Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 50 страниц)
Теперь, когда она приходила наниматься на работу, ей отказывали с грубой насмешкой – не оттого, что она согрешила, а потому, что ей не под силу было работать как прежде.
После этих отказов и насмешек она перестала искать работу и заперлась в своем домишке, словно подстреленная птица, которая забилась в свое гнездо. Скоро разошлись мало-помалу те жалкие гроши, которые она хранила в чулке, а за ними настал черед и нового платья и того красивого платка, который ей подарил Яну.
Дядюшка Джованни не дал ей помереть с голоду, он помогал ей, чем мог, и делал это с той подлинной терпимостью и человеколюбием, которых так не хватало бесплодной и черствой морали священника.
Она родила ребенка болезненного и хилого.
Когда Недде сказали, что родилась девочка, она заплакала так же горько, как в тот вечер, когда закрылись двери дома за гробом матери и ее унесли, но отдать ребенка в приют не согласилась.
– Бедная малютка! Она еще успеет намучиться, – сказала Недда.
Деревенские кумушки называли ее бесстыжей, – ведь она не умела лицемерить и следовала влечению своего сердца.
Бедному ребенку не хватало молока, потому что матери не хватало хлеба. Малютка угасала быстро. Напрасно Недда пыталась выжать хоть каплю крови из своей груди в ротик изголодавшейся девочки.
Однажды зимой, когда смеркалось и снег густыми хлопьями падал на крышу, а плохо закрытая дверь хлопала от ветра, бледный, похолодевший ребенок в последний раз взглянул своими стеклянными глазками в горящие глаза матери, судорожно взмахнул ручонками, застонал и замер навеки.
Обезумев от горя, Недда трясла девочку, в порыве отчаяния прижимала ее к груди, пытаясь согреть своим дыханием и поцелуями. А когда убедилась, что она умерла, положила ребенка на постель, на которой раньше спала ее мать, и встала на колени, не пролив ни одной слезинки, широко раскрыв глаза.
– Блаженны те, что умерли! – воскликнула Недда. – О, благодарю тебя, святая дева Мария, за то, что ты отняла у меня моего ребенка и не дала ему страдать так, как страдала я!
Перевод Г. Брейтбурда и Н. Георгиевской
Иели-пастух
Пастушонку Иели было тринадцать лет, когда он познакомился с молодым барчуком доном Альфонсо. Тогда Иели был еще так мал, что не доставал и до брюха Бьянки, старой кобылы, носившей на шее табунный колокольчик. Маленького пастуха постоянно видели в горах и в долине, где бродил его табун: мальчик или стоял неподвижно у края какого-нибудь обрыва, или сидел на корточках, примостившись на большом камне. Когда его друг дон Альфонсо приезжал на лето, он каждый божий день приходил к Иели. Они делили поровну и ячменный хлеб пастушонка, и сласти барчука, и фрукты, украденные в соседних садах. Сначала Иели, как это и принято в Сицилии, величал барчука «ваша милость», но после того как они основательно подрались, между ними возникла настоящая дружба. Иели учил своего приятеля находить сорочьи гнезда на верхушках ореховых деревьев, которые были выше колокольни в Ликодии, попадать камнем в летящего воробья или же, схватив за гриву какую-нибудь еще не объезженную кобылу из табуна Иели, вскакивать ей на спину, не обращая внимания на злобное ржание и отчаянные прыжки. Как весело все-таки носиться по жниву, да так, чтобы гривы коней развевались по ветру! Как хороши апрельские дни, когда ветер волнами гуляет по изумрудной траве и лошади ржут в полях! Прекрасны и полуденные часы, когда поля тихо дремлют под задумчивыми небесами, а между комьями земли, словно горящая стерня, трещат кузнечики! А как чудесно зимнее небо, когда оно глядит сквозь обнаженные ветви миндального дерева, дрожащего от северного ветра! А замерзшая тропинка, которая звенит под копытами лошадей! А трели жаворонков там, высоко, в знойной лазури! Как хороши летние вечера, наплывающие тихо-тихо, словно туман, и этот чудесный запах душистого сена, в котором утопают локти… А грустное жужжание насекомых по вечерам, и эти две ноты Иелиной свирели, все время одни и те же – иу, иу, иу! Они наводят на мысль о чем-то далеком, о празднике святого Джованни, о рождественской ночи, об утренних прогулках за город, обо всех этих великих событиях в жизни человека, которые кажутся такими далекими и грустными… При мысли о них невольно смотришь увлажненными глазами на загорающиеся звезды, и кажется, что они дождем падают в душу, переполняя ее!
Но Иели не испытывал подобных печалей. Он сидел на корточках у обочины дороги и, надув щеки, прилежно выводил на свирели: «Иу, иу, иу!» А потом, крича и швыряя в лошадей камнями, собирал табун и гнал его на конюшню по другую сторону Крестового холма. Тяжело дыша, он поднимался по склону, а иногда кричал своему другу Альфонсо:
– Позови собаку! Эй, позови собаку!
Или же:
– Дай хорошенько камнем гнедому! Что он строит из себя барина – разгуливает без толку по кустарнику!
Или:
– Завтра утром принеси мне большую иглу – возьми у донны Лии.
Иглой Иели владел в совершенстве. В полотняном мешке у него был ворох тряпок, чтобы было чем залатать штаны или рукава куртки. Он умел плести веревочки из конского волоса и стирал глиной платок, которым в холодные дни закутывал шею. Словом, пока за плечами был его мешок, Иели не нуждался ни в ком на свете – блуждал ли он в рощах Резаконе или в глубине Кальтаджиронской равнины. Донна Лия частенько говорила:
– Видели вы Иели-пастуха? Он все время один в полях, словно лошади его усыновили. Потому-то он и стал мастером на все руки!
Иели действительно ни в ком не нуждался, хотя в поместье каждый охотно сделал бы для него все что мог: он был услужливый мальчик, а случай попросить его о чем-нибудь всегда находился. Донна Лия из любви к ближнему пекла для Иели хлеб, а он плел ей из ивовых прутьев хорошенькие корзиночки для яиц, делал мотовила и другие вещички.
– Мы с ним, как его жеребята, почесываем друг другу шеи, – говорила донна Лия.
В Тебиди все знали Иели с малых лет, когда его еще не было видно из-за хвостов лошадей, которые паслись на конском выгоне. Иели, можно сказать, вырос у всех на глазах, хотя никто его никогда не видел – мальчик вечно где-то бродил со своим табуном. «Он с неба свалился и на земле приютился», – как говорит пословица. Иели был из тех, кто не имеет ни дома, ни родных. Мать его работала в Виццини, и виделись они только раз в год, когда Иели в день святого Джованни появлялся с жеребятами на ярмарке. В одну из суббот, вечером, когда умирала его мать, за ним пришли, а в понедельник Иели уже возвратился к табуну, не потеряв, таким образом, ни одного дня; но бедный мальчик вернулся таким расстроенным, что даже не замечал, как жеребята топтали посевы.
– Эй, Иели, – кричал тогда дядюшка Агриппино с гумна, – ты что, собачий сын, кнута захотел, что ли?
Иели бросался за отбившимися жеребятами и печально гнал их к холму, а перед глазами все время была мама с белым платком на голове… Она уже больше не разговаривала с ним.
Отец Иели был пастухом в Раголетти, по ту сторону Ликодии. В этих краях лихорадке есть где разгуляться, говорили крестьяне в округе; зато в местах, зараженных малярией, пастбища тучные, к коровам же лихорадка не пристает.
Иели проводил в полях круглый год – то у дона Ферранте или у плотин Комменды, то в долине Ячитано, Охотники и пешеходы, проходившие здесь, чтобы сократить путь, встречали его повсюду – он был словно беспризорная собака. Но Иели не страдал от этого – мальчик привык к лошадям; они тихонько брели впереди, объедая клевер, а вокруг него, пока солнце медленно совершало свой путь и тени, удлиняясь, исчезали, стаями летали птицы. У Иели хватало времени наблюдать, как нагромождаются облака, как они превращаются постепенно в горы и долины; он знал, какой ветер несет бурю и какого цвета бывает туча перед снегопадом. Каждая вещь имела свое лицо и свое назначение, и в любое время дня было на что посмотреть и что послушать. А перед закатом, когда Иели начинал играть на свирели, вырезанной из ветки бузины, подходила вороная и, лениво жуя клевер, смотрела на него большими умными глазами.
Иели было чуть-чуть тоскливо лишь на пустынных пастбищах Пассанителло. Там нет ни зарослей, ни кустарника, а в жаркие месяцы не пролетит ни одна птица. Лошади, повесив головы, сбиваются тогда кучками, чтобы защитить друг друга своей тенью, а в долгие дни молотьбы безмолвный зной не спадает по целых шестнадцать часов!
Там, где травы было много и лошади подолгу оставались на одном месте, Иели занимался каким-нибудь делом: мастерил клетки из тростника для кузнечиков, вырезал дудочки, делал камышовые корзинки. Когда северный ветер гнал над полем вереницы ворон или когда крылья цикад трепетали на солнце, выжигавшем даже стерню, Иели при помощи четырех веток умел соорудить навес, защищавший его от жары или холода; на костре из сухих побегов сумаха он жарил желуди, собранные в дубовой роще и напоминавшие вкусом каштаны, или подсушивал толстые ломти хлеба, когда они начинали плесневеть, – ведь зимой в Пассанителло дороги такие скверные, что иногда недели по две не видно ни одной живой души.
Альфонсо, на которого родители ветру не давали пахнуть, завидовал полотняному мешку своего друга Иели, в котором тот носил все свои пожитки – хлеб, луковицы, флягу с вином, платок для защиты от холода, лоскуты, нитки, большие иголки, жестяную коробку с приманкой и кремень. Он завидовал даже тому, что в табуне у Иели была норовистая, злая разноглазая кобыла с челкой из взъерошенных волос на лбу; она, словно свирепая дворовая собака, раздувала ноздри, если кто-нибудь хотел сесть на нее верхом. Это позволялось только Иели. Ему она даже разрешала почесывать ее чуткие уши и в это время обнюхивала его, как бы пытаясь лучше понять, что он говорит.
– Не трогай Разноглазую, – советовал своему другу Иели, – она не злая, она просто тебя не знает…
После того как Скорду Буккерезе увел из табуна калабрийскую кобылу, купленную на ярмарке в день святого Джованни, с условием, что ее оставят в табуне до сбора винограда, осиротевший гнедой жеребенок никак не хотел успокоиться: раздувая ноздри, он скакал по склонам холмов и жалобно ржал. Иели бежал следом и, громко крича, звал его; жеребенок иногда останавливался и слушал, навострив уши, вытянув шею и похлестывая себя хвостом по бокам.
– У него увели мать, и он не знает, что теперь делать, – говорил пастушок Иели. – Теперь надо следить за ним, а то еще сорвется в пропасть… Когда умерла моя мама, у меня в глазах темно стало.
А когда жеребенок снова начал обнюхивать клевер, а затем нехотя принялся жевать его, Иели сказал:
– Смотри-ка, он понемногу начинает забывать. Но и его тоже продадут – ведь лошадей растят для продажи, так же как ягнята родятся, чтобы пойти на бойню, а облака несут дождь. И лишь птицы ничего не делают, а только поют и летают весь день.
Мысли не появлялись у него последовательно, одна за другой – ведь ему очень редко выпадала возможность поговорить с кем-нибудь; потому он и не спешил разбираться в них, а привык, чтобы они приходили и прояснялись постепенно, как появляются на ветвях почки под лучами солнца. «Но и птицы, – добавил он, – должны добывать себе корм, а когда снег покрывает землю, они умирают». Потом он еще подумал: «Ты тоже как птица, но когда приходит зима, ты можешь сидеть у окошка и ничего не делать».
Но Альфонсо говорил, что он должен ходить в школу и учиться. Иели таращил глаза и весь превращался в слух, когда барчук начинал читать; он подозрительно смотрел на книгу и на Альфонсо и слушал с тем легким дрожанием век, которое у животных, наиболее близких к человеку, означает напряженное внимание. Ему нравились стихи – они ласкали его слух какой-то странной гармонией; иногда он хмурил брови, вытягивал шею – казалось, в голове у мальчика совершается какая-то напряженная работа; он утвердительно кивал и, лукаво улыбаясь, почесывал затылок. Когда же барчук принимался писать, желая похвастаться тем, что он умеет, Иели мог часами наблюдать за Альфонсо, время от времени бросая на него быстрый и недоверчивый взгляд. Он не мог себе представить, что можно повторить на бумаге слова, сказанные им или Альфонсо, и даже те слова, которых он вовсе не говорил, – потому-то мальчик и улыбался так лукаво.
Каждая новая мысль, стучавшаяся в его мозг, делала Иели подозрительным; казалось, он обнюхивает ее с таким же диким недоверием, как это делала Разноглазая. Однако он ничему не удивлялся. Когда ему сказали, что в городе лошадей запрягают в экипажи, он остался невозмутимым, сохранив ту маску восточного равнодушия, которая составляет отличительную особенность сицилийского крестьянина. Казалось, он инстинктивно укрывается за стенами невежества – этой крепости бедняков. Если у него не хватало доводов, он каждый раз с упрямой, почти хитрой улыбкой повторял: «Я ведь бедняк, я ничего не знаю».
Иели попросил своего друга написать имя «Мара» на клочке бумаги, который он бог знает где нашел: он собирал все, что видел на земле, – и завернул бумажку в тряпочку. Однажды, помолчав немного и озабоченно посмотрев по сторонам, мальчик с самым серьезным видом сказал Альфонсо:
– У меня есть возлюбленная.
Альфонсо, хотя и умел читать, вытаращил глаза.
– Да, – повторил Иели, – Мара, дочь дядюшки Агриппино; она жила здесь, а теперь – в Маринео, там, внизу, в большом доме, который виден с конского выгона.
– Да ну! Значит, ты женишься?
– Да, когда вырасту большой и буду получать шесть унций в год за работу. Мара еще ничего не знает.
– Почему же ты не сказал ей?
Иели покачал головой и задумался. Потом размотал тряпочку и развернул клочок бумаги с надписью.
– Это правда, что тут сказано «Мара»: ее читал и дон Джезуальдо, полевой сторож, и фра[15]15
Фра – брат (о монахе, итал.).
[Закрыть] Кола, когда приходил сюда за бобами. Если человек умеет писать, – сказал затем Иели, – это все равно, что он хранит слова в коробке из-под огнива; он может носить их в кармане и посылать повсюду.
– Что же ты теперь будешь делать с этой бумажкой? Ведь ты не умеешь читать, – спросил Альфонсо.
Иели пожал плечами, но снова аккуратно завернул свой исписанный листочек в тряпицу.
Мару он знал еще с детства. Знакомство началось с хорошей потасовки, когда они встретились однажды на равнине, собирая ягоды в ежевичных зарослях. Девочка, зная, что она «у себя», схватила Иели за шиворот, как пора. Сначала они обменивались тумаками: стукнет один, потом другой – так бондарь колотит по обручам бочек; наконец, устав, успокоились, но продолжали держать друг друга за волосы.
– Ты чей? – спросила Мара.
А так как Иели, менее общительный, чем она, молчал, девочка сказала:
– Я Мара, дочь Агриппино, сторожа всех этих полей.
Тогда Иели молча оставил добычу, и девочка принялась собирать ежевику, рассыпавшуюся в сражении, время от времени с любопытством поглядывая на своего противника.
– По ту сторону мостика, за садовой изгородью, столько крупной ежевики, – заметила девочка, – что ее клюют куры.
Между тем Иели тихонько уходил; Мара же, проводив его глазами, пока он не скрылся в дубняке, повернулась и бросилась без оглядки домой.
Но с этого дня они начали привыкать друг к другу. Мара приходила сучить паклю на перилах мостика, а Иели в это время потихоньку подгонял табун к подошве холма. Сначала он ходил вокруг, подозрительно посматривая на девочку со стороны, но потом стал понемногу приближаться осторожным шагом собаки, привыкшей к побоям. Когда они наконец очутились рядом, то долгое время просидели, не открывая рта. Иели внимательно наблюдал за сложной штукой – вязанием чулок, которым занималась Мара по приказанию матери, а девочка смотрела, как Иели вырезал красивые завитушки на палках из миндального дерева. Потом они, не сказав ни слова, разошлись в разные стороны; завидев дом, девочка пустилась бегом, так что юбка на ее розовых ножках высоко поднималась.
Когда поспевали фиги, дети по целым дням шелушили их, забравшись в гущу кустарников. Они бродили под вековым орешником, и Иели так умело сбивал орехи, что они сыпались густым градом; девочка с радостным криком набирала их сколько могла, а потом проворно удирала, держа за углы свой фартучек и покачиваясь, как старушка.
Зимой, в большие холода, Мара не смела высунуть носа наружу. Иногда по вечерам на конском выгоне или на холме Макка был виден дым маленьких костров из сумаха; их разжигал Иели, чтобы не замерзнуть, как те синицы, которых он находил по утрам за камнями или между комьями земли. Лошадям тоже было приятно помахать хвостами около огня, и они прижимались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.
В марте на равнину снова прилетали жаворонки, на крыши – воробьи; на кустарниках появлялись листья, а в зарослях – гнезда. Мара и Иели опять начинали бродить по мягкой траве, среди цветущего кустарника, под деревьями, еще обнаженными, но уже начинавшими покрываться зелеными почками. Иели ищейкой рыскал в терновнике, вытаскивая из гнезд маленьких скворчат, – они растерянно таращили глазки, похожие на горошины перца. Дети частенько таскали за пазухой крольчат – они были маленькие и почти голые, но уже беспокойно поводили длинными ушами. Бродили по полям вслед за табуном, ходили по стерне за жнецами, неторопливо шли за лошадьми, замедляя шаги всякий раз, когда одно из животных останавливалось, чтобы щипнуть клочок травы. Вечером, дойдя до мостика, расходились в разные стороны, даже не попрощавшись.
Так прошло лето. Солнце начинало уже спускаться за Крестовый холм, а когда темнело, вслед за ним к горе через заросли кактусов летели краснозобки. Стрекотание цикад и кузнечиков смолкло; в воздухе разливалась глубокая грусть.
В это время в домике Иели неожиданно появился его отец, пастух: он схватил в Раголетти такую лихорадку, что еле держался на осле, на котором приехал. Иели проворно зажег огонь и побежал к соседям, чтобы раздобыть несколько яиц.
– Лучше постели немного соломы у огня, – сказал отец, – я чувствую, что меня опять начинает трясти…
Приступ лихорадки был так силен, что дядюшка Мену под своим большим плащом, переметной сумой, снятой с осла, и Иелиным мешком дрожал около пылающих в огне веток, как ноябрьский лист; лицо его при свете пламени было мертвенно белым. Заходили крестьяне из поместья и спрашивали: «Как вы себя чувствуете, кум Мену?» Бедняга в ответ лишь скулил, словно беспомощный щенок. «Эта малярия убивает вернее ружейного выстрела», – говорили друзья, грея у огня руки.
Позвали доктора, но это были выброшенные деньги. Будь это обыкновенная малярия, ее бы и ребенок мог вылечить, а уж имея хину, от нее можно было избавиться в два счета; но болезнь кума Мену была из тех, что убивают в любом случае. Больной издержал на хину бог весть сколько денег, но это было все равно что бросать их в колодец.
– Сделайте-ка вы добрую настойку из эвкалипта, – сказал дядюшка Агриппино, – она ничего не стоит, и если, как и хина, не поможет, то вы хоть не разоритесь.
Кум Мену пил эвкалиптовый отвар, но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой.
Иели ухаживал за отцом, как только мог. Каждое утро, прежде чем уйти с табуном, он оставлял приготовленный в чашке отвар, вязанку сучьев, яйца в теплой золе, а к вечеру возвращался с дровами на ночь, с фляжкой вина и несколькими кусочками бараньего мяса, за которыми бегал до самой Ликодии.
Бедный мальчуган все делал ловко, словно хорошая хозяйка, а отец, устало наблюдая, как он хлопочет, время от времени улыбался и думал, что мальчик сумеет сам позаботиться о себе, когда останется одни.
Когда приступ лихорадки на время утихал, кум Мену вставал и, весь скрюченный, закутав голову платком, садился у двери, пока солнце еще было теплое, и ждал Иели. А когда Иели сбрасывал у дверей вязанку дров, выкладывал на стол яйца и фляжку, отец говорил:
– Вскипяти-ка эвакалипту на ночь.
Или же:
– Помни, когда меня не станет, золото твоей матери будет на хранении у тетки Агаты.
Иели кивал головой.
– Бесполезно, – говорил Агриппино всякий раз, когда приходил навестить кума Мену, – вся кровь уже заражена.
Кум Мену слушал, не моргая, но лицо его было белее платка на голове.
Потом он перестал и вставать. Иели плакал, когда у него не хватало сил помочь отцу перевернуться с одного бока на другой. Мало-помалу кум Мену совсем перестал разговаривать. Последние слова, которые он произнес, обращаясь к сыну, были:
– Когда я умру, пойди в Раголетти, к хозяину коров. Пусть он отдаст три унции[16]16
Унция – старинная золотая монета, в Сицилии равнявшаяся примерно двенадцати лирам.
[Закрыть] и двенадцать тумоло зерна, которые мне должен с мая до сего дня.
– Нет, – отвечал Иели, – только две унции и одиннадцать тумоло, потому что вы не пасете коров уже больше месяца. С хозяевами надо вести правильный счет.
– Так-то оно так, – подтвердил кум Мену, закрывая глаза.
«Теперь я совсем один на свете, как заблудившийся жеребенок, которого могут сожрать волки!» – подумал Иели, когда отца унесли на кладбище в Ликодию.
Мара, побуждаемая тем острым любопытством, которое всегда вызывает все страшное, тоже пришла посмотреть на комнату, где умер кум Мену. «Вот я и один остался», – сказал Иели. Девочка отпрянула назад, испугавшись, как бы ее не заставили войти в дом, где недавно лежал покойник.
Иели отправился за отцовскими деньгами, а потом ушел с табуном в Пассанителло: там на полях, оставленных под паром, трава выросла большая, корму было много, и лошади паслись подолгу.
Тем временем Иели стал совсем большой. «Мара тоже, должно быть, выросла», – частенько думал он, играя на свирели. А когда он вернулся в Тебиди после стольких лет, тихонько погоняя лошадей по скользким тропинкам вдоль ручья дядюшки Козимо, он искал глазами мостик на равнине, домишко в долине Ячитано и крыши «больших домов» поместья, над которыми всегда порхали голуби. Но как раз в это время хозяин уволил Агриппино, и вся семья Мары переезжала на другое место. Иели нашел девочку – она стала большой и хорошенькой – во двора у ворот, около вещей, которые грузили на повозку. Пустая комната казалась теперь еще более темной и закопченной, чем обычно. Стол, кровать, комод, изображения святой девы и святого Джованни, наконец гвозди, на которые вешают семенную тыкву, оставили следы на стенах, где они находились столько лет.
– Пойдем на улицу, – сказала Мара, заметив, что он все еще осматривается. – Мы едем в Маринео, туда, на равнину, где, знаешь, еще стоит этот большой дом.
Иели принялся помогать дядюшке Агриппино и донне Лии нагружать повозку, но так как из комнаты уже нечего было выносить, он пошел посидеть с Марой на колоде, из которой поили скот.
Увидев, что на повозку положили последнюю корзину, он сказал девочке:
– Даже дома, если из них вынесли вещи, уже не кажутся прежними.
– Мама сказала, что в Маринео, – ответила Мара, – комната у нас будет лучше – большая, вроде сарая, где хранят сыры.
– Теперь, когда ты уедешь, мне не захочется больше приходить сюда; посмотрю я на эту закрытую дверь – и мне все будет казаться, что вернулась зима.
– В Маринео у нас будут совсем другие соседи – рыжая Пудда и дочка полевого сторожа; там будет весело, к мессе там приходят сразу больше восьмидесяти жнецов с волынками и танцуют на гумне…
В это время Агриппино и его жена отправились с повозкой; Мара весело побежала вслед, неся корзину с голубями. Иели пошел проводить ее до мостика и, когда она была уже далеко, крикнул:
– Мара! Эй, Мара!
– Чего тебе? – спросила Мара.
Но Иели не знал, что ему надо.
– А что ты будешь делать здесь один? – спросила тогда девушка.
– Я останусь с лошадьми.
Мара побежала вприпрыжку дальше, а он остался и стоял до тех пор, пока был слышен стук повозки, подскакивавшей на камнях. Солнце касалось высоких скал Крестового холма, седые кроны олив исчезали в сумерках, а из глубины необъятной равнины в нараставшей тишине доносился только колокольчик Бьянки.
Мара, уехав в Маринео, среди новых людей и хлопот по сбору винограда забыла об Иели, но он думал о ней все время. О чем еще было ему думать в те долгие дни, которые он проводил, глядя на хвосты лошадей? Теперь уже незачем было спускаться в долину по ту сторону мостика, и никто больше не видел его в поместье. Он все еще не хотел и думать о том, что Мара стала уже невестой, а между тем под их мостиком утекло много воды. Он увидел девушку только в день святого Джованни, когда пришел на ярмарку продавать лошадей. Этот праздник превратился для него в настоящее мучение да еще лишил куска хлеба после того, что случилось с одним из хозяйских жеребят, – боже избави нас от этого!
В день ярмарки управляющий ждал лошадей с самого рассвета. Он расхаживал в лакированных сапогах позади лошадей и мулов, поставленных в ряд по обеим сторонам большой дороги. Ярмарка уже подходила к концу, а Иели с лошадьми все не показывался из-за поворота дороги. На выжженных склонах Мельничной и Кальварийской гор еще оставалось несколько отар овец; сбившись в кучу, с осовелыми глазами, они стояли, опустив мордочки; было здесь и несколько пар длинношерстых быков – таких обычно продают для погашения арендной платы за землю. Они покорно ждали, стоя под жаркими лучами солнца. Там, внизу, в долине, колокол церкви святого Джованни звонил к торжественной мессе, сопровождаемый треском хлопушек. Тогда казалось, что ярмарочное поле вздрагивало, по нему прокатывался гул, растекаясь между палатками мелочных торговцев на склоне Галли; он спускался по улицам местечка и, казалось, возвращался в долину, где стояла церковь. Да здравствует святой Джованни!
– Дьявольщина! – орал управляющий. – Из-за этого разбойника Иели я проморгаю ярмарку!
Овцы, обеспокоенные криком, удивленно поднимали морды и начинали хором блеять; даже медлительные быки переступали с ноги на ногу, посматривая вокруг большими понимающими глазами.
Управляющий был взбешен потому, что в этот день – «когда наступит праздник святого Джованни, под вязом…», как говорилось в контракте, надо было платить арендную плату за плотину. А собрать необходимую сумму он надеялся от продажи лошадей.
Жеребята, лошади и мулы были здесь такими, как в первый день творения – вычищенные и сверкающие, украшенные бантами, кисточками и колокольчиками; они махали хвостами от скуки и, поворачивая головы, поглядывали на прохожих, словно ждали какую-нибудь милосердную душу, которая захотела бы их купить.
– Этот разбойник, наверное, заснул! – бушевал управляющий. – Оставит он жеребят на моей шее!
Но Иели шел всю ночь; ему хотелось, чтобы жеребята пришли свежими и успели занять хорошее место на ярмарке; он дошел до Вороньего поля, когда созвездие Трех Царей[17]17
Созвездие Трех Царей – местное, сицилийское название созвездия Треугольника.
[Закрыть] еще сверкало над вершиной Артуро. По дороге непрерывно двигались повозки и верховые, спешившие на праздник. Юноша был настороже, он успокаивал жеребят, напуганных непривычной обстановкой; животные не разбегались, а двигались скопом вдоль обочины за Бьянкой – она спокойно шла, позвякивая своим колокольчиком. Дорога проходила по вершинам холмов, и время от времени даже сюда доносился звон колокола святого Джованни. В темноте и тишине полей чувствовался праздник, а на большой дороге, отовсюду, где только были пешеходы или верховые, направлявшиеся в Виццини, слышались возгласы: «Да здравствует святой Джованни!» А за горами Канцирии взлетали ввысь сверкающие ракеты, похожие на падающие августовские звезды.
– Словно в рождественскую ночь, – говорил Иели парнишке, помогавшему вести табун, – когда в каждом поместье праздник и иллюминация, а на полях повсюду видны огоньки.
Мальчик дремал на ходу, медленно переставляя ноги, и ничего не отвечал. Но Иели, чувствуя, что от колокольного звона вся кровь у него забурлила, не мог молчать, как будто каждая из этих безмолвных и сверкающих ракет, взмывавших в небо там, за горой, вылетала из его сердца.
– Мара тоже, наверное, пойдет на праздник святого Джованни, – говорил Иели, – она каждый год там бывает. – Не обращая внимания на то, что Альфио (так звали мальчика) ничего не отвечает, он продолжал: – Знаешь, Мара уже так подросла, что стала выше своей матери… Когда я ее увидел, я даже не поверил, что это та самая Мара, с которой мы собирали фиги и сбивали орехи.
И Иели громко принялся петь подряд все песни, которые знал.
– Альфио, ты спишь? – крикнул он, когда кончил петь. – Смотри, чтобы Бьянка все время шла за тобой, слышишь?
– Нет, не сплю, – ответил Альфио сонным голосом.
– Видишь звезду, которая мигает там, внизу, неподалеку от Гранвиллы, как будто в Санта-Доменике пускают ракеты. Скоро начнет светать, но на ярмарку мы явимся вовремя и сможем занять хорошее место… Эй ты, красавец Вороной, у тебя на ярмарке будет новая уздечка с красными кисточками и у тебя, Звездочка, тоже!
Так он шел, разговаривая в темноте то с одной, то с другой лошадью, чтобы ободрить их звуками своего голоса, но ему было грустно, что Звездочка и красавец Вороной отправляются на ярмарку, где будут проданы…
«Они уйдут с новым хозяином, и никогда больше их не будет в табуне. Так случилось с Марой, когда она ушла в Маринео. Ее отцу, наверное, очень хорошо там, в Маринео… Когда я пошел навестить их, они поставили передо мною хлеб, вино, сыр и все, что бог послал; он почти управляющий, у него ключи от всего, и он мог бы проглотить все поместье, если бы захотел. Мара сперва меня не узнала – ведь мы столько не виделись! – а потом закричала: „Ой, посмотрите, ведь это же Иели-табунщик, Иели из Тебиди!“ Так бывает, когда кто-нибудь возвращается издалека, – достаточно ему поглядеть на макушку горы, чтобы сейчас же вспомнить местечко, где вырос. Донна Лия не хотела больше, чтобы я говорил Маре „ты“: ее дочь стала уже большой, а люди, ничего толком не зная, так легко могут ославить! Мара, наоборот, смеялась и была такая красная, будто только что кончила месить тесто; она накрывала на стол, расстилала скатерть и все делала так, словно это была другая Мара.
– Вспоминаешь о Тебиди? – спросил я, как только донна Лия вышла, чтобы нацедить свежего вина из бочки.
– Да, да, я вспоминаю о Тебиди, – сказала она, – в Тебиди была колокольня с решеткой, похожая на ручку от солонки, а на ней – колокол. Еще там были две каменные кошки – помнишь, они щурились с решетки сада.
Я чувствовал, как перед моими глазами оживает все, о чем она говорила. А Мара пристально оглядела меня с ног до головы и сказала:
– Какой ты стал большой! – И, засмеявшись, стукнула меня по затылку».
Тогда-то Иели, погонщик лошадей, и потерял кусок хлеба: именно в ту минуту какой-то крестьянин в повозке, – раньше ее не было слышно, так как она медленно поднималась в гору, – перевалив за высоту, припустил рысью. Громко звеня бубенчиками, лошади неслись под гору, словно их подгонял дьявол. Испуганные жеребята в одно мгновение рассыпались в разные стороны, так что даже земля задрожала; Иели и мальчику долго пришлось кричать: «Эй! Эй!» – прежде чем они смогли собрать лошадей вокруг Бьянки, которая тоже инстинктивно перешла на рысь, позванивая своим колокольчиком.