Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 50 страниц)
В спальне ветхой меблированной квартирки синьора Лючетта убеждала себя не идти; она укачивала на коленях – аа… а… – своего белокурого ангелочка, одетого в черное, – аа… а, аа… а – своего младшего, милого-милого, который каждый вечер соглашался засыпать только у нее на руках.
Другой, старший, раздетый старой молчаливой служанкой, сам по-хорошему лег в постельку и… ну да? Да, да, вот чудесно! Уже уснул.
Как можно легче прикасаясь к ребенку, синьора Лючетта начала раздевать младшего, уже заснувшего у нее на коленях. Тихонько, тихонько ботиночки – один, другой; тихонько, тихонько чулочки – раз… и два; теперь штанишки вместе с лямками… и теперь… о… теперь самое трудное: вынуть ручки из рукавов курточки, сшитой наподобие охотничьей; ну, тихонько, тихонько, с помощью служанки… нет, не так, отсюда, да, вниз… тихонько… тихонько… готово! А теперь с этой стороны…
– Нет, мой милый… Да, здесь, здесь, с твоей мамой… твоя мама здесь… Оставьте, я сама… Лучше подверните одеяло… да, вот так, тихонько-тихонько.
Но почему же так тихонько?
Пойти танцевать раньше чем через год после трагической смерти мужа? Но, может быть, синьора Лючетта и не пошла бы, если бы внезапно, выйдя из спальни в соседнюю маленькую переднюю, не увидела перед закрытым окном этой комнаты чудо, настоящее чудо.
Она уже столько дней жила в этой квартире и не обращала внимания на то, что перед окном передней стояла старая деревянная, совершенно запыленная кадушка для цветов.
В этой кадушке совсем неожиданно, совсем не в положенное время года, распустилась роскошная красная роза.
Синьора Лючетта изумленно остановилась сначала посреди мертвящей, оклеенной сероватыми обоями, грязной передней, чтобы полюбоваться розой. Потом эта пламенная красная роза точно вызвала у нее прилив крови. Казалось, в этой розе ожило ее страстное желание повеселиться хотя бы одну ночь. И внезапно, освободившись от давивших ее сомнений, от ужасного призрака мужа, от мысли о детях, она подбежала, сорвала розу и, инстинктивно остановившись перед зеркалом, стоявшим на тумбочке, приколола ее к волосам.
Да, вот так. Так она и понесет на праздник эту единственную розу, свои двадцать лет, свою радость, одетую в траур…
– Пора!
IVЭто было опьянение, бред, безумие.
При ее появлении, когда никто уже не надеялся на ее приход, всем вдруг показалось, что три мрачные зала клуба на первом этаже, разделенные двумя широкими арками, плохо освещенные керосиновыми лампами и свечами, внезапно залились ослепительным светом, – так горело смущенное трепетным приливом крови ее лицо, так, словно молнии, сверкали глаза и такой безумной радостью пламенела огненная роза в черных волосах.
Все мужчины потеряли голову. Неудержимо, отбросив всякие приличия, забыв страх перед ревностью жен, невест, старых дев – дочерей, сестер, кузин, под предлогом, что нужно приветливо встретить приезжую гостью, они кинулись к ней толпой, с пылкими восклицаниями, и сейчас же, сразу, поскольку танцы уже начались, даже не дав ей оглядеться, начали оспаривать ее друг у друга. Пятнадцать, двадцать рук, согнутых калачиком, предлагали ей себя. Можно взять любую, но чью первую? По разу с каждым, да… Она по разу потанцует со всеми… Ну вот, дорогу, дорогу! Начинаем, а музыка? Что же делают музыканты? Они тоже как очарованные любуются ею? Музыка, музыка!
И под аплодисменты начался первый танец со старым синдако в длинном фраке, президентом клуба.
– Браво! Браво!
– Какие прыжки, посмотрите!
– А фалды-то… посмотрите… посмотрите на эти фалды, как они то взлетают, то опускаются на светлые брюки!
– Браво! Браво!
– О боже, а кок! Напомаженный кок… он отклеился!
– Что? Он уже ее усаживает? Уже! – И сейчас же пятнадцать, двадцать рук с согнутыми локтями появились перед ней.
– Со мной! Со мной!
– Минутку! Минутку!
– Вы обещали мне!
– Нет, раньше мне!
Боже, какой скандал. Чудо, что они еще не передрались между собой!
Отвергнутые, в ожидании, когда дойдет до них очередь, робко отправлялись приглашать других знакомых дам: кое-кто из самых некрасивых хмуро соглашались; другие возмущенно, с отвращением, резко отказывались:
– Очень благодарна!
И обменивались друг с другом злыми, негодующими взглядами; то и дело одна из них вскакивала и пылкими жестами показывала, что хочет уйти, приглашая подругу последовать за ней. Уйдем, уйдем все! Никогда еще не было такого безобразия!
Одни – чуть не плача, другие – дрожа от гнева отводили душу с немногими истощенными человечками в лоснящихся от старости сюртучках, пахнувших перцем и табаком, сшитых по старинной моде. Как сухие листья, боясь быть унесенными вихрем, они прижимались к стене, прячась среди благонравных шелковых юбок своих жен, своячениц и сестер.
Эти смешные юбки с буфами и оборками ярких, кричащих цветов, зеленые, желтые, красные, голубые, вынутые из затхлых, почтенных сундуков, герметически закупоривали хмурую провинциальную добродетель, одинаково подбадривая и обоняние и совесть.
Постепенно во всех трех залах становилось удушливо жарко. Воздух, словно туманом, был напитан скотскими испарениями мужчин; это было задыхающееся, кипящее, багровое, потное скотство; осматриваясь обезумевшими глазами, все в поту, мужчины пользовались короткими бредовыми передышками, чтобы почиститься, поправить галстук, пригладить дрожащими руками мокрые всклокоченные волосы на голове, на висках, на затылке. Это скотство с неслыханной наглостью бунтовало против всякого голоса рассудка: ведь праздник бывает только раз в год. Да, в конце концов, в этом нет ничего дурного. Молчите, женщины, и ступайте на место.
Свежая, легкая, вся охваченная такой радостью, которая исключала возможность всякого грубого прикосновения, смеясь, неожиданно ускользая, наслаждаясь своим весельем, нетронутая и чистая даже в момент безумия, легкий блуждающий огонек среди мрачного огня этих тлеющих чурбанов, синьора Лючетта, победив головокружение, сама стала головокружительной и танцевала, танцевала, никого не видя, ничего не различая; и арки трех залов, и огни, и мебель, и желтые, зеленые, красные, голубые платья дам, черные костюмы и белоснежные манишки мужчин – все окружало ее пестрым вихрем. Она вырывалась из рук одного танцора, как только чувствовала, что он устал, отяжелел, задыхается, чтобы сразу же броситься в другие объятия, первые попавшиеся, тянувшиеся к ней, чтобы снова и снова окунуться в пестрый вихрь, чтобы видеть, как вертятся вокруг в лихорадочном беспорядке и огни и краски.
Сидя в последнем зале, прислонясь к стене в почти темном углу, Фаусто Сильваньи, сложив руки на набалдашнике трости, склонив к ним длинную рыжую бороду, уже два часа следил за синьорой Лючеттой большими светлыми глазами, озаренными доброй улыбкой. Он один понимал всю чистоту этой сумасшедшей радости и наслаждался ею; наслаждался так, как если бы ее невинное ликование было даром его нежности к ней.
Только ли нежности? Неужели только нежности? Разве не чересчур трепетным было это чувство, чтобы оставаться только нежностью?
Долгие годы Фаусто Сильваньи точно издали следил за окружающим миром внимательными печальными глазами; близкие образы казались ему далекими ускользающими тенями; такими же далекими, замкнутыми в самих себе, были его мысли, его чувства.
Его жизнь не удалась из-за случайных неудач, из-за тяжелых мелочных обязательств; сияние стольких мечтаний, которые с детских лет пламенно лелеяла его душа, погасло в самом расцвете. (Мечты, о которых он теперь не мог вспоминать без боли и без краски стыда.) Он бежал от реальности, в которой принужден был жить. Он шел, он видел вокруг эту реальность, он касался ее; но ни одна мысль, ни одно чувство не доходило до него; и даже самого себя он ощущал как-то издали, затерянным в мучительном одиночестве.
И вот в этом изгнании его внезапно коснулось какое-то чувство, которое он хотел бы отдалить от себя, чтобы подольше не признавать его. Ему не хотелось его узнавать, но он не смел и прогнать его.
Разве не из его далеких снов прилетела эта милая маленькая безумная волшебница, одетая в черное, с огненной розой в волосах? Неужели его сны ожили теперь в этой маленькой волшебнице, чтобы он, не сумев овладеть ими иначе, мог заключить их живыми и трепещущими в свои объятия… Кто знает? Разве он не может остановить ее, удержать и вместе с ней наконец вернуться из своего далекого изгнания? Если он ее не остановит, не удержит, кто знает, где и как окончит свою жизнь эта бедная безумная маленькая волшебница. Ей тоже нужна была помощь, руководство, совет, ведь и она заблудилась в чужом мире, но так жаждет не потеряться в нем и даже, увы, наслаждаться им. Об этом говорила эта роза – красная роза в ее волосах.
Фаусто Сильваньи уже некоторое время взволнованно смотрел на эту розу. Сам не зная почему. Она сверкала в волосах, как пламя… Синьора Лючетта так часто встряхивала маленькой безумной головкой; почему же не падала эта роза? Так, значит, он этого боялся? Он не мог бы объяснить почему, но продолжал взволнованно смотреть на нее.
А там внутри, глубоко-глубоко, сердце трепетно твердило ему: «Завтра, завтра или в один из ближайших дней, ты скажешь ей… А сейчас пусть она потанцует, маленькая безумная волшебница…»
Но теперь большая часть кавалеров умирала от усталости; они объявили себя побежденными и пошатывались, как пьяные, разыскивая своих исчезнувших дам. Только шесть-семь человек еще упорно сопротивлялись усталости, и среди них двое пожилых – кто бы мог подумать? – старый синдако в длинном фраке и вдовец-нотариус, оба в самом жалком состоянии, с выкаченными глазами, с потными, разгоряченными лицами, со сбившимися галстуками, в измятых рубашках, трагичные в своем старческом неистовстве. До сих пор их отталкивали юноши; теперь же они лихорадочно бросались к ней и, едва сделав два круга, падали, как тюки, на стулья.
Последнее объятие, последний танец.
Все семеро, окружив синьору Лючетту, обезумев, наступали на нее:
– Со мной! Со мной! Со мной! Со мной!
Ей стало противно. Внезапно ей бросилось в глаза звериное возбуждение этих мужчин, и при мысли, что они могут по-звериному возбуждаться от ее невинного веселья, она почувствовала отвращение и стыд. Ей хотелось бежать, уйти от этого нашествия, но когда она отскочила, как молодой олень, ее растрепавшиеся волосы внезапно рассыпались, а роза оказалась на полу.
Фаусто Сильваньи вытянулся и посмотрел, точно подстрекаемый смутным предчувствием неизбежной беды. Но все семеро бросились поднимать розу. Ее удалось схватить старому синдако, правда ценою глубокой царапины на руке.
– Вот она! – воскликнул он и бросился вместе с другими к синьоре Лючетте, которая в глубине второго зала старалась, как могла, подобрать волосы.
– Вот она… Да нет, зачем благодарить! Теперь вы (старый синдако не мог говорить от одышки, голова его тряслась)… теперь вы должны выбрать… да… должны подарить ее сейчас же одному…
– Браво! Чудно!
– Одному… по вашему выбору… брависсимо!
– Посмотрим! Посмотрим!
– Кому вы ее отдадите? По вашему выбору!
– Суд Париса!
– Молчите! Посмотрим, кому?
Задыхаясь, с протянутой рукой, в которой была чудесная роза, синьора Лючетта смотрела на семерых обезумевших мужчин, как смотрит, обернувшись назад, загнанная преследователями лань. Она сразу же почувствовала, что они во что бы то ни стало хотят скомпрометировать ее.
– Одному? По моему выбору? – воскликнула она внезапно, и глаза ее сверкнули. – Хорошо, да… одному я подарю… Но отойдите прежде… отойдите все! Нет… еще… еще… ну вот так… Подарю… подарю…
Она пронзала взглядом то одного, то другого, словно не решалась сделать выбор: все семеро, неловкие, смешные, с протянутыми руками, с грубыми лицами, искаженными глупой умоляющей гримасой, впивались глазами в ее личико, сверкавшее лукавством, а она, проскользнув между двумя крайними слева, бросилась бежать в первый зал. Она нашла выход: подарить розу одному из тех, кто весь вечер спокойно смотрел на нее и сидел, прислонясь к стене: кому угодно, первому, кто попадется ей по дороге.
– Вот! Я подарю ее…
И она увидела перед собой большие светлые глаза Фаусто Сильваньи. Она вдруг помертвела; при виде его лица, смущенная, трепещущая, она нерешительно остановилась на мгновение, и у нее вырвалось испуганное восклицание: «О боже!» Но она сразу же взяла себя в руки:
– Да, прошу вас, возьмите ее себе, синьор Сильваньи!
Фаусто Сильваньи взял розу и повернулся с бледной, мертвенной улыбкой ко всем семерым, которые прибежали за ней, крича как безумные:
– Нет, при чем тут он? Кому-нибудь из нас! Вы должны были подарить одному из нас!
– Неправда! – ответила синьора Лючетта, гордо топнув ножкой. – Было сказано «одному», и все! И я дарю ее синьору Сильваньи!
– В таком случае это настоящее признание в любви! – закричали они.
– Что? – спросила синьора Лючетта, и лицо у нее запылало. – Ну нет, синьоры, прошу вас! Если бы я подарила одному из вас, это было бы признание. Но я ее дала синьору Сильваньи, который весь вечер не сходил с места, а значит, не может этому верить. Как и вы тоже не, можете верить.
– Нет, нет, мы верим! Мы как раз верим! – запротестовали все хором. – Именно ему! О! Именно ему!
Синьора Лючетта почувствовала, как у нее все внутри переворачивается от бешеной досады. Нет, это уже была не шутка. Злоба сверкала в этих глазах, на этих губах. Их подмигиванье, их хихиканье намекало на посещения секретарем телеграфа, на доброту, с которой он относился к ней с самого приезда. А его бледность, его смущение только подтверждали злые догадки. Почему он так бледен, так смущен? Может быть, и он считает, что она?.. Нет, это невозможно. Почему же в таком случае? Может быть, потому, что другие верили. Вместо того чтобы так бледнеть и смущаться, он должен был бы протестовать. Но он не протестовал; он делался все бледнее, и выражение жестокого страдания все более явственно светилось в его глазах.
Синьора Лючетта мгновенно все поняла и почувствовала, как в ней что-то оборвалось. Но в эту минуту мучительной растерянности, лицом к лицу с семью потерпевшими поражение нахалами, которые продолжали кричать вокруг нее с душераздирающим бешенством:
– Вот! Вот, видите? Вы это отрицаете, а он – нет.
– Как не отрицает? – воскликнула она, позволив возобладать досаде над всеми противоречивыми чувствами, которые сталкивались и пылали в ней.
И, встав перед Сильваньи, сотрясаясь от дрожи, смотря ему прямо в глаза, она спросила:
– Неужели вы серьезно можете думать, что, предлагая вам эту розу, я хотела объясниться в любви?
Фаусто Сильваньи секунду смотрел на нее, и та же бледная улыбка скользила по его губам.
Бедная маленькая волшебница, вынужденная под этим звериным натиском выйти из заколдованного круга чистой радости, невинного опьянения, в котором она бездумно порхала! И вот теперь, чтобы доказать всем этим разбушевавшимся вожделениям невинность подаренной розы, невинность сумасшедшей радости одного вечера, она требовала от него отказа от любви, которая длилась бы всю жизнь, ответа сейчас и навсегда, ответа, который заставил бы завянуть в его руках эту розу.
Он встал и, посмотрев с холодной строгостью прямо в глаза этим людям, сказал:
– Не только я не могу этому поверить, но будьте уверены, что никто никогда этому не поверит, синьора. Вот ваша роза; я не могу, бросьте ее сами.
Синьора Лючетта взяла не очень твердой рукой розу и бросила ее в угол.
– Вот так… спасибо… – сказала она, только теперь хорошо поняв, какое чувство вместе с этой розой, расцветшей на мгновение, она выбрасывает из своей жизни навсегда.
Перевод Г. Рубцовой
Сицилийские лимоны
– Здесь живет Терезина?
Слуга, еще в одной рубашке, но уже с пристегнутым к ней высоким крахмальным воротничком, смерил взглядом юношу, стоявшего перед ним на лестничной площадке: юноша был одет по-деревенски, воротник его грубого суконного пальто был поднят до ушей; в одной багрово-красной руке, одеревеневшей от холода, он держал грязный мешок; в другой – для равновесия – старый чемоданчик.
– Терезина? А кто это? – спросил слуга в свою очередь, удивленно подняв густые, сросшиеся брови, которые казались усами, сбритыми с губ и приклеенными на лоб, чтобы не потерялись.
Юноша сначала тряхнул головой, чтобы сбросить с носа капельку, потом ответил:
– Терезина, певица.
– А, – удивленно воскликнул слуга с иронической улыбкой. – Вы ее так называете, без всяких церемоний – Терезина? А сами кто будете?
– Здесь она или нет? – спросил юноша, хмуря брови, и хлюпнул носом. – Скажите ей, что приехал Микуччо, и дайте мне пройти.
– Сейчас нет никого, – ответил слуга с застывшей на губах улыбкой. – Синьора Терезина Марнис еще в театре, и…
– А тетя Марта? – прервал его Микуччо.
– А, вы племянник?
И слуга немедленно стал очень вежлив.
– Тогда пожалуйте, пожалуйте. Никого нет дома. Ваша тетя тоже в театре. Они не вернутся раньше конца спектакля. Это бенефис вашей… как вашей милости приходится наша синьора? Кузина, должно быть?
Микуччо смутился и немного помолчал.
– Я не… нет, я не двоюродный брат, по правде сказать… Я… я Микуччо Бонавино; она знает. Я нарочно приехал из деревни.
При этом ответе слуга счел правильным не титуловать юношу «ваша милость» и просто обращаться на «вы»; он провел Микуччо в темную комнатку около кухни, где кто-то ужасающе храпел, и сказал:
– Садитесь. Я сейчас принесу лампу.
Микуччо сначала посмотрел в ту сторону, откуда доносился храп, но ничего не мог разобрать; потом стал смотреть в кухню, где повар вместе со своим помощником готовил ужин. Смешанный запах варившихся кушаний охватил его – Микуччо слегка опьянел и почувствовал головокружение. Он почти ничего не ел с утра, а приехал из Мессины: целые сутки по железной дороге.
Слуга принес лампу, и тот, кто храпел за занавеской, перегораживавшей комнату от одной стены до другой, пробормотал сквозь сон:
– Кто здесь?
– Эй, Дорина, вставай, – позвал слуга. – Ты же видишь, что здесь синьор Бонвичино.
– Бонавино, – поправил Микуччо, дуя себе на пальцы.
– Бонавино, Бонавино, знакомый синьоры. Ты здорово спишь. Я должен накрывать и не могу делать все сразу, понимаешь? Разве управишься следить за поваром, который ничего не умеет, и за всеми, кто приходит!
Слышно было, как кто-то потягивается, протяжно и звонко зевая, затем в ответ на протест слуги раздалось чиханье, словно от внезапно пробежавшего холодка, и слуга ушел, воскликнув:
– Ну ладно!
Микуччо улыбнулся и проводил его взглядом, пока тот шел через полутемную комнату вплоть до ярко освещенного зала в глубине, где стоял великолепный стол; Микуччо изумленно залюбовался этим столом, пока храп снова не заставил его обернуться и посмотреть на занавеску.
Слуга, с салфеткой под мышкой, приходил и уходил, ворча то на Дорину, продолжавшую спать, то на повара, должно быть нового, приглашенного специально на этот вечер и надоедавшего ему постоянными вопросами. Микуччо, чтобы не раздражать слугу, решил не спрашивать его ни о чем, что приходило в голову. А может быть, все же надо было сказать или дать понять, что он жених Терезины, но ему почему-то не хотелось говорить об этом; может быть, он боялся, что тогда слуге придется относиться к нему, Микуччо, как к хозяину, а одна мысль об этом уже смущала его, потому что этот слуга был так развязен и элегантен даже без фрака. Но все же как-то раз, когда тот проходил мимо, Микуччо не удержался и спросил:
– Простите…, а чей это дом?
– Наш, пока мы здесь живем, – торопливо ответил слуга.
Микуччо только покачал головой. Черт возьми, так это правда! Богатство завоевано! Ну и дела! Этот слуга, казавшийся важным господином, повар, помощник повара, Дорина, храпевшая за занавеской, – всеми ими распоряжается Терезина. Кто бы это мог подумать?
Микуччо мысленно представил себе убогий чердак в далекой Мессине, где жила Терезина со своей матерью. Если бы не он, то пять лет назад на этом заброшенном чердаке и мать и дочь умерли бы с голоду. И ведь это он, Он открыл сокровище – горло Терезины. Она постоянно пела, как воробей на крыше, не зная о своем сокровище; пела с досады, пела, чтобы не думать о нищете, с которой Микуччо боролся, несмотря на враждебное отношение его родителей, и в особенности – матери. Но разве он мог бросить Терезину в таком состоянии после смерти ее отца? Бросить, потому что у нее ничего не было, а у него – худо ли, хорошо ли, – но все-таки было местечко флейтиста в городском оркестре. Разве это причина? А сердце?
Ах, это было внушением свыше, голосом судьбы – эта внезапно вспыхнувшая мысль найти применение ее голосу, на который никто не обращал внимания, мысль, явившаяся в великолепный апрельский день у чердачного окна, обрамлявшего яркую лазурь неба. Терезина напевала страстную сицилийскую песенку; Микуччо помнил еще ее нежные слова. В этот день Терезина грустила о недавно умершем отце, горевала из-за упорного сопротивления его родителей; и он тоже, помнится, был грустен до того, что слезы подступали к глазам, когда он слушал, как она поет. А ведь он столько раз и раньше слышал эту песенку; но чтобы ее так пели – не слышал никогда.
На него это произвело такое впечатление, что на следующий день, не предупредив ни ее, ни мать, он привел с собой туда, на чердак, своего друга, дирижера оркестра. Так начались первые уроки пения, и два года подряд он тратил на нее почти все свое жалованье: он взял для нее напрокат пианино, купил ноты, дал по-дружески и маэстро кое-какое вознаграждение. Прекрасные, далекие дни! Терезина вся пылала желанием распустить крылья, умчаться в будущее – маэстро предсказывал, что оно будет ослепительным; а пока – какими пламенными ласками она выражала свою благодарность, как они мечтали о будущем счастье вдвоем!
Тетя Марта, напротив, горестно качала головой: бедная старушка столько перевидала за свою жизнь, что не верила в будущее; она боялась за дочь и не хотела даже, чтобы та надеялась вырваться из привычной нищеты; и потом – мать знала, чего стоило ему безумие этой опасной мечты.
Но ни он, ни Терезина не слушали ее, и напрасно она возмущалась, когда молодой композитор, услышав Терезину в концерте, заявил, что было бы преступлением не пригласить к ней лучших учителей и не дать ей законченного музыкального образования, – любой ценой ее надо было послать в Неаполь, в консерваторию.
И тогда он, Микуччо, не колеблясь ни минуты, поссорился с родными, продал небольшое имение, оставленное ему дядей-священником, и послал Терезину в Неаполь заканчивать образование.
С тех пор он ее больше не видел. Письма, да… он получал от нее письма из консерватории, потом письма от тети Марты, когда Терезина начала свою артистическую жизнь, приглашенная лучшими театрами после шумного дебюта в Сан-Карло. В конце этих тревожных, неясных писем, старательно нацарапанных бедной старушкой, всегда было несколько слов от нее, от Терезины, которой никогда не хватало времени писать: «Дорогой Микуччо, подтверждаю все, что тебе пишет мама. Будь здоров и люби меня». Они еще раньше условились, что он будет ждать пять-шесть лет, пока она без помех пробьет себе дорогу: они оба были молоды и могли ждать. Чтобы опровергнуть клевету, которую распространяли его родные о Терезине и ее матери, он в течение пяти лет показывал эти письма всем, кто хотел их прочесть. Потом он заболел и чуть не умер; он и не знал, что тетя Марта и Терезина послали по его адресу солидную сумму денег: часть из них была потрачена во время болезни, но остальные он силой вырвал из хищных лап своих родных и вот теперь приехал, чтобы вернуть их Терезине. Потому что денег – ни за что! – он не хотел. Эти деньги, конечно, не милостыня, он ведь так много истратил на Терезину. Но… ни за что! Он даже и сам не мог объяснить почему, и особенно здесь, в этом доме, он ни за что не взял бы денег! Микуччо ждал уже столько лет – может подождать и еще. Если же у Терезины были лишние деньги, это значило, что дорога в будущее перед ней открылась и, следовательно, настало время исполнить давнее обещание, наперекор тем, кто не хотел этому верить.
Микуччо вскочил, подняв брови, точно для того, чтобы подтвердить этот вывод; снова подул на свои заледеневшие руки и затопал ногами.
– Холодно? – спросил его слуга проходя. – Теперь уже не долго ждать. Пройдите сюда, в кухню. Здесь вам будет лучше.
Микуччо не захотел последовать совету слуги; который смущал и раздражал его своим аристократическим видом. Он снова сел и погрузился в печальные думы. Немного спустя его мысли прервал резкий звонок.
– Дорина, это синьора! – воскликнул слуга, торопливо натягивая фрак, и побежал открывать, но, увидав, что Микуччо устремился за ним, резко остановился, чтобы задержать его:
– Вы подождите здесь. Дайте мне раньше доложить о вас.
– Ой-ой-ой! – протянул заспанный голос за занавеской. И немного спустя появилась коренастая, небрежно одетая бабища, хромавшая на одну ногу и закутанная до самого носа в шерстяную шаль, из-под которой виднелись золотистые крашеные волосы; она еще никак не могла проснуться.
Микуччо ошеломленно смотрел на нее. Та тоже удивленно вылупила глаза на незнакомца.
– Синьора вернулась, – повторил Микуччо.
Тогда внезапно Дорина пришла в себя.
– Я сейчас, сейчас… – сказала она, сняв и швырнув шаль за занавеску, и всем своим тяжелым телом устремилась к выходу.
Появление этой крашеной ведьмы, запрещение слуги – все это вызвало у подавленного Микуччо тревожное предчувствие. Он услышал пронзительный голос тети Марты:
– Туда, в зал! В зал, Дорина!
Слуга и Дорина прошли перед ним, неся великолепные корзины с цветами. Он вытянул шею, чтобы поглядеть в глубину, в освещенный зал, и увидел множество мужчин во фраках, услышал неясный говор. У него потемнело в глазах: он был так удивлен, так взволнован, что не заметил, как глаза его наполнились слезами. Он зажмурился и весь сжался в темноте, словно для того, чтобы не поддаться мучительному чувству, которое вызвал в нем долгий пронзительный взрыв смеха. Смех Терезины? Боже мой, почему же она так смеется в той комнате?
Подавленный возглас заставил его открыть глаза, и он увидел перед собой совершенно неузнаваемую тетю Марту – она была в шляпе, бедняжка! И точно придавлена великолепной, богатейшей бархатной мантильей.
– Как, Микуччо… ты здесь?
– Тетя Марта!.. – воскликнул Микуччо, почти в испуге глядя на нее.
– Как же это ты так! – взволнованно продолжала старушка. – Не предупредив? Что случилось? Когда ты приехал? Как раз сегодня… О боже! боже!..
– Я приехал, чтобы… – пробормотал Микуччо, не зная, что сказать.
– Подожди! – прервала его тетя Марта. – Что теперь делать? Что делать? Видишь, сколько народу, сынок? Это праздник Терезины, ее бенефис… Подожди, подожди здесь немножко…
– Если вы, – пробормотал Микуччо, у которого от страха сжалось горло, – если вы считаете, что я должен уйти…
– Нет, подожди немного, я тебе говорю, – торопливо ответила добрая старушка и совсем смутилась.
– Да я, – продолжал Микуччо, – и не знаю, куда мне здесь пойти… в такой час…
Тетя Марта ушла, сделав ему рукой в перчатке знак подождать, и вышла в зал, в котором немного спустя, как показалось Микуччо, разверзлась бездна: так внезапно наступило молчание. Потом он услышал ясно, отчетливо слова Терезины:
– Одну минуту, синьоры!
И снова глаза его затуманились в ожидании ее появления. Но Терезина не появилась, и разговор в зале опять возобновился. Вместо этого через несколько минут, показавшихся ему вечностью, появилась тетя Марта, без шляпы, без мантильи, без перчаток, уже не такая смущенная, как раньше.
– Подождем немного здесь, хорошо? – сказала она. – Я побуду с тобой… Там ужинают… А мы останемся здесь. Дорина накроет этот столик, и мы поужинаем вместе здесь; вспомним хорошее время, а?.. Я прямо не верю, что вижу тебя, сынок мой, здесь, здесь, наедине… Там, понимаешь, столько гостей… Она, бедняжка, не может обойтись без этого… Для карьеры, понимаешь? Ну что поделаешь! Видел газеты? Большие дела, сынок! А я… я все время как на море… Не верится, что могу посидеть здесь с тобой сегодня вечером.
И добрая старушка говорила, говорила, инстинктивно стараясь не дать Микуччо времени думать, затем, растроганно глядя на него, улыбнулась, потирая руки.
Дорина торопливо накрыла стол, потому что там, в зале, уже начался ужин.
– Она придет? – прерывающимся голосом мрачно спросил Микуччо. – Я потому спрашиваю, что хотел бы хоть увидеть ее.
– Ну конечно, придет, – подхватила старушка, стараясь скрыть смущение. – Как только освободится на минутку; она сама сказала.
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись, словно только что узнали друг друга. Несмотря на замешательство и волнение, их души нашли путь друг к другу и приветствовали друг друга улыбкой. «Вы тетя Марта», – говорили глаза Микуччо. «А ты Микуччо, мой дорогой, хороший сынок, все тот же, бедняжка!» – отвечали глаза тети Марты. Но тотчас же добрая старушка опустила их, чтобы Микуччо не прочел в них ничего другого. Она опять потерла руки и сказала:
– Поедим, а?
– Я так голоден! – воскликнул весело и доверчиво Микуччо.
– Перекрестимся прежде; здесь, при тебе, я могу креститься, – с лукавым видом добавила старушка, подмигивая, и перекрестилась.
Слуга вошел и подал первое блюдо. Микуччо внимательно наблюдал за тем, как тетя Марта берет кушанье. Но когда наступила его очередь и он протянул руки, то подумал, что они грязные после долгого пути, покраснел, смутился, поднял глаза и взглянул на слугу, который очень вежливо слегка кивнул ему головой и улыбнулся, словно приглашая попробовать. К счастью, тетя Марта вывела гостя из затруднения:
– Подожди, подожди, Микуччо, я тебе сама положу.
Он готов был расцеловать ее в порыве благодарности!
Когда кушанье было положено и слуга ушел, Микуччо тоже торопливо перекрестился.
– Славный ты мой сынок! – сказала ему тетя Марта.
И он почувствовал себя спокойно, на своем месте, и начал есть с небывалым аппетитом, не думая ни о руках, ни о слуге.
Все же каждый раз, как слуга входил или выходил из зала, открывая стеклянную дверь, и оттуда доносилась волна смутного говора и взрывы смеха, он взволнованно оглядывался и смотрел в печальные, добрые глаза старушки, точно желая прочесть в них объяснение. Но вместо этого читал в них просьбу ни о чем сейчас не спрашивать и отложить разговор. И оба опять улыбались друг другу, ели и говорили о далекой родине, о родных и знакомых, о которых без конца расспрашивала тетя Марта.
– Ты не пьешь?
Микуччо протянул руку, чтобы взять бутылку; но в этот момент дверь в зал открылась; послышалось шуршание шелка, торопливые шаги, и вдруг что-то засверкало, словно комната внезапно очень ярко осветилась, чтобы ослепить его.