355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луиджи Пиранделло » Итальянские новеллы (1860–1914) » Текст книги (страница 14)
Итальянские новеллы (1860–1914)
  • Текст добавлен: 17 июля 2017, 20:30

Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"


Автор книги: Луиджи Пиранделло


Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 50 страниц)

II

В один из последних июльских вечеров 1866 года наша дивизия, выступившая в полдень из Батальи, большого селения на восточных склонах Эуганейских холмов, и направлявшаяся по дороге к Венеции, вошла через ворота Санта Кроче в Падую. Несмотря на то, что многие части уже проследовали через этот город и улицы, по которым мы двигались, были самыми отдаленными от центра и обычно наименее оживленными, население встретило нас замечательно. Этот вечер остался у меня в памяти как прекрасный сон. Я храню о нем неясное воспоминание как о первых словах, которыми в юности обмениваешься с любимой, когда ноги у тебя дрожат, ты чувствуешь, что бледнеешь и все кругом становится смутным.

Когда мы только еще приближались к Падуе, первому крупному городу Венецианской области[72]72
  До 1866 года Венецианская область принадлежала Австрии.


[Закрыть]
, лежавшему на нашем пути, сердце у меня уже начало биться сильнее и мысли стали несколько мешаться. Когда же мы вошли в город и огромная толпа с громкими криками ворвалась в наши ряды, нарушила их, закрутила нас и разбросала в несколько минут во все стороны, так что и следа не осталось от наших стройных колонн, тогда мои глаза совсем затуманились; и не только глаза, но и самые мысли. Помню, как меня много раз крепко обнимали за шею и за талию, как дрожащие пальцы касались моих плеч и рук. Я ощущал на лице поцелуи многих пылающих уст. Только мать может с таким восторгом целовать сына, вернувшегося после долгой разлуки. Я чувствовал прикосновение многих щек, влажных от слез; не раз мне пришлось останавливаться и освобождать свою саблю из рук мальчугана, который вырывал ее у меня, чтобы я повернулся в его сторону и обратил внимание и на его приветствие.

Некоторое время я шел как деревенский жених, с цветами во всех петлицах, а вокруг меня звучало непрерывное громкое «Эввива!» Да нет, это было не «Эввива!» Это были нечленораздельные крики, прерываемые рыданиями и заглушаемые объятиями; это были стоны, подобные тем, какие вырываются из стесненной груди и стихают, обессиленные страстным порывом восторга. Никогда прежде я не слышал в человеческом голосе таких оттенков, но каждый раз, когда потом вызывал их в памяти, они звучали в моих ушах как выражение счастья, превосходящего человеческие силы.

Одни лица сменялись другими с головокружительной быстротой, и толпа, как волна, увлекала солдат то туда, то сюда, все время, однако, продвигаясь вперед в направлении, по которому шла наша колонна, вступив в город. Над головами бурно колыхались руки, ружья, знамена. Они сходились, порывисто сталкивались и сейчас же опять расходились, следуя движениям жителей и солдат, которые то сливались в объятии, то снова разъединялись. Мальчики цеплялись за полы шинелей и за ножны штыков и ревниво отталкивали друг друга, чтобы поцеловать солдатскую руку. А женщины, молодые и старые, бедные и синьоры, – все вместе хватали и пожимали руки солдат, совали цветы в петлицы их шинелей и участливо расспрашивали, издалека ли они идут, очень ли они устали, протягивали сигары и фрукты, звали к себе пообедать и отдохнуть, искренне огорчаясь отказами и снова повторяя свои приглашения и просьбы.

В толпе я не видел ни одного лица, которое не было бы преображено волнением: расширенные глаза горели, по бледным щекам текли слезы, губы дрожали; и в каждом движении, в каждом крике было что-то судорожное и лихорадочное, что проникало в самое сердце и с головы до ног пронизывало дрожью; много раз хотел я ответить на приветствия, и благословения толпы, но не мог произнести ни слова.

Все дома были украшены флагами, в каждом окне, на каждом балконе теснились люди, давя друг друга; задние стояли на стульях, опираясь руками на плечи передних, и так сильно прижимали их к перилам, что, казалось, прутья впивались им прямо в тело; одни, приветствуя нас, махали платками, другие рукой, третьи бросали цветы; все вытягивали шеи, широко раскрывали рты и непрерывно кричали, как птенцы в гнезде при виде матери.

Мальчики на материнских руках тоже протягивали к нам ручонки и время от времени тоже пытались кричать, но слабые голоса их терялись в оглушительном гуле толпы. На всех перекрестках, на порогах всех мастерских и лавок толпились люди. Я видел, как многие из наших славных рабочих, сунув сигару своему сынишке, указывали ему на кого-нибудь из солдат и подталкивали вперед. Я видел, как многие милые женщины протягивали детей офицерам, чтобы те их поцеловали, как будто эти поцелуи были благословением неба. Я видел, как многие дряхлые старики прижимали к своей груди правую руку солдата и держали ее так крепко, как будто не могли с ней расстаться.

Ошеломленные таким множеством столь пылких проявлений признательности и любви, бедные молодые солдаты и смеялись и плакали одновременно и не находили слов благодарности, а если и находили, то все равно не имели возможности их высказать и умудрялись только дать понять жестами: «Довольно! Довольно! Мы не заслуживаем всего этого, сердце не в силах это выдержать».

По мере того как мы продвигались к воротам, через которые должны были выйти из Падуи, толпа мало-помалу редела, и солдаты медленно стали снова строиться в ряды.

Наш путь лежал через ворота, которые падуанцы называют Портелло. До самого конца нас сопровождало множество горожан; это были по большей части синьоры, которые шли среди нас под руку с солдатами, увлеченные живой, шумной, быстрой, поминутно прерываемой беседой: вслед за пылом первого восторга, который мог проявить себя только слезами и восклицаниями, все ощутили насущную потребность излиться в словах, расспросить о тысяче вещей, ответить на тысячу вопросов, поминутно замолкая, чтобы хорошенько взглянуть друг другу в лицо с улыбкой, которая как бы говорила: «А ведь я действительно иду под руку с итальянским солдатом», «А ведь мы действительно среди наших милых падуанцев», а затем стиснуть соседу руку и еще крепче прижать к себе его локоть, что должно было означать: «Ты здесь; я чувствую, что ты здесь, и теперь я тебя не выпущу».

За те полчаса, в течение которых мы прошли через город, уже успела завязаться не одна дружба, уже было дано много обещаний писать друг другу и встретиться по возвращении, было назначено много свиданий и занесено в записные книжки много имен и адресов.

– Вы напишете мне первый?

– Да, первый.

– Как только придете в лагерь?

– Как только придем в лагерь.

– Вы мне это обещаете?

– Обещаю.

И снова они стискивали друг другу руку и еще крепче прижимали к себе локоть соседа.

Чем ближе полк продвигался к воротам, тем горячее и громче звучали слова, жесты становились все взволнованней и выражение лиц все оживленней; вновь послышались крики «Эввива!» и восклицания, которые уже было затихли, и ряды солдат начали расстраиваться. Таким образом мы достигли ворот, где большая часть толпы остановилась.

Но тут опять, представьте себе, поднялись беспорядок и крик, не поддающиеся никакому описанию; снова все стали обниматься и целоваться, вырываясь из объятий одного, чтобы броситься в объятия другого, а потом и третьего и так далее, сызнова обмениваясь пожеланиями, приветствиями и благословениями.

Наконец полк оказался за городскими воротами и выстроился в походном порядке: колонна по два с левой и колонна по два с правой стороны дороги. В течение некоторого времени солдаты порой еще оборачивались назад, к воротам, где продолжала стоять толпа, машущая платками и посылающая последние громкие крики прощания; но мало-помалу наступили сумерки, толпу уже нельзя было различить, крики умолкли, солдаты заняли свои места в шеренгах, и офицеры, которые до того шли по нескольку человек вместе, вернулись к своим подразделениям.

Мы были в пути уже много часов; люди успели устать еще до прибытия в Падую и тащились медленно и в беспорядке. Но выйдя из города, все чувствовали себя так, как будто только что выступили из лагеря после долгого отдыха. Солдаты держались прямо, двигались легко и быстро; ряды были сомкнуты, и со всех сторон слышалась веселая болтовня: ведь столько надо было рассказать друг другу!

III

Стало совсем темно, и зажглись фонари. Свет снова привлек мои мысли, которые до тех пор все еще оставались в Падуе, к тому, что меня окружало в действительности, и я осмотрелся кругом широко раскрытыми глазами: так бывает, когда просыпаешься в комнате гостиницы и не можешь сразу вспомнить: ни где ты, ни как ты тут оказался. При свете фонаря я увидел двух мальчуганов, которых вели за руки двое солдат. Я обернулся в другую сторону и заметил еще одного мальчика, повернулся – еще два, и постепенно обнаружил, что их было много. Все они шли, держась за руку какого-нибудь солдата, тихо разговаривая с ним и стараясь, по возможности, оставаться в тени, чтобы их не увидели офицеры, которые, кто его знает, могут еще отослать домой, и притом немедленно, ибо в такой поздний час не следует находиться так далеко от дома и заставлять беспокоиться своих близких.

Большая часть этих мальчиков, судя по их одежде, была из бедняков, но я заметил среди них немало детей и более состоятельных родителей; я видел это и по их лицам, и по скромным манерам, и по чистому платью.

Через каждые десять или двенадцать шагов кто-нибудь из них останавливался и после долгих рукопожатий и приветливых поклонов возвращался обратно. Невозможно выразить, какая нежность, какая сердечность и какая кроткая печаль чувствовались в этом расставании. А прибавьте еще к этому своеобразное мягкое падуанское произношение, особенно подходящее для выражения нежных чувств; прибавьте недавно пережитое глубокое волнение, и ночь, и молчание, воцарившееся в наших рядах… Словом, все, что говорили эти мальчуганы, трогало меня до глубины души. У меня до сих пор стоит перед глазами один из них: прощаясь и кланяясь окружавшим его солдатам, он восклицал своим нежным и дрожащим голоском, который шел из самого сердца: «Бог да спасет вас, всех, всех!»

«Благодарю тебя, милый, – сказал я про себя. – Пусть тебе самому бог да пошлет все самое лучшее: пусть никогда не придется тебе лишиться матери, пусть каждый день твоей жизни будет полон такой же радостью, как та, которая в этот вечер согревает мою душу. Прощай, прощай!»

Постепенно все эти мальчики дернулись домой: сначала самые маленькие и самые робкие, потом и старшие; в солдатских рядах наступила глубокая тишина, прерываемая только звуком усталых и тяжелых шагов и монотонным позвякиванием штыков о тесаки. Люди начали засыпать на ходу и шли, пошатываясь то в одну, то в другую сторону, неожиданно сталкиваясь друг с другом, как пьяницы, бредущие под руку. Я и сам дремал и шатался больше всех.

Вдруг кто-то толкнул меня. Я обернулся – это был мальчик.

– Кто ты? – спросил я его полусонным голосом и остановился. Он ответил не сразу, потому что, как и я, задремал.

– Карлуччо, – сказал он наконец тихо и робко.

– Откуда ты?

– Из Падуи.

– А куда ты идешь?

– Я иду вместе с солдатами.

– Вместе с солдатами! А знаешь ли ты, куда идут солдаты?

Мальчик не отвечал. Тогда я строго заявил ему:

– Возвращайся домой, слышишь, возвращайся домой; ты и так уже зашел слишком далеко. Ведь твои родители должны страшно беспокоиться в такой поздний час. Послушайся меня и возвращайся домой.

Мальчик не отвечал мне и не двигался с места.

– Ты не хочешь возвращаться?

– Нет.

– А почему?

Он не отвечал.

– Ты хочешь спать?

– Немного.

– Тогда давай руку.

Я взял его за руку и пустился догонять свою роту, которая успела уже порядочно уйти вперед. «Отослать его насильно домой, – думал я, – значит, заставить снова проделать весь этот путь в темноте и одиночестве. Да он же наберется такого страху!» Я решил взять его с собой до привала. А там уж найдется способ доставить его домой.

– А у нас новобранец, – сказал я одному из своих товарищей, проходя мимо.

Тот подошел ко мне; вместе с ним приблизились еще несколько человек, которые слышали мои слова. Они окружили меня и мальчика и начали расспрашивать, кто он и где я его нашел, но тут заиграла труба и полк остановился. В то время как солдаты, выходя из рядов, бросались на землю, я, увлекая за собой маленького беглеца, вышел на луг, лежавший направо от дороги; остальные последовали за мной.

В десяти шагах от канавы мы остановились, так как тут подвернулся солдат с фонарем; мы тесным кольцом обступили мальчика, направили свет ему прямо в лицо и наклонились, чтобы лучше разглядеть его. Он был красив, но худ, бледен, и в его прекрасных темных глазах я заметил выражение печали, которое странно было видеть у мальчика его лет (ему вряд ли было больше двенадцати).

К его нежным и тонким чертам лица совсем не подходила поношенная, заплатанная и плохо сидевшая одежда. На нем были соломенная шляпенка с оборванными полями, темно-синий платок вокруг шеи, бумазейная куртка на взрослого мужчину, не доходящие до щиколотки штаны и башмаки, зашнурованные веревочками. Но все это было опрятно, без дыр, шейный платок был завязан даже с некоторым изяществом, а аккуратно причесанные волосы, лицо, руки, рубашка – все было чистым.

Несколько минут мы разглядывали его молча, а он посматривал на нас широко раскрытыми неподвижными глазами.

– А знаешь ли ты, что остался один? – спросил я его.

Он пристально посмотрел на меня и ничего не ответил.

– Все другие мальчики уже вернулись, – пояснил один из моих друзей. – Почему же ты не вернулся с ними?

– А что тебе нужно здесь, у нас? – прибавил другой. – Куда ты хочешь идти?

Он посмотрел сначала на одного, потом на другого все теми же широко раскрытыми большими глазами; затем опустил голову и ничего не ответил.

– Отвечай же, скажи что-нибудь, – приказал один из нас и слегка потряс его за плечо, – ты немой, что ли?

Но мальчик продолжал молчать, так тупо и упрямо уставившись глазами в землю, что становилось просто досадно. Тогда я сделал еще одну попытку: взял его двумя пальцами за подбородок, слегка приподнял ему голову и спросил:

– А что скажет твоя мать? Так поздно, а тебя все еще нет дома!

Он поднял глаза и взглянул на меня, но уже не с тем выражением изумления и почти тупости на лице, как прежде. Теперь брови его нахмурились, а рот полуоткрылся, как будто только сейчас начал он понимать наши вопросы, как будто ждал, чтобы мы продолжали его расспрашивать и заставили его сознаться в том, чего у него не хватало мужества высказать.

– Почему ты убежал из дома? – вновь спросил я его.

При этом вопросе он еще с минуту помолчал, а потом вдруг заплакал и, всхлипывая, пробормотал:

– Меня… бьют!

– Ах, бедный мальчик! – в один голос воскликнули все окружающие и тут же стали гладить его по голове и плечам – одна ласковая рука взяла его за подбородок, другая коснулась щеки.

– А кто же бьет тебя?

– Она… мама.

– Мама? – вырвалось сразу у всех, и мы с изумлением посмотрели друг на друга. – Как же так?

– Но… это не… моя мама.

Тут мальчуган после дальнейших расспросов и уговоров рассказал нам, что его отец умер и у него не осталось никого, кроме мачехи, которая любит только своих сыновей, а его не выносит и плохо с ним обращается. Он терпел-терпел, а потом убежал из дому и пришел к нам.

Не успел он кончить, как мы бросились ласкать и утешать его.

– Ты пойдешь вместе с нами, ты славный мальчик, не беспокойся ни о чем. У тебя будет здесь столько отцов, сколько у нас офицеров, и столько братьев, сколько солдат. Живи себе спокойно.

А я, желая подбодрить его и заставить улыбнуться, прибавил:

– А если у тебя спросят, чей ты сын и откуда ты явился, то отвечай, что ты сын полка и что мы тебя нашли в чехле от знамени, понял?

Он слегка улыбнулся в знак того, что понял.

– А сейчас, – продолжал я, – как только мы снова двинемся в путь, ты пойдешь со мной или с кем-нибудь из нас и будешь так идти до тех пор, пока тебя будут нести ноги, а когда устанешь, то скажешь об этом, и мы усадим тебя на повозку.

Бедный Карлуччо, ошеломленный столькими проявлениями симпатии, должно быть думал, что все это только сон. Он утвердительно кивнул головой, глядя на нас глазами, полными крайнего изумления.

– А сейчас ты как себя чувствуешь?

– Ты устал?

– Хочешь пить?

– Хочешь есть?

– Хочешь кофе?

– Глоток рому?

– Нет, благодарю, я не хочу пить. – С этими словами мальчик оттолкнул фляжку, которую протянул ему один из офицеров.

– Пей, пей, ты сразу почувствуешь себя лучше, это вернет тебе силы. Пей.

– Хочешь есть? Сейчас у нас нет ничего, кроме хлеба. Эй ты, с фонарем, дай-ка сюда хлеба.

Солдат, который держал фонарь, вынул из кармана кусок хлеба и протянул его мальчику.

– Нет, благодарю, я совсем не голоден.

– Ешь, ешь; ты уже долго в пути, пора и подкрепиться.

Одно мгновение мальчуган еще колебался, потом схватил хлеб обеими руками и впился в него зубами с жадностью голодного звереныша.

В эту минуту раздался звук трубы: мы отправлялись дальше. Прошло немногим более получаса, и Карлуччо стал засыпать на ходу. Я взял его за руку и повел в конец колонны. Там, шепнув два слова маркитанту, я заставил мальчика лечь на повозку, несмотря на то, что он все время бормотал:

– Я совсем не устал… мне совсем не хочется спать…

Он тут же крепко заснул, по-прежнему бормоча, что ему совсем не нужно спать и что он хочет и дальше идти пешком.

Через час с небольшим полк снова сделал короткий привал. Едва зазвучала труба, как солдаты последней роты, которые видели, как я вел Карлуччо к маркитанту, сбежались и столпились вокруг повозки. Один из них отцепил фонарь от ружья и поднес его к лицу спящего мальчика; другие наклонились, чтобы получше рассмотреть его. Ребенок продолжал спокойно спать. Голова его лежала на мешке с хлебом, веки все еще были красными, а на щеках виднелись следы слез.

– Ишь ты какой хорошенький плутишка, – сказал вполголоса один солдат.

– Как сладко он спит, – прошептал другой.

Третий протянул руку и легонько ущипнул малыша за щеку.

– Прочь лапы! – воскликнул капрал.

Все подхватили в один голос:

– Оставь его, пусть спит.

Карлуччо проснулся и в первое мгновение, увидев вокруг себя столько солдат, немного испугался, но сразу же снова успокоился и улыбнулся.

– Чей ты, мальчик? – спросил у него один из солдат. Карлуччо на секунду задумался, но потом, вспомнив мой совет, ответил страшно серьезным тоном:

– Я сын полка.

Все рассмеялись.

– А откуда ты?

Мальчик отвечал с еще большей серьезностью:

– Меня нашли в чехле от знамени.

Солдаты снова расхохотались.

– Руку, товарищ! – закричал капрал, протягивая малышу руку. Карлуччо подал ему свою ручонку, и они обменялись рукопожатием.

– Давай и со мной! – сказал другой солдат. Карлуччо пожал и его руку. Тогда один за другим все стали протягивать ему руку, и он каждому пожимал ее.

Последний солдат выразительно сказал малышу:

– Теперь мы друзья до гроба, ведь так?

И тот важно ответил:

– Да, до гроба.

Тут заиграла труба, солдаты, смеясь, отошли, а я, оказавшись один около Карлуччо, спросил его:

– Ну, что ты теперь скажешь?

Он взглянул на меня, улыбнулся и ответил с выражением настоящего счастья:

– Солдаты полюбили меня.

IV

К полуночи мы прибыли в лагерь. Я не помню, сколько миль мы прошли с тех пор, как выступили из Падуи, почти не помню, где мы разбили палатки. Недалеко от лагеря, очевидно, находилась деревня, но сколько мы ни оглядывались по сторонам, ни вблизи, ни вдалеке не заметили верхушки колокольни. Небо, до того покрытое облаками, темное и беззвездное, теперь прояснилось. Луг, где нам предстояло расположиться лагерем, был весь залит лунным светом и обрамлен темной массой высоких густых деревьев. Все было исполнено мрачной, строгой красоты, кругом господствовал глубокий покой, и это так подействовало на нас, что, когда мы подошли к месту, все разговоры смолкли, и мы построились в полной тишине, с изумлением оглядываясь кругом, как будто вошли в заколдованный сад.

Через некоторое время лагерь был разбит, повозки отведены на свои места, часовые расставлены, роты, уже без оружия, выстроились перед своими палатками, и шестнадцать фельдфебелей громким голосом начали перекличку, каждый перед своей ротой. С одной стороны от него стояли офицеры, с другой – солдат с фонарем, освещая список.

Маркитант привел ко мне Карлуччо, но тот убежал, спрятался между двумя палатками и оттуда глядел, испуганный и удивленный, на чудесное зрелище лагеря, освещенного лунным светом. Бесчисленные палатки, длинные ряды которых, белея, терялись в тени далеких деревьев, пять сотен ружейных козел со сверкающими штыками, огромная людская масса и вместе с тем торжественная тишина, прерываемая лишь монотонными голосами фельдфебелей вдоль линии рот, слабевшими по мере приближения к левому флангу, где вдали, как светлячок, едва теплился фонарь, потом постепенное затухание и этих голосов, таинственная тишина, и вдруг, по сигналу трубы, неожиданный грохот рассыпающихся рядов, смутный шум внутри палаток, в темноте, суетня солдат, сооружавших постели из шинелей, одеял и ранцев, пока мало-помалу во всем огромном лагере снова не воцарилось спокойствие и невидимая труба долгими жалобными звуками не подала сигнал отбоя, – все это представляло собой волнующее зрелище.

Но еще более был бы взволнован тот, кто заглянул бы внутрь всех этих палаток. В скольких из них он увидел бы огарок, потихоньку зажженный между двумя ранцами, а рядом измятый листок почтовой бумаги и склоненное над ним лицо, на котором одновременно отражаются и усталость от долгого пути, и страх перед дежурным офицером, – беда, если он увидит огонь, – и трудная борьба между чувством, которое нетерпеливо хочет вырваться наружу, и словами, которые упорно не выливаются на бумагу. Это – час и место для грустных воспоминаний. В эти палатки, когда все кругом молчит, толпой слетаются образы далеких родных и друзей, оставленных там, в деревне, живые, говорящие образы, и самый дорогой из всех образ матери… Вот она поправляет ранец под головой сына, горячо, от всего сердца вознося молитву: «Боже, пусть этот сон не станет для него последним!» Кто потихоньку не проливал слез вечером, в палатке, в такую минуту?

Когда полк заснул, я позвал Карлуччо и повел его в палатку ротного, где уже расположились два других младших офицера (сам капитан был болен), двое прекрасных юношей из тех, у которых под нежной и кроткой внешностью таится душа, способная на великий подвиг, которые, неизвестные и незаметные в ходе обычной жизни, неожиданно вырастают в гигантов на поле боя, оказываются героями и о которых тогда говорят: «Ну, кто бы мог это подумать!» Такие юноши любят жизнь, но, если понадобится, готовы отдать ее за правое дело.

Палатка освещалась свечой, воткнутой в землю, и два моих друга, поджав ноги, сидели по обе стороны от нее, на охапках соломы, которую наши денщики спешно насобирали, на минутку потихоньку вырвавшись из лагеря. Войдя в палатку, мы с Карлуччо тоже уселись и разговорились. Карлуччо упорно смотрел в землю и, отвечая на наши вопросы, еле поднимал голову. Глаза у него все еще были опухшие и красные от слез, голос дрожал, и он так конфузился и стеснялся, что боялся пошевелиться и не знал, куда девать руки. Мы стали расспрашивать и подбодрять его; в конце концов нам удалось развязать ему язык и заставить его более подробно рассказать о своей жизни. Понемногу он осмелел и даже увлекся своим рассказом, поощряемый знаками одобрения и сочувствия, которыми мы откликались на его слова.

– Она не моя настоящая мать, – говорил он, – вот почему она меня не любит. Моя настоящая мать, которая умерла, та меня любила, очень; но эта, которая у меня теперь… она… как будто бы меня совсем нет в доме. Она дает мне есть, да, и посылает спать, но никогда не смотрит на меня, а когда говорит со мной, то всегда так, как будто я сделал что-то плохое; а я никогда не делаю никому ничего плохого, это все могут сказать… И даже соседи меня любят больше, чем она. Другие два мальчика, которые меньше меня, тем никогда не приходится плакать, нет! Они всегда хорошо одеты, а я – как нищие, которые просят милостыню. И потом она никогда не берет меня гулять вместе со своими мальчиками. Несколько раз она запирала меня одного в воскресенье вечером, когда на улице так много гуляющих, и я стоял у окна и ждал, когда они вернутся, но их все не было, и я засыпал, положив голову на подоконник. Потом, когда они возвращались, то начинали смеяться надо мной: ведь я оставался под замком дома, а они ходили в театр или в кондитерскую, и оба мальчика принимались нашептывать мне в уши: «Мы ходили гулять, а ты нет». Потом они показывали мне нос, чтобы рассердить меня, а когда я начинал плакать, они смеялись надо мной, а мама ничего им не говорила. А меня все это очень огорчало, потому что я никогда не делал им ничего плохого, и каждый раз, когда кто-нибудь из них начинал дразнить меня и мне хотелось задать ему, я всегда сдерживался и терпел. Иногда мама после обеда заставляла меня убирать посуду, и, когда я уносил ее, мальчики кричали мне вдогонку: «Судомойка!» Стукни они меня кулаком по голове, и то было бы не так обидно.

Один раз вечером, в праздник, она вернулась поздно, и лицо у нее было красное, а глаза блестящие, и она стала громко смеяться и болтать со своими мальчиками, и все трое сели ужинать, и мама выпила целую бутылку вина. А когда они кончили, она подозвала меня, сунула мне в руки всю грязную посуду и сказала: «На, унеси, это твое дело», и подтолкнула меня, и все трое засмеялись. Я поставил посуду, бросился на скамейку и плакал от горя, пока не стемнело и они не легли спать.

Если бы не Джованнина, девушка-портниха из соседнего дома, которая любила меня, я ходил бы всегда весь оборванный…

Я спросил у него, как он решился уйти из дома.

– Сначала, – ответил он, – я хотел убежать с бродячими акробатами: они делают разные фокусы и берут к себе мальчиков, которых никто не любит. Но потом я подумал об этих фокусах, – ведь для того, чтобы научиться им, надо вывернуть себе все кости, и это надо делать с самого детства, а я уже слишком большой. Потому я и не убежал вместе с цирком.

А мама продолжала плохо обращаться со мной и очень мало давала мне есть. Но вот начали проходить через наш город солдаты. Жители встречали их с радостью, и все мальчики провожали их далеко за город, некоторые уходили с ними даже на много миль. Я узнал, что двое или трое убежали таким образом из дома и отсутствовали несколько дней, а потом вернулись и говорили, что они ели хлеб вместе с солдатами и спали у них в палатках. И я сразу решил убежать.

Я пробовал два или три раза, но, когда наступал вечер, становилось страшно, и я возвращался домой. Но вчера утром мать избила меня палкой, и это было очень больно: вот, видите, следы у меня на руках, а потом она еще ударила меня по лицу, и все за то, что я сказал: «Издохни!» одному из ее мальчиков, который дразнил меня. Он говорил, что мои башмаки похожи на лодки. И они не дали мне за весь день ни кусочка хлеба, а вечером оставили меня одного дома. Я стоял у окна со слезами на глазах и просто не знал, что мне делать, как вдруг услышал музыку. Я сейчас же выбежал на улицу, и как только увидел, что это были солдаты короля, того, который хочет освободить нас, я бросился в их ряды и уже больше не выходил из них. Потом вы заговорили со мной (тут мальчик посмотрел на меня), сказали, чтобы я не боялся, накормили меня, а я был голоден! А потом вы мне сказали, что хотите оставить меня у себя… Но я не хочу оставаться здесь как нищий и даром есть хлеб, я хочу работать – чистить одежду (и он коснулся моего мундира), подавать вам пить, приносить солому для постелей синьорам офи…

Но тут один из моих друзей прервал его слова: он охватил голову мальчика обеими руками и прижал ее к своей груди с жалостью и нежностью настоящего отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю