внушают, что была бы плоть сыта, а ее сытостью и душа насытится… Нет! Врут! – с большой силой и торжественно подняв руку, вскричал Диомидов.
Самгин привстал, ощутив холодок изумления. Ему показалось, что люди сгрудились теснее и всею массою подвинулись ближе ко крыльцу, показалось даже, что шеи стали длиннее у всех и заметней головы. Эта небольшая толпа вызывала впечатление безрукости, руки у всех были скрыты, спрятаны в лохмотьях одежд, за пазухами, в карманах. Казалось также, что, намагничивая Диомидова своим молчаливым и напряженным вниманием, люди притягивают его к себе, а он скользит, спускается к ним. Он встал, ноги его дрожали, а руками он тыкал судорожно в воздух, точно что-то отталкивая, стоял, топая ногой, и кричал:
– И убивают верных рабов земного нашего…
– Сейчас ему – крышка! – сказал промасленный человек и, кашляя, встал на ноги.
На крыльцо вскочил околоточный и, махая перчаткой на Диомидова, как бы отгоняя его, точно муху, что-то сказал.
– Да – разве я о политике! – звонко и горестно вскрикнул Диомидов. – Это не политика, а – ложь! То есть – поймите! – правда это, правда!
– Прошу прекратить! Прошу расходиться, – вкусно выговаривал полицейский, размахивая перчаткой.
Люди уже вставали с земли, толкая друг друга, встряхиваясь, двор наполнился шорохом, глухою воркотней. Варвара, Кумов и еще какие-то трое прилично одетых людей окружили полицейского, он говорил властно и солидно:
– Не могу-с. Не разрешаю…
– Объясните ему, – кричал Диомидов.
– Это – безразлично: он будет нападать, другие – защищать – это не допускается! Что-с? Нет, я не глуп. Полемика? Знаю-с. Полемика – та же политика! Нет, уж извините! Если б не было политики – о чем же спорить? Прошу…
– Жаловаться буду, – кричал Диомидов, толкая ногою стул.
– Рассердился, – отметил остробородый человек. – А – хорошо говорил!
Толстая женщина встала, вытерла рот ладонью и сказала довольно громко:
– Бабники все хорошо говорят.
– Разве – бабник?
– А то – нет?
– Да – ты про кого говоришь? – спросил человек в разорванном пиджаке. – Про околоточного?
– Все хороши! – сказала женщина, махнув рукой и отходя.
– Эх, ворона, – вздохнул человек в пиджаке. – Жить с вами – сил нету!
И, обращаясь к Самгину, сообщил вполголоса:
– Околоток этот молодой, а – хитер. Нарочно останавливает, чтобы знать, нет ли каких говорунов. Намедни один выискался, выскочил, а он его – цап! И – в участок. Вместе работают, наверное…
Толпа редела, таяла. Самгин подошел ко крыльцу; раскланиваясь с Варварой, околоточный говорил очень вежливо и мягко:
– Прошу верить: у меня нет никаких сомнений. Приказ! Семен Петрович – пламенный человек, возбуждает страсти… Бонсуар! [15]
И, отдав Варваре честь, он пошел за толпой, как пастух.
Диомидов, уже успокоенный, рассказывал Варваре с удовольствием, точно читая любимые стихи:
– Да, да, – совсем с ума сошел. Живет, из милости, на Земляном валу, у скорняка. Ночами ходит по улицам, бормочет: «Умри, душа моя, с филистимлянами!» Самсоном изображает себя. Ну, прощайте, некогда мне, на беседу приглашен, прощайте!
Он круто повернулся и юркнул в узенькую дверь, сильно прихлопнув ее за собою.
– Ты – слышал? – спросила Варвара. – Дьякон – помнишь? – с ума сошел!
Самгин молча пожал плечами.
– Как тебе показался этот, а? Можно ли было ожидать! Впрочем – помнишь, как жаловался на него Дьякон?
Она говорила оживленно, а в глазах ее светилось что-то очень похожее на торжество.