355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луиджи Пиранделло » Итальянские новеллы (1860–1914) » Текст книги (страница 15)
Итальянские новеллы (1860–1914)
  • Текст добавлен: 17 июля 2017, 20:30

Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"


Автор книги: Луиджи Пиранделло


Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц)

V

На рассвете, еще прежде чем заиграли зорю, нас разбудили шум проливного дождя и страшный удар грома. Я первый высунул голову из палатки. Снаружи в лагере, кроме часовых, не было видно ни единой души, но почти все солдаты уже проснулись: при каждой вспышке молнии со всех концов лагеря доносилось громко «бррр» (таким рычанием в кукольном театре обычно встречают и провожают черта), а при каждом ударе грома раздавался другой, шумный и протяжный крик, подражавший его раскатам.

Вскоре заиграли зорю, комендант лагеря созвал дежурных офицеров и сообщил им, что через три часа мы снова двинемся в путь. Услышав этот приказ, я сразу же подумал о Карлуччо. Я еще не успел серьезно подумать, что же в конце концов мы будем делать с этим мальчиком. «Сын полка!» Легко произнести эти два прекрасных слова, по имеем ли мы право задерживать ребенка вдали от дома? И кто возьмет на себя такую ответственность?

Я переговорил об этом с товарищами, и мы решили, что нужно принять необходимые меры для возвращения Карлуччо домой: написать синдако Падуи и сдать мальчика властям ближайшей деревни.

Это было печальное решение, но делать было нечего. Я сам вызвался написать в Падую и написал; но взять на себя другое поручение, а именно отвести Карлуччо в ближайшую деревню и сдать его там на попечение властям, решительно отказался. Пусть об этом позаботятся другие, подумал я, а я свое сделал. И я начал просить товарищей одного за другим выполнить то, что еще оставалось выполнить.

– Но с какой стати именно я? – спрашивал меня каждый.

– А почему же я? – возражал я в свою очередь.

– Ну, значит мы оба не хотим этого делать. – И на этом разговор кончался.

Я вернулся в свою палатку расстроенный, позвал Карлуччо и сказал ему:

– Пройдемся-ка вместе со мной до соседней деревни, это всего несколько шагов отсюда.

У него сразу мелькнуло подозрение, он помрачнел и внимательно посмотрел на меня. Я не сумел скрыть свое намерение (его легко было угадать и по моему лицу и голосу), поэтому отвернулся в другую сторону и сделал вид, что ищу что-то в моем саквояже.

– Вы хотите отправить меня домой! – крикнул вдруг Карлуччо; потом отчаянно зарыдал, бросился на колени к моим ногам и, то с мольбой протягивая ко мне руки, то цепляясь за мой мундир, начал страстно просить меня:

– Нет, нет, синьор офицер, не отсылайте меня домой, ради бога, ради бога! Я не могу вернуться домой, я лучше умру; оставьте меня здесь, заставляйте меня делать все что хотите. Я буду делать все, я сам заработаю себе на хлеб, но ради бога, синьор офицер, не отсылайте меня домой!

Я чувствовал, что сердце у меня разрывается; я помолчал, а потом ответил ему:

– Нет, будь покоен, Карлуччо, не плачь, не бойся, мы не отошлем тебя домой. Ты останешься с нами, мы будем тебя очень любить, я обещаю тебе… Верь мне, вытри глаза, и не будем больше говорить об этом.

И Карлуччо успокоился.

– Я не способен совершать насилие, – сказал я сам себе, выходя из палатки. – Остается теперь только ожидать ответа из Падуи, а там… там уж увидим, что нам делать дальше.

VI

Два дня спустя мы стали лагерем недалеко от Местре, где и простояли почти целый месяц, до самого перемирия, иными словами, до тех пор, пока не вернулись обратно в Феррару. Из Падуи мы не получили никакого ответа ни сразу, ни после, и Карлуччо оставался в полку.

С первых же дней я позаботился о том, чтобы обновить его гардероб, так как его платье, уже и раньше заштопанное во многих местах, после первых же переходов окончательно пришло в негодность и стало буквально разваливаться на куски.

Мы достали ему соломенную шляпу, курточку и холщовые штанишки, красивый красный галстук и пару башмаков как раз по его маленьким ножкам.

Как обрадовался всему этому бедный мальчик! Когда мы разложили перед ним вещи, он, казалось, не мог поверить собственным глазам: он весь покраснел, смущенно отвернулся, словно боясь, что мы подшучиваем над ним; несколько раз сделал такое движение, как будто отталкивал от себя этот неожиданный подарок, и долго стоял, опустив голову и упорно глядя в землю. Но когда он увидел, что нас начинает даже немного огорчать такое недоверие и что мы делаем вид, будто собираемся уходить, говоря: «Ну что ж, оденем тогда другого мальчика», он поднял голову, шагнул вперед и жалобно воскликнул: «Нет, нет!» Но сейчас же устыдился этих слов, снова опустил голову и продолжал стоять, не поднимая глаз, наполнившихся слезами. Когда же потом он надел новое платье, то вначале чувствовал себя в нем так неловко, что не мог ни ходить, ни двигать руками, ни разговаривать.

– Черт возьми, Карлуччо, – говорили ему солдаты, торжественно расступаясь, когда он робко проходил между ними, – черт возьми, какая роскошь!

Он страшно краснел и убегал.

Но прошло немногим больше недели, и Карлуччо сделался живым и веселым, как маленький барабанщик; он стал другом всех солдат нашей роты и большей части солдат других рот и всех офицеров полка и начал вести жизнь чрезвычайно деятельную и полезную как для себя, так и для других.

Он спал в нашей палатке. Утром, при первой дроби барабанов, он вскакивал и исчезал. Не успевали мы проснуться, как он уже возвращался с батальонной кухни, неся нам кофе, ром или вино.

– Синьор офицер, – говорил он почтительно, – пора…

– Что пора? – ворчали мы сердитым хриплым голосом, протирая глаза.

– Пора вставать, синьор офицер.

– Ах, это ты, Карлуччо, доброе утро!

Мы пожимали ему руку, и это сразу приводило его в хорошее настроение на весь день.

Он отнимал работу у наших денщиков, хотел сам чистить нашу одежду, до блеска начищать пуговицы, сабли и сапоги, стирать рубашки и платки; он хотел все делать сам и робко просил то одного, то другого солдата оказать ему удовольствие и дать что-нибудь делать: он с радостью возьмется за все, постарается выполнить все очень хорошо, ему надо учиться, надо научиться все делать, он хочет всему научиться. Иногда мы вынуждены были отбирать у него ту или иную вещь, говоря ему даже с некоторой строгостью: «Делай то, что тебе велено, а не больше». Нам приходилось напускать на себя строгий вид, потому что, по совести, не могли же мы позволить ему на самом деле стать нашим слугой. Разве для этого мы взяли его с собой?

Он ужасно боялся, что со временем надоест нам, хотя мы осыпали его ласками, окружали заботой и всегда были с ним приветливы; он думал, что если не будет работать, то в конце концов окажется для нас ненужной обузой, и поэтому изо всех сил старался показать, что он на что-то годен или по крайней мере готов охотно все делать. Этот страх нападал на него по временам и мучил его. Иногда, сидя вместе с нами за едой, прямо на земле, вокруг разостланной на траве скатерти, он вдруг замечал, что кто-нибудь смотрит на него, начинал конфузиться, краснел, опускал глаза, брал еду крохотными кусочками и, если бы мы не наполняли ему стакан, то сам он никак не решился бы сделать это и так бы и съел весь обед всухомятку. Иногда в палатке, уже засыпая, Карлуччо вдруг пугался, что он занимает слишком много места и что под ним слишком много соломы; тогда он поднимался, подвигал солому к нам, оставляя себе только самую малую толику, и потом съеживался и прижимался к самому полотнищу палатки, рискуя простудиться холодными ночами. От меня не ускользала ни одна из этих мелочей, так же как ни одна из его мыслей, и я всегда спешил рассеять его смущение, весело обращаясь к нему со словами: «Ну, как дела, Карлуччо?» или ущипнув его за щеку, что должно было означать: «Живи спокойно, ты под моим покровительством», и тогда он сейчас же снова успокаивался.

Ах, какую грусть и жалость пробуждала во мне его застенчивость! «Бедный Карлуччо! – размышлял я, когда свет в палатке еще горел и я видел, как тихо и безмятежно спит мальчик, покрытый моей шинелью, в солдатском берете, наполовину закрывавшем ему лицо. – Бедный Карлуччо, только потому, что у тебя нет больше матери, ты думаешь, что остался одни на свете, и не представляешь себе, что кто-нибудь может тебя любить! Нет, Карлуччо, для мальчиков, у которых нет ни матери, ни отца, существуют солдаты; правда, у них в сумке мало хлеба, но зато сердце – настоящая сокровищница добрых чувств, и они щедро раздают и то и другое тем, кто нуждается. Спи спокойно, Карлуччо, и пусть тебе снится твоя мать; помни, она смотрит на тебя оттуда, свыше, и радуется, видя тебя с нами, так как знает, что под нашими грубыми шинелями бьются сердца такие же горячие, как и ее сердце».

Днем Карлуччо все время был занят. Когда солдатам запрещено было отлучаться из лагеря, Карлуччо ходил для них за водой. Надо было видеть его среди палаток, увешанного фляжками и манерками, красного, потного, окруженного кольцом жаждущих, которые теснились вокруг него и хватали его за платье:

– Карлуччо, мою фляжку!

– Мою манерку, Карлуччо!

– Давай сначала мою!

– Нет, мою, я тебе дал ее раньше!

– А вот нет!

– А вот да!

Карлуччо старался успокоить и отстранить от себя солдат:

– Не все сразу, ребята, по очереди, пожалуйста; отойдите немного, дайте мне вздохнуть.

Он утирал себе лоб и переводил дыхание, так как совершенно изнемогал от усталости.

Часто солдаты просили Карлуччо написать им письмо домой или прочитать и объяснить письмо, полученное из дому. Эти услуги мальчик всегда оказывал с величайшей важностью. Он с минуту думал, а потом говорил страшно серьезным тоном: «Посмотрим». Оба усаживались в палатке, долго обсуждали дело, тыча указательным пальцем в исписанный или еще белый листок, пока наконец Карлуччо, засучив рукава, не принимался – за работу. Нахмурив брови, сжав губы, он издавал в это время какой-то нечленораздельный звук, который должен был означать: «Это чрезвычайно трудно, но не мешайте мне, и я сделаю все, что могу».

Часто он помогал солдатам устанавливать палатки и так ловко тянул за веревки и вбивал в землю колышки, как будто всю жизнь только этим и занимался. Во время учений он убегал в дальний уголок лагеря и с восхищением наблюдал за ними оттуда, пока они не кончались. Когда весь полк выстраивался и начинались строевые занятия с оружием, бедный мальчик приходил в настоящий восторг. Тысяча пятьсот ружей разом ударяли о землю, долго и резко звенели тысяча пятьсот штыков, когда их разом примыкали к стволам, снимали, опускали и вкладывали обратно в ножны, мощно гремели слова команды, а в рядах царило глубокое молчание, и все лица были внимательны и неподвижны, как у статуй. Это совершенно новое для Карлуччо зрелище разжигало, воодушевляло, волновало его, внушало ему желание кричать, бегать, прыгать, но он позволял проявляться своим чувствам лишь тогда, когда учение бывало закончено. А до того он разрешал себе только становиться в героические позы, высоко поднимал голову и смотрел гордо, сам того не замечая, и бессознательно давал выход своим чувствам, подобно тому, как, слушая рассказчика, мы воодушевляемся сами и на наших внимательных лицах отражаются все волнующие события его повествования.

Когда же потом начинала играть полковая музыка, Карлуччо приходил в совершенное неистовство.

В те вечера, когда кто-нибудь из нас отправлялся на аванпосты, мальчик бывал не так весел, как обычно.

– Доброй ночи, синьор офицер, – говорил он уходящему, не сводя с него глаз, и, выйдя из палатки, смотрел ему вслед, пока тот не исчезал из виду.

Приветлив и ласков он был со всеми, и с офицерами и с солдатами, и поэтому все любили его. Когда он проходил между палатками любой роты, со всех сторон раздавались приветственные возгласы, протягивались руки, чтобы остановить его, отовсюду поднимались и бежали за ним солдаты с письмом в руке:

– Карлуччо, на минутку, одно слово, одно только слово…

Офицерам он отдавал честь с выражением большего или меньшего почтения, соответственно званию, которое он научился различать с первых же дней. Мальчик боялся полковника и когда издали видел его, то убегал со всех ног или прятался за палаткой, а почему, он и сам не знал. Однажды, когда он болтал с двумя или тремя солдатами около палатки какого-то фельдфебеля, вдруг совершенно неожиданно появился полковник. Наш маленький приятель задрожал с головы до ног: спрятаться уже было поздно, приходилось смотреть на полковника и отдавать ему честь. Карлуччо робко поднял глаза и приложил руку к шляпе. Полковник взглянул на него, взял его за подбородок и сказал: «Добрый вечер, мой милый мальчик!» Карлуччо чуть не сошел с ума от радости, он сейчас же примчался к нам и сообщил об этом замечательном событии.

Он никогда не злоупотреблял фамильярностью, с которой мы с ним обращались, что было удивительно для ребенка его лет. Он всегда оставался послушным, кротким, почтительным, как в тот первый день, когда мы подобрали его на дороге. Об этом счастливом для него дне он говорил редко, и всегда при этом на глаза ему навертывались слезы. Бывали у него и печальные минуты, особенно в дождливые дни, когда солдаты скрывались в палатках и лагерь казался безмолвным и пустынным. В такие часы мальчик сидел в нашей палатке лицом к выходу, неподвижно уставившись в землю, как будто считая капли дождя, которые попадали внутрь.

– О чем ты задумался, Карлуччо? – спрашивали мы.

– Я? Ни о чем.

– Неправда, – говорил я тогда. – Иди сюда, мой мальчик, иди ко мне. Я только один из многих, которые любят тебя, но я люблю тебя по-настоящему. Сядь здесь, поговорим по душам и забудем все грустное.

Он плакал, но печаль его проходила быстро.

VII

На окраине лагеря стояли два крестьянских домика, где устроили свою штаб-квартиру офицерские кухни всех четырех батальонов. Можете себе представить, какой там царил беспорядок! При каждой кухне состояло от шести до восьми солдат – поваров и судомоек. Повара непрерывно ссорились: они ничего не умели делать, а хотели учить друг друга всему; судомойки непрерывно бранились и старались превзойти друг друга, чтобы сделаться поварами; без устали взад и вперед сновали ординарцы, приходившие за обедом для офицеров на аванпостах; тут же толкались окрестные крестьяне, разносчики и толпы любопытных мальчишек.

В одном из этих домов, в комнатушке с голыми стенами, поместили Карлуччо, когда он заболел лихорадкой, которая уже много дней свирепствовала в полку: ежедневно заболевало от трех до пяти и даже семи солдат в каждой роте. Карлуччо было так плохо, что он чуть не умер. Его лечил полковой врач, и все мы по мере сил помогали ему.

Между палатками лагеря и комнаткой больного непрерывно сновали солдаты. Они входили на цыпочках, как можно тише приближались к постели больного и заглядывали в его полузакрытые глаза, которыми он медленно поводил кругом, подолгу всматриваясь в наклонившееся над ним лицо, но никого не узнавая. Его называли по имени, клали руку ему на лоб, знаками выражали друг другу свое мнение о состоянии маленького больного, потом молча отходили, останавливались на пороге, чтобы взглянуть на Карлуччо еще раз, и выходили, качая головой, как будто хотели сказать: «Бедный ребенок!»

– Ну, как дела, Карлуччо? – спросил я его однажды, когда ему уже стало лучше.

– Мне жалко… – начал он и остановился посреди фразы.

– Чего же тебе жалко?

– Я не могу…

– Но чего же ты не можешь?

– …ничего делать…

Он опустил глаза, посмотрел на мои башмаки и брюки и прибавил:

– Все делают другие.

Он хотел сказать, что теперь денщики одни чистят все наше платье, а он уже не может им помогать.

– А я здесь, – прибавил он жалобно, – я здесь… и ничего не делаю, только доставляю беспокойство… Я хотел бы…

Он попытался привстать и сесть в постели, но оказался слишком слаб, упал головой на подушку и заплакал, приговаривая:

– Если бы я только мог начистить вам… но не могу. Лучше бы уж я умер!

Мне пришлось затратить немало усилий, чтобы успокоить его.

VIII

У нас, офицеров, вошло в обычай собираться по вечерам в этой комнатке; мы усаживались около кровати Карлуччо и болтали иногда до глубокой ночи. Сюда часто приходили также из соседней деревушки муниципальный советник и владелец участка, занятого нашим лагерем. Это были два обывателя, оба среднего возраста, оба чрезвычайно веселые, чрезвычайно толстые, конечно чрезвычайно преданные делу Италии и страстно желающие завязать дружбу с «храбрыми офицерами» итальянской армии. Оба были хорошие люди лица их сияли добротой, и каждый раз, прощаясь с нами они неизменно и с большим жаром повторяли, что с такими солдатами, как наши, мы возьмем крепость Мальгеру[73]73
  В XIX веке крепость, прикрывавшая подступы к Венеции с суши.


[Закрыть]
одним штыковым ударом!

– Но уверяем вас, – возражали мы, – это совсем не такая простая вещь, как вам кажется.

– О, – отвечали друзья, гордо улыбаясь, – отвага итальянского солдата…

Затем следовал жест, который должен был означать: «Они способны еще и не на такие подвиги».

К несчастью, разговор в конце концов всегда сводился к битве при Кустоцце[74]74
  24 июня 1866 года австрийская армия эрцгерцога Альбрехта под деревней Кустоцца разгромила итальянскую, армию, которой командовал король Виктор-Эммануил II.


[Закрыть]
, по отношению к которой оба синьора проявляли безжалостное любопытство.

– Да, как подумаешь, какое это ужасное было зрелище, когда наши отступали, – имел обыкновение печально повторять староста.

– Слушайте, – ответил ему однажды вечером мой храбрый друг Альберто, один из самых горячих и искусных ораторов нашего полка, – есть боль, по сравнению с которой ничто даже гибель самой заветной надежды и самое жестокое разочарование в жизни; вот такая боль сжимала наши сердца в тот памятный вечер. Еще утром мы были счастливы, опьянены радостью, горели восторгом, от которого у нас текли слезы и который прорывался в безумных криках, мы рвались в бой и были, можно сказать, уверены в победе, а несколько часов спустя та же самая армия, такая молодая и сильная, полная жизни и огня, кумир всей страны, плод стольких жертв, предмет стольких забот, волнений и надежд, несколько часов спустя эта армия, разбитая, расстроенная, бежала по полям, как рассеянное стадо! Ах, это было зрелище, раздирающее душу, это была боль, которую не в силах выразить никакие слова. «Кто нам вернет, – спрашивали мы себя, – нашу утреннюю доблесть, нашу гордость, нашу веру, наши силы и снова вызовет на наших глазах слезы восторга? Кто опять воздвигнет здание на этих развалинах? И что скажет родина? Боже милостивый, родина!» Эти страшные мысли преследовали нас, нам казалось, что мы снова слышим крики и рукоплескания жителей, провожавших нас до городских ворот, и эти рукоплескания проникали нам в самое сердце и смертельно его сжимали. «О, молчите, – мысленно говорили мы, – ведь мы солдаты, и наше бедное сердце разрывается!»

Последовала минута молчания.

– Можно себе представить, как все смешалось в тот вечер, – сказал муниципальный советник.

– А ваша дивизия, – вкрадчиво спросил хозяин дома, – в котором примерно часу начала она отступать?

В тоне, каким был сделан этот вопрос, чувствовалось настойчивое желание знать, как же все происходило на самом деле, а не так, как было описано в газетах. Мой друг понял это и ответил:

– Насколько я припоминаю, моя дивизия начала отступать с поля боя вскоре после захода солнца. Различные части спешно отходили со всех сторон на большую дорогу к Виллафранке; тут ряды расстраивались, полки перемешивались, всякая видимость порядка исчезала, и в город вливалась неистово бегущая толпа, быстро наводняя главную улицу, площадь, переулки и дворы домов. Измученные жаждой, солдаты бросались к колодцам со свирепой жадностью и с криками дикой радости, которые наводили ужас. Десять, двадцать, тридцать человек, одни лежа прямо на закраине, другие навалившись грудью на спины первых, висели вокруг отверстия колодца; ноги их болтались в воздухе, каждую секунду они рисковали полететь вниз головой в воду, судорожными руками вырывали они друг у друга веревку, ведро, рукоятку ворота, отталкивали соседей плечами, локтями, ногами, грозились взяться за штыки и изрыгали друг другу в лицо проклятья и богохульства. Наконец ведро, которое подымали десятки сильных рук, блеснув, показывалось в глубине. Тогда гнев, шум и толкотня удваивались, все тянулись вниз, чтобы первыми схватить его, а когда оно наконец появлялось, десятки рук вцеплялись в него, десятки пересохших губ присасывались к его краям, тащили туда, тащили сюда, взбаламученная вода расплескивалась и проливалась на лица, на одежду, на землю.

Никто так и не мог напиться! И это происходило повсюду.

Большая часть солдат рассеялась по окрестностям; несколько батальонов, неправильно поняв полученные приказы, так и не вошли в Виллафранку и направились прямо по полевым тропинкам к дороге на Гойто; таким образом от отдельных частей оставалось, если можно так выразиться, одно ядро: полковник, знаменосец, большая часть офицеров и несколько солдат; от подразделений не осталось ничего. Толпа, заполнявшая улицы, испускала оглушительные крики. Люди громко окликали друг друга, расчищая себе путь кулаками; офицеры бросались во все стороны, хватая солдат за руки и пытаясь собрать их вокруг знамени; в толпе непрерывно сновали адъютанты и конные ординарцы. В центре площади поспешно собирались командиры полков и офицеры штаба; они с тревогой, задыхаясь, расспрашивали друг друга, давали и тут же отменяли приказы. Все тяжело дышали, лица у всех были воспалены, измождены, искажены, объяты ужасом.

В конце концов по милости божьей вместе с тремя десятками солдат, которым пришлось поодиночке пробираться между обозными колоннами и последними домами предместья, я оказался на открытом месте, на дороге, ведущей к Гойто. Мне удалось найти свой батальон, где оставалось немногим более двухсот солдат, и с ними я продолжал путь.

Мало-помалу совершенно стемнело, кругом ничего не было видно. Вся дорога была загромождена артиллерийскими и интендантскими обозами, которые останавливались на каждом шагу, так что нужно было прилагать все усилия, чтобы не разбить лицо о выступающие края повозок и не угодить ногой под колесо; справа и слева от дороги шли канавы, на каждом шагу попадались придорожные тумбы и груды камней. Время от времени на самой середине дороги встречались опрокинутые фуры, кругом валялись разорванные мешки и всякие съестные припасы. Поминутно мы натыкались на неподвижные тележки маркитантов с зажженными на них огоньками; вокруг них толпились солдаты, которые не давали пройти вновь прибывающим. Иногда какой-нибудь старший или штабной офицер проносился верхом и неожиданно наседал на нас сзади, и горе тому, кто недостаточно быстро успевал отскочить в сторону. Всюду стояли кучки солдат, которые заставляли других сворачивать с прямого пути; каждую минуту вам могло выбить ружейным стволом глаз, и на вас тяжело наваливались засыпающие на ходу товарищи. Густая пыль непрерывно набивалась в глаза и в рот; артиллеристы во все горло орали на крестьян-подводчиков, которые, застряв посреди всего этого беспорядка, загораживали дорогу; офицеры надрывались, тщетно пытаясь собрать остатки своих взводов. Солдаты непрерывно перебегали с полей на дорогу и с дороги на поля, скатываясь вниз по откосам канавы. Одним словом, всюду царили шум, беспорядок и неописуемое смятение. Это была адская ночь. Да, отступление – это, поистине, страшное зрелище.

Трудности этого дня и ужасные волнения, пережитые за такой короткий срок, окончательно вымотали мои силы, я смертельно устал. Заметив артиллерийскую повозку, где еще было свободное место, я улучил минутку и при первой же остановке вскочил на нее; артиллеристы потеснились, я сел, привалился к какому-то ящику и заснул. Когда я открыл глаза, уже начинало светать. Мы находились в нескольких шагах от моста в Гойто. Шел дождь. Я дотронулся до своей одежды, она промокла насквозь. Я взглянул на небо, оно было сплошь затянуто пеленой мрачных туч, что предвещало дождь на целый день. Я посмотрел на окружающие нас поля. Солдаты продолжали идти толпой, медленно, опустив голову, уставившись в землю. Многие развернули свои палатки и накрылись ими, как крестьянки шалями, чтобы защититься от влаги. Некоторые, потерявшие и ранец и палатку, укрывались под палаткой товарища и шли таким образом попарно, с закутанными головами, взяв соседа под руку и тесно прижавшись к нему; другие, потерявшие фуражку, повязали себе голову платком; некоторые побросали ранцы и несли свои вещи в узелке, повешенном на острие штыка. Все еле тащились, прихрамывая и спотыкаясь на каждом шагу. Некоторые вдруг останавливались и прислонялись к дереву или бросались на землю, а немного погодя снова с трудом поднимались и продолжали путь.

Мы прошли через мост, тот самый мост, на котором всего несколько часов тому назад стояли лицом к лицу двое часовых – австрийский и итальянский – и злобно глядели один на другого. Наконец мы вошли в Гойто и повернули направо, на главную улицу… Какое зрелище! По обеим сторонам дороги, справа и слева, у самых домов, под водосточными трубами, на порогах лавок, у подъездов – повсюду были солдаты, истощенные дорогой и голодом; одни стояли, прислонившись к стене, другие сидели на корточках, съежившись, упираясь руками в колени, опустив голову на руки, и поводили кругом усталыми и сонными глазами; другие лежали, раскинувшись, и спали, подложив под голову ранец; некоторые ели, откусывая маленькие кусочки от краюхи черствого хлеба, крепко держа ее обеими руками и бросая кругом подозрительные взгляды, словно боясь, что кто-нибудь стащит вещи, уложенные у них в ранцах; кое-кто медленно и неохотно вытирал оружие полой шинели. В то же время вся мостовая кишела солдатами, направлявшимися к Черлунго; многие смотрели кругом с удивлением и ужасом и шли дальше, другие останавливались у стены, швыряли ранец на землю и валились, как мешки, набитые тряпьем. Время от времени кто-нибудь из лежавших, опираясь локтями о землю, с огромным усилием поднимался на ноги и, увидев первого же проходящего солдата из своего полка, присоединялся к нему и снова пускался в путь. У дверей немногих открытых лавок непрерывно останавливались солдаты, по двое, по трое, по десяти человек сразу, и настойчиво спрашивали, нет ли чего-нибудь съестного, уверяя, что могут заплатить, протягивая руку и показывая на ладони деньги.

– Ничего больше нет, – доносился из глубины сочувственный голос, – мне очень жаль, молодые люди, но, право же, больше ничего нет.

Солдаты шли к другой лавке, но там тоже было пусто. Нигде кругом ничего больше не было.

Проезжая мимо кофеен, я заглядывал внутрь и видел офицеров, которые спали, скрестив руки на столах и опустив на них голову; на каждом столике виднелось три или четыре головы, а посредине – стаканы, бутылки и остатки хлеба. Некоторые, подперев отяжелевший лоб рукой, смотрели на улицу неподвижными и вытаращенными глазами; лица у всех были унылые, бледные, искаженные, как после болезни. А хозяева кофеен стояли в глубине помещений, сложив на груди руки, и печально смотрели на все, что происходило вокруг.

Все боковые улицы, выходящие на главную, были забиты повозками и людьми, вокруг которых молча и суетливо хлопотали солдаты обоза и крестьяне-подводчики. Как раз в это время по главной улице двигалось несколько батарей; их медленное и торжественное шествие, мерный и мрачный грохот колес, от которого дрожали стекла окон, и сами рослые, озабоченные, серьезные, закутанные в широкие серые плащи артиллеристы возбуждали в сердце глубокую грусть. За артиллерией следовал ряд карет с ранеными офицерами. Они ехали очень медленно, останавливаясь всякий раз, как останавливалась колонна. Повозки и кареты гремели, а в городе царило мертвое молчание, как будто бы Гойто совершенно обезлюдел.

Части моей дивизии расположились налево от дороги из Гойто в Черлунго, которая дальше идет вдоль правого берега Минчо. Лагери имели печальный вид. Там и сям виднелись редкие группы солдат, которые устанавливали промокшие палатки и чистили одежду и оружие. Остальные сидели в палатках. Каждую минуту подходили новые солдаты; многие с совершенно растерянным видом кружили по полям в поисках своей части, большинство потеряли ранцы, колья и полотнища собственных палаток и останавливались поэтому около чужих, опустив руки, смущенные и сердитые, и растерянно оглядывались кругом, как сбившиеся с дороги путники. Не слышно было ни барабана, ни трубы, ни человеческого голоса, ни звука. Закрыв глаза, можно было подумать, что вся армия спит.

Найдя лагерь своего полка, я сразу же бросился в палатку и сел, не говоря ни слова, рядом со своими товарищами, пришедшими часом раньше. Мы не поздоровались, не заговорили, даже не посмотрели друг другу в глаза, мы были немы и неподвижны, как будто потеряли память.

Вдруг мы услышали громкий крик в нескольких шагах от нашей палатки, потом другой крик, дальше, потом третий, совсем близко. Десять, сто, тысяча голосов зазвучали, словно сговорившись, со всех концов лагеря; отовсюду послышался топот бегущих ног.

– Что случилось?

Мы бросились вон из палатки. О, какое великолепное зрелище!

Весь лагерь, обезумев, бежал к дороге на Гойто, и не только наш лагерь, а и тот, который находился справа от нас, и тот, который был слева, и все другие, более отдаленные, все устремились к дороге, как на штурм вражеских траншей. Я взглянул на лица солдат. Это были совершенно другие лица, напряженные, сияющие; раздавались громкие радостные крики, и со всех сторон к небу возносились нескончаемые громовые рукоплескания. Мы, как на крыльях, полетели к дороге. Вот проскакали два карабинера с саблями наголо, появилась карета… все головы обнажились, все руки поднялись, единый могучий крик вырвался из уст неисчислимой толпы. Карета пронеслась. Солдаты начали возвращаться на свои места. Но теперь у лагеря был совершенно другой вид. Во всех сердцах снова зажглась надежда и вера; никто уже не возвращался больше в палатку. Со всех сторон поднялся и продолжался до самого вечера веселый и жизнерадостный шум. Зазвучали знакомые марши, старые и дорогие товарищи наших прежних восторгов, и каждый в сердце своем снова на мгновение ощутил то величественное опьянение, которым был полон два дня тому назад.

– О, мы еще поборемся! – говорили все. – Мы еще поборемся!

– А кто же был в карете? – спросил Карлуччо с живейшим любопытством.

– Король.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю