Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 50 страниц)
Председательствующий снова пустил в ход звонок, и лишь ценой неимоверных усилий ему удалось угомонить зал, который встретил лихорадочную исповедь Тарара выкриками и смехом.
– Таковы, значит, ваши показания? – спросил он у подсудимого.
Выдохшийся Тарара отрицательно покачал головой:
– Нет, ваша честь. Какие же это показания? Это чистая правда, синьор судья.
За эту чистую правду Тарара получил тринадцать лет тюрьмы.
Перевод Н. Медведева
Чаула[140]140
Чаула – местное сицилийское название грача.
[Закрыть] открывает луну
В этот вечер забойщики решили прекратить работу, не вытащив всех ящиков с серой, которыми нужно было на следующий день загрузить обжигательную печь. Надсмотрщик Каччагаллина набросился на них с револьвером в руке при выходе из Каче, пытаясь помешать им уйти.
– Черт вас побери… чтоб вас… все назад, все вниз, снова в штольню! Работать до зари, кровь из зубов, иначе буду стрелять!
– Бум! – ответил кто-то из глубины. – Бум! – эхом отозвались еще несколько человек и со смехом, издевками и ругательствами пошли в наступление; проталкиваясь плечами и локтями, в конце концов прошли все, за исключением одного. Кого? Дядюшки Скарда, само собой разумеется, несчастного кривого, над которым Каччагаллина мог измываться сколько угодно. Боже мой, какой ужас! Надсмотрщик прыгнул на него, как лев, схватил его за рубашку и, точно держа в кулаке всех остальных, бешено тряс его и вопил ему в лицо:
– Назад все, я вам говорю, канальи! Все назад в штольню, или я устрою побоище!
Дядюшка Скарда покорно позволял себя трясти. Ведь нужно же было и этому человеку отвести на ком-нибудь душу; вполне естественно, что он набросился на него, старика, который не станет отбиваться и позволит ему все. Да в конце концов и у него был свой подневольный человек, еще слабее, на котором можно было отыграться: Чаула, его откатчик.
Все же остальные… они уходили вниз, по тропинке, ведущей к Комитини; они смеялись и кричали:
– Давай держи его покрепче, Каччагаллина! Он натаскает тебе до завтра полную печь.
– Молодежь! – с бледной снисходительной улыбкой вздохнул дядюшка Скарда, обращаясь к Каччагаллина.
И, хотя надсмотрщик все еще держал его за рубашку, дядюшка Скарда наклонил голову набок, скривил в другую сторону нижнюю губу и, словно дожидаясь чего-то, замер на несколько мгновений.
Предназначалась ли эта гримаса Каччагаллина? Или старик смеялся над молодостью своих товарищей?
Конечно, их веселость и молодой задор не подходили к этим местам. На суровых лицах, почти погасших в беспросветной тьме штолен, на истощенных ежедневным трудом телах, на разорванной одежде лежал свинцовый отблеск этих земель без единой травинки, продырявленных серными копями, похожих на гигантский муравейник.
Нет, нет. Дядюшка Скарда, застывший с этим странным выражением, не смеялся над ними, не дразнил надсмотрщика. С помощью этой обычной для него гримасы дядюшка Скарда с трудом втягивал в рот крупную слезу, которая время от времени вытекала из здорового глаза.
Он полюбил солоноватый привкус слез и старался не пропустить ни одной.
Они текли скупо: по капле, через долгие промежутки, но зато с утра до вечера; когда он был в двухстах метрах от поверхности земли, с киркой в руке, при каждом ударе, вырывавшем подобие гневного хрипа из груди, у него всегда пересыхало в горле, и эта слеза, попадавшая в рот, была тем самым, чем могла бы стать для носа понюшка табаку.
Она утоляла жажду и давала отдых.
Когда он чувствовал, что глаз его наполнился, он на некоторое время опускал кирку и, смотря на красное, дымное пламя лампочки, прикрепленной к скале, мерцавшей во мгле адской пещеры и освещавшей то тут, то там какой-нибудь кристалл серы, сталь креплений или кирку, склонял голову набок, вытягивал нижнюю губу и ждал, пока слеза, медленно катившаяся по следу, оставленному предыдущими, прольется в рот.
У других было пристрастие к табаку или вину, а у него к своей слезе.
Эта слеза скатывалась не потому, что он хотел плакать, а потому, что у него было заболевание слезной железы; но он выпил и те слезы, которые выплакал четыре года назад, когда у него при взрыве шпура погиб единственный сын, оставив семерых детей и жену. Иногда скатывалась слеза солонее других, и он ее сразу узнавал; покачав головой, Скарда бормотал имя:
– Каликкьо…
Его еще держали на работе, потому что при этом взрыве он потерял сына и один глаз. Скарда работал больше и лучше молодых, но когда по субботним вечерам он получал плату, то, по правде сказать, считал ее милостыней и, кладя в карман деньги, почти смущенно шептал:
– Бог благословит их за это.
Ведь обычно считают, что человек его возраста не может работать как следует.
Когда наконец Каччагаллина оставил его и бросился за другими, чтобы по-хорошему уговорить хоть нескольких проработать ночную смену, дядюшка Скарда попросил его послать одного из возвращающихся в поселок к нему домой – пусть дома не ждут и не беспокоятся, так как он останется в копях. Потом он оглянулся и позвал своего откатчика, которому уже было за тридцать (но он был дурачком в семь лет и в семьдесят останется таким же). Скарда позвал его так, как зовут ручных грачей:
– Тэ, па! Тэ, па!
Чаула переодевался перед возвращением в поселок. Переодеться для Чаулы значило прежде всего снять рубашку или, вернее, то, что когда-то было рубашкой, – единственное одеяние, которое, так сказать, прикрывало его во время работы. Сняв рубашку, он надевал на голое тело, такое худое, что можно было пересчитать все косточки, подаренный ему из милости красивый широкий и длинный жилет, который когда-то был верхом элегантности и изящества (теперь же грязь так пропитала его, что он затвердел и не лежал на земле, а стоял дыбом). С большим старанием Чаула застегивал шесть пуговиц, три из которых уже болтались, а потом любовался им, поглаживая его руками, потому что даже теперь считал себя недостойным носить подобную вещь; это было настоящим щегольством. И пока он любовался, его голые жалкие кривые ноги застывали и синели от холода. Если его толкали рукой или ногой, говоря: «Как ты красив!» – он разевал до ушей беззубый рот и удовлетворенно улыбался; затем натягивал брюки, из бесчисленных дыр которых виднелись колени и ягодицы, завертывался в заплатанное пальтишко из грубого сукна. Когда он направлялся в местечко, стук его босых ног удивительно напоминал крик грачей: «Кра-а! Кра-а!» (почему его и прозвали Чаула). «Кра-а! Кра-а!» – ответил он и в этот вечер на призыв своего хозяина; он подошел к нему совсем голый, если не считать жилета, старательно застегнутого с обычным щегольством.
– Иди, иди, переоденься, – сказал ему дядюшка Скарда. – Надень рубашку и мешок на плечи. Сегодня, по воле божьей, для нас не будет ночи.
Чаула не выразил протеста; некоторое время он смотрел на Скарду, открыв рот, выпучив глаза, потом, стиснув грудь руками и судорожно сморщив нос, потянулся и прогнусил:
– Ланно…
И пошел снимать жилет.
Если бы не усталость и стремление поспать, ничего не стоило поработать и ночью, потому что там, внизу, все равно всегда была ночь. Но это для дядюшки Скарда.
А для Чаулы это было не так. Чаула с масляной лампочкой на лбу в отверстии мешка, с тяжелой ношей, давившей шею, шел по крутой грязной подземной лестнице, по ее поломанным ступенькам, все выше, выше, выше; его дыхание прерывалось, а карканье на каждой ступеньке все слабело, превращаясь почти что в подавленный стон; но все же при каждом подъеме он видел солнечный свет. Сначала он стоял ослепленный, потом со вздохом облегчения освобождался от груза, и привычные образы знакомых вещей выступали со всех сторон; все еще задыхаясь, он некоторое время стоял и смотрел на них и успокаивался, хотя сам хорошенько не понимал, отчего.
Очень странно, что в грязной тьме подземных пещер, где за каждым поворотом его ждала смерть, Чаула ничего не боялся: ни чудовищных теней, которые на мгновение отбрасывал чей-нибудь фонарь вдоль штреков, ни внезапно вспыхивавшего то там, то тут красноватого отсвета в колодцах и лужицах сернистой воды; под землей он всегда хорошо ориентировался: ища опоры, касался рукой чрева горы, оставаясь слепым и спокойным, точно в глубине материнской утробы.
Но он боялся пустой темноты ночи.
Он знал, каким бывает день, пронизанный вздохами света, там, наверху, в конце лестницы, по которой он поднимался столько раз за смену, и при каждом шаге подошвы его скрипели, как придушенная галка. Но тьмы ночи он не знал.
Каждый вечер, окончив работу, он возвращался в поселок вместе с дядюшкой Скарда; дома, едва успев проглотить остатки супа, ложился спать на мешок с соломой, прямо на землю, как собака; и напрасно дети, все семеро сирот, внуков хозяина, топтали его ногами, чтобы не дать ему уснуть и посмеяться над его глупостью, – он почти тотчас же погружался в свинцовый сон, от которого пробуждал его каждое утро на рассвете пинок знакомой ноги.
Страх перед темнотой ночи появился у него с тех пор, как взрыв разорвал живот и грудь сыну дядюшки Скарда, тоже его хозяина, а сам Скарда лишился глаза.
В тот вечер там, внизу, в разных местах серных копей, уже кончали работу, когда Чаула услышал страшный грохот взорвавшегося шпура. Все забойщики и откатчики бросились к месту взрыва: один Чаула в ужасе убежал и спрятался в пещере, известной только ему одному.
Торопясь спрятаться, он разбил о скалу глиняную лампочку; когда же наконец – он не мог определить точно, сколько прошло времени – Чаула выбрался из пещеры в молчание пустынных, окутанных мглою штолен и с трудом, ощупью нашел проход, ведущий к лестнице, ему тоже не было страшно. Страх охватил его только тогда, когда он вышел в безлюдную черную ночь.
Он совсем потерялся и весь дрожал; трепет охватывал его при каждом неуловимом, смутном дуновений в беспредельной, полной таинственного молчания пустоте, где непрерывное мерцание крохотных, густо усеявших небо звезд не могло пролить даже слабого света.
Темнота там, где всегда был свет, одиночество вещей, когда никто их не видит, их неподвижность, их изменившийся, почти неузнаваемый облик так панически подействовали на его смятенную душу, что Чаула внезапно бросился бежать как сумасшедший, точно его кто-то преследовал.
Теперь, возвратившись с дядюшкой Скарда в штольню, ожидая, когда будет подготовлена его ноша, он чувствовал, как постепенно растет его страх перед темнотой, которая поглотит его, как только он выйдет из серных копей. Боясь темноты больше на земле, чем в проходах и на лестнице, он особенно внимательно оберегал глиняную лампочку.
Издалека доносилось ритмическое поскрипывание и бульканье насоса, не прекращавшееся ни днем, ни ночью. И к ритму поскрипыванья и бульканья прибавлялось глухое ворчанье дядюшки Скарда, как если бы старик заставлял далекий механизм помогать движению своих рук.
В конце концов груз был приготовлен, и дядюшка Скарда помог Чауле уложить и разместить его в мешке, привязанном за спиной. Пока дядюшка Скарда нагружал, у Чаулы постепенно все больше подгибались ноги. И вдруг одна нога начала судорожно дрожать; боясь, что дрожь не даст ему донести такую тяжесть, Чаула закричал:
– Хватит! Хватит!
– Чего хватит, падаль? – ответил ему дядюшка Скарда.
И продолжал нагружать.
На мгновение страх перед темнотой ночи был заглушен боязнью, что ему с такой тяжелой ношей не удастся вскарабкаться наверх, потому что он чувствует смертельную усталость. Ведь он работал весь день без всякой передышки. Чауле никогда не было жаль своего тела, да и сейчас он об этом не думал. Он просто чувствовал, что больше не может.
Чаула двинулся с огромным грузом, который надо было не только нести, но и держать в равновесии. Да, да, он еще может двигаться, пока идет по ровному месту, а как будет, когда начнется подъем? К счастью, уже в начале подъема Чаулу снова охватил страх перед темнотой ночи: ведь он вскоре должен выйти из шахты.
В этот вечер, когда он проходил по штрекам, вместо обычного карканья был слышен протяжный хриплый стон. Но чем выше он поднимался, тем тише становился стон, заглушенный страхом перед черным безмолвием, ожидающим его снаружи, в неосязаемой пустоте.
Лестница была такой крутой, что Чаула, вытянутая голова которого была придавлена тяжестью, даже пройдя последний поворот, как ни закатывал глаза, не мог увидеть выход, маячивший там, вверху.
На грязи верхних ступенек едва отражался колеблющийся отсвет тусклого кроваво-красного огонька, а Чаула, пригнувшись, почти касаясь лбом этих ступенек, поднимался все выше, выше, выше из недр горы, не чувствуя радости, даже боясь грядущего освобождения. Он все еще не видел отверстия, которое открывалось высоко-высоко, как светлый глаз, пленительно светившийся серебром.
Он увидел это отверстие только тогда, когда очутился на верхних ступеньках. Сначала, хотя это показалось ему странным, он подумал, что видит последние отблески дня. Но свет разливался все сильнее и сильнее. Неужели солнце, которое на его глазах начало заходить, снова стало подниматься?
Возможно ли?
И, выйдя на воздух, он остановился ошеломленный. Груз соскользнул с его плеч. Он слегка приподнял локти и разжал черные руки навстречу серебряному свету.
Большая спокойная луна, словно тонувшая в свежем сияющем океане молчания, смотрела ему прямо в лицо.
Да, он знал ее; но ведь многое знаешь и не придаешь этому никакого значения. Да и какое значение могло иметь – для Чаулы то, что на небе существует луна?
Только теперь, вырвавшись ночью из чрева земли, он заново открыл ее.
В восхищении он опустился на свой груз, рядом с выходом из копей. Вот она, вот она здесь, здесь, луна… Это же луна! Луна!
И Чаула заплакал, сам того не зная и не желая, от умиления, от огромной нежности, которую почувствовал, открыв ее, Луну, когда она поднималась на небо в широкой светящейся вуали, ничего не зная о горах, лугах, долинах, освещенных ею, ничего не зная о нем, который благодаря ей перестал бояться, перестал чувствовать усталость в эту ночь, опьяненную его изумлением…
Перевод Г. Рубцовой
Голос
Незадолго до своей смерти, пожалуй больше для очистки совести, маркиза Борги решила показать своего сына Сильвио, ослепшего около года назад, доктору Джунио Фальчи. Юношу осматривали самые знаменитые итальянские и заграничные окулисты, и все утверждали, что у него неизлечимая глаукома.
Доктор Джунио Фальчи недавно получил по конкурсу должность директора глазной клиники. Был ли причиною тому его усталый и рассеянный вид, непривлекательная внешность, вялая, развинченная походка или большая, преждевременно облысевшая, всегда откинутая назад голова, но ему ни у кого не удалось завоевать ни симпатии, ни доверия. Доктор Фальчи знал это и, казалось, был этим даже доволен. Он предлагал своим ученикам и пациентам пытливые, проницательные вопросы, то замораживавшие, то волновавшие их, и слишком ясно высказывал свой взгляд на жизнь, совершенно не допускавший почти необходимого внутреннего лицемерия, внезапных неизбежных иллюзий, которые каждый невольно создает и придумывает в силу инстинктивной потребности в известной социальной стыдливости; вот почему его общество скоро становилось просто невыносимым.
Приглашенный маркизой Борги доктор долго и внимательно исследовал глаза юноши, казалось не обращая внимания на то, что рассказывала ему маркиза об истории болезни, о мнениях других врачей и о различных средствах, которые они уже пробовали применять. Глаукома? Нет, Он не заметил в глазах юноши никаких характерных признаков этой болезни – голубоватого или зеленоватого цвета роговицы и т. д. и т. д.; ему казалось, что скорее здесь налицо редкое и странное проявление болезни, обычно называемой катарактой. Но доктор не хотел сразу же высказывать маркизе свои сомнения, чтобы не дать ей повода хотя бы к малейшей надежде. Скрывая живейший интерес, пробужденный в нем этим редким случаем, он не поставил диагноза, а выразил желание еще раз посетить больного через несколько месяцев.
Доктор действительно пришел во второй раз, но, против обыкновения, на новой, всегда безлюдной дороге в глубине Прати ди Кастелло, где находилась вилла маркизы, он застал перед отпертыми воротами толпу любопытных. В эту ночь маркиза Борги неожиданно скончалась.
Что было делать? Вернуться назад? Доктор подумал, что, если бы во время первого визита он высказал сомнение в том, что болезнь юноши, как ему кажется, вряд ли настоящая глаукома, быть может, бедная мать, умирая, не была бы в таком отчаянии от того, что оставляет сына неизлечимо слепым. Но если ему не было дано обрадовать надеждой мать, то разве не может он по крайней мере утешить ее бедного сына, убитого новым неожиданным горем?
И он вошел в виллу.
После долгого ожидания среди царившей там суматохи он увидел строгую, даже суровую белокурую девушку, одетую в черное. Это была компаньонка покойной маркизы. Доктор Фальчи изложил ей причину своего посещения, которое иначе могло бы показаться неуместным. С легким удивлением, выдававшим недоверие, девушка спросила:
– Но разве и у молодых бывает катаракта?
Фальчи посмотрел ей прямо в глаза, потом, иронически улыбаясь больше глазами, чем губами, ответил:
– А почему же нет? Морально – всегда, синьорина, когда они влюбляются. Но и физически тоже.
Синьорина сделалась еще суровее и оборвала разговор, заявив, что в том состоянии, в каком находится сейчас маркиз, с ним совершенно невозможно говорить о чем бы то ни было; но когда он немного успокоится, она ему скажет об этом посещении, и, конечно, доктора Фальчи снова пригласят.
Прошло более трех месяцев; доктора Джунио Фальчи не приглашали.
Конечно, в первый свой визит доктор произвел на покойную маркизу очень плохое впечатление. Синьорина Лидия Вентури, оставшаяся при молодом маркизе компаньонкой и лектрисой, прекрасно помнила об этом. Чувствуя инстинктивную неприязнь к этому крайне несимпатичному доктору, она не приняла во внимание, что впечатление маркизы было бы, вероятно, иным, если бы Фальчи с самого начала подал ей надежду на возможность выздоровления сына. Со своей стороны она сочла второй визит хуже чем шарлатанством: появиться в день смерти маркизы, с тем чтобы высказать сомнение и зажечь надежду? Тем более что молодой маркиз теперь, по-видимому, примирился со своим несчастьем. После внезапной смерти матери он почувствовал, кроме тьмы своей слепоты, другую ужасную тьму, давившую изнутри, а не снаружи, перед которой поистине все слепы. Но люди со здоровыми глазами могли по крайней мере отвлечься от этой тьмы видом окружающих предметов, а он не мог; слепой для жизни, он был слеп и для смерти. И в этой другой тьме, еще более холодной и мрачной, молчаливо исчезла его мать, оставив его одного в ужасающей пустоте.
И вдруг бесконечно нежный голос (он не понимал хорошенько, чей) донесся до него, словно ласковый свет. Вся душа юноши, блуждавшая в ужасной пустоте, приникла к этому голосу.
Синьорина Лидия была для него только голосом. Но ведь в последние месяцы это она была ближе всех к его матери, и маркиза, – он это помнил, – рассказывая о ней, говорила, что она добра и внимательна, образованна, умна и обладает прекрасными манерами; именно такой казалась она ему теперь, когда заботилась о нем, помогала ему.
Лидия с первых же дней заподозрила, что маркиза, взяв ее на службу, по-матерински эгоистично не сочла бы дурным, если бы ее несчастный сын обрел с помощью Лидии некоторое утешение. Девушка жестоко оскорбилась этим и принудила свою природную гордость замкнуться в суровой сдержанности. Но после несчастья, когда юноша, отчаянно рыдая, взял ее руку и припал к ней красивым бледным лицом, умоляя: «Не оставляйте меня, не оставляйте меня!» – Лидия, побежденная состраданием и нежностью, без колебаний решила всецело посвятить себя ему.
Вскоре с робким, но упорным и печальным любопытством слепых маркиз начал изводить ее. Он хотел «видеть» в своей тьме; он хотел, чтобы ее голос стал образом в его душе.
Сначала это были неясные короткие вопросы. Ему хотелось рассказать ей, какой он ее себе представляет, слушая, как она читает или говорит.
– Блондинка, правда?
– Да.
Она была блондинкой, но волосы, жестковатые и не густые, до странности не подходили к немного тусклому цвету кожи. Как сказать ему об этом? И зачем?
– А глаза голубые?
– Да.
Голубые; но темные, печальные, слишком запавшие под суровым, скорбным выступающим лбом. Как сказать ему об этом? И зачем?
Ее лицо не было красиво, но тело очень изящно. Красивыми, по-настоящему красивыми у нее были руки и голос. Особенно голос: неизъяснимо нежный, не соответствовавший мрачному, гордому и печальному выражению лица.
Лидия знала, какою он, околдованный ее голосом, видит ее, благодаря робким ответам, полученным на настойчивые вопросы. И перед зеркалом она пыталась походить на этот выдуманный им облик, пыталась видеть себя такой, какой он видел ее в глубине своей тьмы. И теперь ее голос даже для нее самой звучал не из ее собственных губ, а из тех, которые он себе представлял. И когда она улыбалась, ей казалось, что она не улыбается, а скорее подражает иной улыбке, улыбке образа, созданного им.
Все это причиняло ей глухое страдание, смущало ее: ей казалось, что она перестает быть собой, что она мало-помалу изменяет самой себе из жалости, которую внушает ей юноша. Только ли из жалости? Нет, теперь это была еще и любовь. Она не могла уже вынуть свою руку из его руки, отодвинуть свое лицо от его лица, если он слишком близко привлекал ее к себе.
– Нет, не надо этого… не надо…
Вскоре пришлось прийти к решению, которое стоило Лидии долгой и тяжелой внутренней борьбы. У молодого маркиза не было родных, он мог сам распоряжаться собой, делать все, что ему хотелось и нравилось. Но разве люди не станут говорить, что она воспользовалась несчастьем юноши, чтобы женить его на себе, чтобы стать маркизой и разбогатеть. О да, конечно, станут говорить и это и многое другое. Но разве можно оставаться в этом доме на других условиях? Разве не жестоко из боязни людской злобы покинуть слепого, лишить его нежной заботы? Несомненно, для нее это было большим счастьем; но, откровенно говоря, она считала это счастье заслуженным, потому что любила. Мало того – самым большим счастьем для нее и была возможность любить его открыто, принадлежать ему всецело и навсегда, отдаться ему душой и телом. Себя маркиз не видел; в себе он не замечал ничего, кроме собственного несчастья. Но ведь он был красив, красив и нежен, как девушка. И она, глядя на него, наслаждаясь им незаметно для него, могла думать: «Вот ты весь мой, потому что ты себя не видишь и не знаешь, потому что душа твоя – пленница твоего несчастья и нуждается во мне, чтобы видеть и слышать». Но разве не следовало, прежде чем согласиться на его желание, признаться ему, что она не такая, какой он себе ее представляет? Разве ее молчание не было обманом? Да, обманом. Но он ведь был слеп. Значит, для него было достаточно ее преданного пламенного сердца и иллюзии красоты. В конце концов она не была безобразной. А красавица, настоящая красавица, как знать, могла бы обмануть его во всем другом, воспользоваться его несчастьем. Юноше действительно нужно было не столько прекрасное лицо, которого он никогда не мог увидеть, сколько любящее сердце.
После нескольких дней мучительных колебаний назначили свадьбу. Она должна была совершиться без всякой торжественности, очень скоро, как только кончится полугодовой траур по матери.
Чтобы приготовить возможно лучше все необходимое, в распоряжении Лидии оставалось около полутора месяцев. Это были дни глубокого счастья. Часы летели в веселых, торопливых заботах о будущем гнезде, в ласках, от которых она освобождалась, немного опьянев, с нежной настойчивостью, желая уберечь от свободы, предоставляемой их любви совместной жизнью, последнюю, самую большую радость для дня свадьбы.
Оставалось немногим больше недели до свадьбы, когда Лидии внезапно доложили о приходе доктора Джунио Фальчи. Повинуясь первому порыву, она хотела ответить:
– Меня нет дома!
Но слепой, услышав шепот, спросил:
– Кто там?
Доктор Фальчи, – ответил слуга.
– Ты знаешь, – сказала Лидия, – это тот врач, которого твоя бедная мама позвала за несколько дней до несчастья.
– Ах да! – воскликнул Борги. Я хорошо помню: он очень долго осматривал меня и сказал, что хочет прийти еще раз, чтобы…
– Подожди… – взволнованно прервала его Лидия, – я пойду узнаю.
Доктор Джунио Фальчи стоял посреди гостиной, откинув назад большую лысую голову, прищурив глаза и рассеянно поглаживая рукой колючую бороду. Он не заметил, как Лидия вошла в комнату.
– Садитесь, доктор, – сказала она.
Фальчи вздрогнул и поклонился:
– Извините, если…
Но она, возбужденная и взволнованная, предупредила его:
– Вас действительно до сих пор не приглашали, потому что…
– Быть может, и в этот раз я пришел не вовремя, – сказал Фальчи с легкой саркастической улыбкой. – Но вы меня извините, синьорина.
– Нет… почему же? Напротив… – краснея, сказала Лидия.
– Вы не можете вообразить себе, – продолжал Фальчи, – какой интерес представляют некоторые заболевания для бедного ученого… По правде сказать, синьорина, я забыл об этом случае, хоть он и показался мне очень редким и странным. Но вчера, болтая с друзьями на разные темы, я узнал о предстоящем браке маркиза Борги с вами, синьорина. Это верно?
Лидия побледнела и подтвердила гордым кивком головы.
– Разрешите вас поздравить, – прибавил Фальчи. – Но видите ли, тогда я вдруг вспомнил о диагнозе глаукомы, поставленном, если не ошибаюсь, многими знаменитыми коллегами, диагнозе, вначале вполне правдоподобном, уверяю вас. Конечно, я убежден, что если бы маркиза показала своего сына моим коллегам в то время, когда я осматривал его, они легко установили бы, что о настоящей глаукоме не могло быть и речи. Это так. Я вспомнил и о моем втором, столь неудачном визите и подумал, что вы, синьорина, сначала в смятении, вызванном неожиданной смертью маркизы, потом, радуясь новому событию, вероятно забыли, не правда ли, забыли…
– Нет! – сухо отрезала Лидия, возмущенная пыткой, которую причиняла ей длинная ядовитая речь доктора.
– Ах, нет? – сказал Фальчи.
– Нет! – ответила она угрюмо и твердо. – Я помнила, как мало надеялась, простите – вернее, как вовсе перестала надеяться на выздоровление сына покойная маркиза после вашего визита.
– Но ведь я не сказал маркизе, – торопливо возразил Фальчи, – что болезнь сына, с моей точки зрения…
– Правда, вы это сказали мне, – снова отрезала Лидия, – но и я, как и маркиза…
– Мало или даже вовсе не надеялись, не правда ли? – прервал ее Фальчи. – Это безразлично. Однако вы все же не сказали маркизу о моем посещении и о причине…
– Сразу нет…
– А потом?
– Потом тоже нет. Потому что…
Доктор Фальчи поднял руку.
– Понимаю… Родилась любовь… Извините, синьорин на… Правда, говорят, что любовь слепа; неужели вы хотите, чтобы любовь маркиза была слепа до такой степени? Слепа даже физически?
Лидия чувствовала, что против уверенной, едкой холодности этого человека нельзя защититься одним высокомерием, в котором она все больше замыкалась, чтоб оградить свое достоинство от отвратительного подозрения. Все же она попыталась сдержаться и внешне спокойно спросила:
– Вы настаиваете на том, что при вашей помощи у маркиза может быть восстановлено зрение?
– Погодите, синьорина, – ответил Фальчи, снова подымая руку. – Я не господь бог и не всемогущ. Я только один раз исследовал глаза маркиза, и мне показалось, что диагноз глаукомы совершенно исключается. Вот я и подумал, что этого сомнения или надежды для вас должно было быть вполне достаточно, если действительно – в чем я не сомневаюсь – вы принимаете близко к сердцу судьбу вашего жениха.
– А если ваше предположение, – торопливо ответила Лидия с вызывающим видом, – после второго визита не подтвердится, если надежда будет обманута? Разве вы не смутите напрасно и жестоко уже примирившуюся душу?
– Нет, синьорина, – с беспощадным и серьезным спокойствием ответил Фальчи. – Вы видите, я счел долгом врача явиться сюда без приглашения. Потому что здесь, да будет вам известно, дело идет, по-моему, не только о болезни, но и кое о чем более серьезном – о совести, например.
– Вы подозреваете… – попыталась прервать его Лидия, но Фальчи не дал ей говорить и продолжал:
– Вы сами только что сказали, что не сообщили маркизу о моем визите под предлогом, который меня не убеждает. Не потому, что он меня оскорбляет, а потому, что доверие или недоверие ко мне, если оно имеет место, – дело маркиза, а не ваше. Послушайте, синьорина, может быть это мелочно с моей стороны, я не отрицаю, но я хочу сказать вам, что ничего не возьму с маркиза, если он ляжет в мою клинику, где совершенно бесплатно получит весь тот уход и помощь, какие только может дать ему наука. После такого заявления не будет ли слишком смелым попросить вас сообщить маркизу о моем визите?
Лидия встала.
– Подождите, – сказал тогда Фальчи, также вставая и принимая свой обычный тон. – Я заверяю вас, что ничего не скажу маркизу о втором посещении. Я даже скажу, если желаете, что вы сами настойчиво просили меня прийти до вашей свадьбы.
Лидия гордо посмотрела ему прямо в глаза:
– Вы скажете правду, или лучше я скажу сама.
– Что вы мне не поверили?
– Вот именно.
Фальчи пожал плечами и улыбнулся.
– Это может только повредить вам. А мне бы этого не хотелось. Даже если бы вы решили отложить мой визит до свадьбы, я, знаете, все-таки пришел бы.
– Нет, – сказала скорей жестом, чем голосом, Лидия, задыхаясь от волнения, вся красная от стыда перед этим кажущимся благородством доктора; и рукой сделала ему знак пройти к маркизу.
Сильвио Борги нетерпеливо ждал у себя в комнате.
– Сильвио, вот доктор Фальчи, – взволнованно сказала Лидия, входя в комнату. – Мы выясняли там одно недоразумение. Ты помнишь, не правда ли, что доктор во время своего первого визита выразил желание прийти еще раз?
– Да, – ответил Борги. – Я очень хорошо помню, доктор!
– Но ты не знаешь, – продолжала Лидия, – что доктор приходил еще раз в то самое утро, когда умерла твоя мать. Он разговаривал со мной и сказал, что, по его мнению, у тебя не та болезнь, которую находят другие врачи, и потому он считает возможным твое выздоровление. Я тебе ничего не сказала…
– Видите ли, – торопливо добавил доктор Фальчи, – я тогда выразил свое сомнение в крайне неопределенных выражениях, и синьорина, сочтя мои слова скорее желанием утешить вас, не придала им особого значения.
– Это я так сказала, а он думает совсем иначе, – тотчас же гордо ответила Лидия. – Сильвио, доктор Фальчи заподозрил именно то, что на самом деле и произошло, то есть, что я не сказала тебе о его втором визите; и он решил сам прийти к тебе перед свадьбой и предложить свои услуги совершенно безвозмездно. Теперь, Сильвио, ты можешь думать так же, как и доктор, что я хотела оставить тебя слепым, чтобы заставить жениться на мне.