355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луиджи Пиранделло » Итальянские новеллы (1860–1914) » Текст книги (страница 16)
Итальянские новеллы (1860–1914)
  • Текст добавлен: 17 июля 2017, 20:30

Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"


Автор книги: Луиджи Пиранделло


Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 50 страниц)

IX

Наконец Карлуччо встал с постели, и в тот же день доктор заявил нам следующее:

– Синьоры, мой долг сказать вам, что этому мальчику совершенно необходимо вернуться домой. Он поправился, но малейшее напряжение может оказаться для него роковым. Возможно, что через несколько дней, когда будет заключен мир, мы повернемся спиной к Венеции, пойдем в Феррару, а из Феррары – бог весть куда. Нас ожидает такой пустячок, как две-три недели марша, если не больше, и совершенно недопустимо, чтобы мальчик шел с нами; ему нужен покой, отдых, а не семичасовые переходы и ночи на траве. Такая жизнь не годится для выздоравливающего ребенка. Итак, подумайте об этом хорошенько.

И он ушел. Некоторое время мы сидели в раздумье. Как мы ни старались, на слова доктора нам нечего было возразить. Возвращение мальчика домой было бесспорной необходимостью. Но как заставить его вернуться? И куда ему возвращаться? К себе домой, чтобы там умереть от горя? Нет, конечно. Тогда куда же? Мы размышляли об этом, советовались, спорили, но не могли прийти ни к какому решению и уже почти готовы были оставить без внимания советы доктора, как вдруг один совсем еще молодой офицер родом из Падуи, юноша с таким добрым сердцем, что если бы он всему полку роздал по кусочку, то у него и тогда осталось бы достаточно, вышел вперед и сказал:

– Я беру все на себя, только мне нужно знать фамилию и адрес Карлуччо. Я попрошу моих домашних взять его под свое покровительство. Сегодня же напишу об этом домой. Если мальчика будет охранять моя семья, он сможет вернуться к мачехе, а в случае необходимости мы возьмем его к себе и будем держать до тех пор, пока будет нужно. Обещаю вам это. Ну что же, согласны?

Это предложение было встречено всеобщим: «Прекрасно!» Все принялись хлопать юношу по плечу, так что пыль, которой пропитался его мундир во время учения, столбом поднялась над ним.

– Но остается еще самое трудное, – прибавил он, ловко ущипнув кое-кого из нас, чтобы вырваться из круга.

– Что же?

– Уговорить Карлуччо.

Это дело решили поручить мне и затем разошлись. В тот же вечер, перед заходом солнца, когда мы стояли группами человек по десять – двенадцать и балагурили около палатки маркитанта, тот же самый офицер-падуанец возвысил голос так, что покрыл болтовню всей честной компании, и воскликнул:

– Перемирие заключено. Значит, мы можем выходить из лагеря. Кто хочет посмотреть Венецию?

– Я! – ответили все в один голос.

– Пойдем сейчас же?

– Сейчас же, сейчас же.

И все двинулись в путь.

– Карлуччо, пойдем с нами, мы хотим посмотреть Венецию.

Из нашего лагеря, расположенного по соседству с Местре, Венеция не была видна, но, прошагав около часа, можно было добраться до места, откуда ее было прекрасно видно. От большой дороги, ведущей из Падуи в Местре, отделяется, в направлении к Венеции, небольшая тропинка, и по ней, миновав довольно высокую плотину, можно добраться до Фузины, на берегу лагуны. Здесь расположено несколько дачных домиков и гостиница, которую я знал и любил из-за двух самых прелестных лиц, какие когда-либо видел, с тех пор как имею глаза. Мы пошли по Падуанской дороге и направились к этим домикам. За гостиницей, последней в ряду строений, нашим взглядам должна была сразу же открыться Венеция. Большинство из нас до сих пор ее еще не видели, и поэтому, когда мы подошли к селению, у нас учащенно забилось сердце. «Наконец-то я увижу ее, – думал каждый, – увижу этот благословенный город, о котором столько мечтали, столько вздыхали, к которому столько раз обращались поэты!» Мы считали каждый шаг, поглядывая друг на друга и улыбаясь. Наконец кто-то крикнул: «Вон она!» Все остановились. Дрожь пронизала меня с головы до ног, и кровь прихлынула к сердцу. Никто не произнес ни слова.

Перед нами простирался обширный участок невозделанной и голой земли, там и сям испещренный лужами и большими пятнами болот; за этим участком, вдали, блестела полоса лагуны, а за лагуной виднелась Венеция. Она явилась нам как бы в легкой голубоватой дымке, которая придавала ей особую таинственную нежность. Налево поднимался знаменитый огромный и стройный мост, направо, вдалеке, – форт Сан-Джорджо, а за ним еще много других фортов, рассыпанных по лагунам как едва заметные черные точки. Это было волшебное зрелище. Местность вокруг нас была безлюдна, дул ветерок, так что окрестные деревья громко шумели, и это был единственный звук, который нарушал тишину. Никто не произносил ни слова, все изумленно созерцали Венецию.

– Эй, друзья! – закричал один из моих товарищей, весельчак, чуточку слишком большой приятель бутылки и кутежей, но во всем остальном прекрасный парень. – Мы здесь не для того, чтобы разводить сантименты. Кто хочет выпить стаканчик?

Одни закричали «да!», другие кивнули головой, Карлуччо побежал к гостинице, а мы уселись на краю плотины, лицом к Венеции.

– Вот утешитель всех скорбящих! – воскликнул мой товарищ, указывая на вино, которое нес нам Карлуччо. – Берите бутылки, поднимайте стаканы!

Известно, что мы, военные, когда находимся в походе, пьем не по капле, а залпом. Поэтому не удивительно, что спустя несколько минут кое-кому уже захотелось петь.

– Послушай-ка ты, падуанец, спой нам хорошенькую баркароллу. Ведь ты их знаешь столько, что с утра до вечера терзаешь наши уши, хотим мы тебя слушать или нет.

Все подхватили:

– Да, да, спой нам баркароллу.

– Вот кого просите, – ответил падуанец, указывая пальцем на своего соседа, который был немного поэтом и пел тенором. – Пусть он сымпровизирует песню, это по его части.

Все хором поддержали товарища:

– Давай песню, синьор поэт, давай музыку и слова, а не то – убирайся!

Мне кажется, что у моего друга уже было готово прекрасное стихотворение, ибо он согласился подозрительно быстро и притом с явной радостью; впрочем, в свободное время он сочинял заурядные, в полном смысле слова лагерные стихи, то есть произведения весьма низкого разбора.

– Мне нужна бы гитара…

– Гитара? Вот хорошенькое дело! Разве ты не знаешь, что здесь гитары так на земле и валяются!

– Подождите, подождите! – закричал еще кто-то и бегом понесся к гостинице. Через несколько минут он вернулся с гитарой в руке, твердя: – Ну, как не найти гитары здесь, в нескольких милях от города гондол и влюбленных?

Наш поэт (простите за столь громкое слово) взял гитару и стал в позу. Все столпились кругом и выжидательно молчали.

– Слушайте. Сначала я прочитаю вам стихи: куплеты и припев; потом я спою куплет, а припев пропоете вы сами.

– Будет сделано, – ответил один за всех. – Шагом марш! Начинай!

Поэт начал:

 
Венеция родная,
Бессмертный город славы,
Тебя я воспеваю,
Но горе жжет мне грудь —
Австрийские заставы
К тебе закрыли путь.
 

– Постой! Постой! – шумно прервал его тот самый чудак, который первый предложил выпить. – Это еще что за нытье? Хватит с нас меланхолии, нам нужно что-нибудь веселое, нам нужна настоящая баркаролла. А эти «бессмертный», «горе жжет грудь» и прочее, ну к чему это нам, мой милый пиит? Сознайся, сколько тебе платят музы за то, что ты разводишь сантименты?

Все, кто ставил внешний блеск выше долга, горяча поддержали его.

– Что за охота, – возразил я, – вечно паясничать? А нам, собственно говоря, вовсе и не к лицу шутить, когда, может быть, не сегодня-завтра нам придется вложить саблю в ножны и бесславно проделать обратный путь в Феррару, а оттуда двинуться бог знает куда, чтобы начать где-нибудь сонную гарнизонную жизнь. Вот уж нашли время разыгрывать из себя шутов!

Все «сентиментальные» согласились со мной, поклонники выпивки настаивали на своем, поэт твердо держался раз занятых им позиций, и общество разделилось надвое: одни отошли на несколько шагов, с наслаждением закурили сигары и продолжали пить; другие вернулись к прерванному пению.

– Мы тоже будем подпевать, синьоры плаксивые поэты! – закричал один из пьющих, поднимая стакан; все остальные засмеялись.

– Ну что же, подпевайте, – ответили мы.

Поэт (простите за громкое слово) повторил:

 
Австрийские заставы
К тебе закрыли путь.
 

Хор подхватил:

 
Бессмертный город славы,
Печаль нам гложет грудь.
 

А поклонники Бахуса возразили:

 
Размер у вас корявый,
А тенор – просто жуть!
 

И громко захохотали.

Голос Карлуччо, вибрирующий и звонкий, отчетливо выделялся среди других.

Пение продолжалось:

 
Ты в мире всех чудесней,
Тебя увидеть – счастье,
Залиться б громкой песней,
Но больно… не вздохнуть,
И стон несчастной страсти
Мне разрывает грудь.
 

Хор подхватил:

 
Тебя увидеть – счастье,
Но боль терзает грудь.
 

А любители вина:

 
А нам на все напасти
Желательно чихнуть!
 

И снова они громко чокнулись и шумно расхохотались.

Солнце зашло, и ветерок стал прохладным.

 
Из-под пяты австрийской
Ты жаждешь к нам возврата,
Но шпагой италийской
Тебя нам не вернуть,
Прогонят супостата
Наймиты чьи-нибудь[75]75
  Намек на то, что Италия, слишком слабая, чтобы своими силами завершить дело национального объединения, была вынуждена прибегать к своекорыстной помощи европейских держав для возвращения своих исконных земель. Так, Ломбардия была возвращена ей в результате франко-австрийской войны 1859 года, Венеция – в результате австро-прусской войны 1866 года.


[Закрыть]
.
 

Хор:

 
О, как в часы заката
Терзает это грудь.
 

А негодники:

 
Какой восторг – муската
Искристого глотнуть.
 

Однако эти два последние стиха были спеты с меньшей живостью, чем прежние: должно быть, окружающее нас пустынное место, умирание дня и вид Венеции, где уже зажигались огни, начинали наполнять грустью даже сердца наших беспечных товарищей.

 
О мать, на грудь родную
Склониться дай в забвенье,
Любовь и боль, тоскуя,
Излить в родную грудь!
О, если б на мгновенье
К тебе, о мать, прильнуть!
 

Хор:

 
Склониться б на мгновенье,
О мать, к тебе на грудь!
 

И только два голоса из другой компании:

 
Ох, сделай одолженье,
Дай нам передохнуть.
 

Остальные больше не смеялись. Мы еще два раза повторили последний куплет. Друзья Бахуса не испустили больше ни звука, и все обернулись к Венеции. Мы в четвертый раз пропели последнюю строфу. Но Карлуччо не пел больше: бедный мальчик по-своему понял смысл последнего куплета, и у него заныло сердце. Поздний час, пустынное место и протяжный печальный мотив песни наполнили его душу неожиданной грустью.

– Что с тобой, Карлуччо, отчего ты закрыл лицо руками? – шепнул я ему на ухо.

– Ничего.

– Послушай… А если мы дадим тебе другую маму, которая будет тебя любить?

Он посмотрел на меня широко открытыми глазами. Я долго говорил с ним тихим голосом, и он слушал меня, не шевелясь.

– Ну, так как же? – спросил я его, когда кончил.

Он не отвечал и продолжал рвать травинки, которые росли кругом.

– Ну так как же?

Он вдруг вскочил, бегом бросился на плотину и спрятался там. Через минуту я услышал такие отчаянные рыдания, что у меня сжалось сердце.

– Что это? – спросили остальные.

– То, чего и следовало ожидать.

Все замолчали, только плач Карлуччо отчетливо раздавался в тишине.

– Надо дать ему выплакаться, – сказал кто-то. – Его горю нужен выход, потом ему станет легче.

Мы снова повторили песню:

 
О мать, на грудь родную
Склониться дай в забвенье,
Любовь и боль, тоскуя,
Излить в родную грудь!
О, если б на мгновенье
К тебе, о мать, прильнуть!
 

В промежутках между стихами слышались усталые и жалобные всхлипывания Карлуччо. Венеция в этот час была изумительна.

– Тише! – сказал вдруг один из нас. Все замолчали и напрягли слух: порывы ветра доносили к нам слабые звуки трубы.

– Это фанфары кроатов[76]76
  Кроаты – немецкое название хорватов, из которых набирались лучшие полки австрийской армии.


[Закрыть]
в Мальгере! – воскликнул падуанец.

Мы долго стояли, не шевелясь и не говоря ни слова, со стесненной душой, и слушали эту грустную вражескую музыку, которая, казалось, в насмешку рассказывала нам о несчастье обожаемого города, за который мы напрасно готовы были отдать свою жизнь.

Я не буду описывать слезы, отчаянье и мольбы Карлуччо; достаточно сказать, что часто нам становилось так жалко его, что мы готовы были отказаться от своего намерения. Но речь шла о его здоровье, и мы твердо стояли на своем. Мы внушали ему, что посылаем его под покровительство хорошей семьи, устроим его в школу, куда он будет ходить каждый день вместе с младшими братьями нашего друга, что, в случае необходимости, эта семья примет его в свой дом как сына, что его уже и сейчас считают там сыном. Ему прочитали сердечное и ласковое письмо матери его покровителя, где она тысячу раз заверяла Карлуччо, что будет горячо любить его и заботиться о нем. Все это в значительной степени смягчило его боль, и в конце концов, после многих попыток заставить нас изменить наше решение, он, вздыхая, подчинился горькой необходимости:

– Ну, хорошо, тогда… я вернусь домой!

Через несколько дней мы сняли лагерь и направились по дороге в Падую. Мы прибыли туда в одно прекрасное утро, на восходе солнца, вошли в город через ворота Портелло и прошли почти тем же самым путем, что и в первый раз. На одной из улиц мы увидели, как наш падуанец вышел из рядов и направился к подъезду богатого дома, держа за руку Карлуччо, который закрывал глаза платком. Когда они были уже у самых дверей, мальчик остановился, повернул к нам лицо, по которому текли слезы, и, отчаянно взмахнув рукой, закричал сквозь рыдания:

– Прощай, полк! Прощайте, синьоры офицеры и солдаты! Прощайте, дорогие, все, все! Я буду помнить вас всегда, всегда! Прощайте! Прощайте!

– Прощай, Карлуччо! – отвечали ему, проходя, солдаты и офицеры.

– Прощай, сын полка!

– Будь счастлив, малыш!

– Вспоминай нас!

– До свидания, мы еще увидимся! Прощай! Прощай!

Бедный мальчик! Он не мог больше говорить, некоторое время он продолжал еще махать рукой офицерам, солдатам, знамени и потом вдруг исчез, закрыв лицо руками.

С тех пор я не видел больше Карлуччо, но полк не позабыл о своем маленьком приемном сыне, и каждый солдат, переходя из гарнизона в гарнизон, еще долго хранил в своем сердце эту нежную привязанность к ребенку, подобно тому как в течение еще многих переходов мы несли на остриях штыков розы из садов Падуи.

Перевод В. Давиденковой

Матильда Серао

Цветочница

Date lilia…[77]77
  Бросайте лилии [на гроб] (лат.).


[Закрыть]

По узкой и извилистой улице деи Мерканти медленно, прижимаясь к стенам, шла девочка. Она не заглядывала в лавки, не смотрела вверх на длинную полосу неба, видневшуюся между высокими домами, даже не глядела вперед. Ее взгляд был устремлен на булыжники, как будто она хотела их сосчитать. Ей были безразличны и грязь на мостовой, и камни, которые больно было задевать ногой, и редкие проезжавшие мимо нее экипажи. Когда она поравнялась с церковкой дель Черрильо против статуи Христа, одетого в красное, увенчанного терниями, с глазами, полными непролитых слез, и с пятнами свернувшейся крови на лбу и на груди, девочка бросила на него безразличный взгляд и повернула направо, продолжая идти все той же напряженной походкой.

Это была нищая. Ей было голодно, ей было холодно, ей хотелось пить. Она шла босиком, и ноги у нее распухли от долгого топтания по грязи. В этот холодный февральский день ее прикрывала только рубашка да подвязанная бечевкой драпая юбчонка, превратившаяся по подолу в бахрому. Вокруг шеи у нее был закручен лоскут вязаного шарфа. И это все. Девочка была очень худа и выглядела вконец истощенной. Сквозь дыры ее рубашки и юбчонки виднелась пепельная, без единой кровинки, кожа, а прикрытые шарфом ключицы выступали так сильно, словно хотели прорваться наружу. Угадывалось, как болезненно иссохло это жалкое детское тельце. Плечи были острые, сутулые, как у всех, кто вечно ежится от холода или пытается унять муки голодного желудка. Лицо у нее было серьезное и строгое, с тем же свинцовым оттенком, что и тело; низкий лоб весь в морщинах; тонкие брови нахмурены, а глубоко запавшие глаза, прикрытые сизыми веками и как будто подведенные сажей, казались неестественно большими; профиль был твердый, суровый, уже определившийся, как у взрослой; рот закрыт, бледные губы сжаты и неподвижны; в углах рта застыли две морщинки. Ей было семь лет.

Когда-то у нее была мать, такая же голодная и нищая, как она. Они вместе бродили по улицам порта, прося милостыню. Ели они один хлеб, ночевали на соломе в каморке под лестницей, и, ложась спать, девочка клала голову матери на грудь. А потом мать умерла от тифа, и она осталась одна на мостовой. Она не плакала, не кричала, она пошла просить милостыню, но вернулась с пустыми руками; в тот день она ничего не ела и спала под открытым небом на ступеньках церкви на площади Порта-Нова, свернувшись калачиком, как собачонка.

За три года в жизни девочки не произошло никаких изменений. Она ничего не знала, ничего не помнила, жизнь казалась ей бесконечным днем, в течение которого ее непрерывно мучил голод. Свои странствия она начинала с утра. Улица деи Мерканти, длинная кривая кишка, служила ей домом, и она знала в ней все тупики, глухие закоулки, страшные подворотни, прокопченные лавки, вонючие канавы, узкие и мрачные подъезды, освещенные скудно и тускло, лестницы с выщербленными ступеньками. Она ходила весь день взад и вперед от маленькой площади Порта-Нова, служившей ей начальным пунктом, до своего конечного пункта – часовни Черрильо. Она останавливалась на небольшой площади Порто, делала полуоборот, шла дальше к древнему Седиле, бросала взгляд на вделанное в стену изваяние бога Ориона, прозванного в народе Николо-рыбник, затем подымалась по Медзоканноне, шлепая по синим, красным и фиолетовым ручьям, вытекавшим из каких-то мрачных вертепов, где вокруг черных котлов, размешивая в них таинственное варево, работали красильщики. Но она не решалась подняться выше и спускалась оттуда к улице деи Мерканти, даже не глядя на харчевню в подворотне, где жарились рыба и пирожки, ярко рыжел подрумяненный лук, откуда шел острый запах пастернака в уксусе. Она поворачивала направо и по грязной лестнице святой Барбары карабкалась до пекарни, знаменитой своими сухарями, но они уж слишком дразнили ее аппетит, и она убегала прочь. Спускаясь, она останавливалась у бани, рассматривала бассейн из искусственного камня, в котором не было воды, но зато из больших зеленых листьев поднималась статуя музы, продолжала свой путь до часовни Черрильо и возвращалась назад все тем же осторожным шагом, задевая за стены, проскальзывая под ногами прохожих.

Эти черные улочки, эта скудость и нужда, эти источающие сырость дома и дурные запахи, эти подозрительные подъезды, эти мрачные краски и отсутствие солнца, эти лица – ростовщические у торговцев, жульнические у их посредников и отупелые у продажных женщин; эти жалкие, запыленные, негодные товары составляли весь ее мир. Она смутно сознавала, что по ту сторону лестницы святой Барбары, за Медзоканноне, за Черрильо, в конце улицы Принцессы Маргариты существует другой, но она боялась проникнуть туда – он внушал ей безотчетный ужас. Даже здесь, внизу, на улице деи Мерканти, она побаивалась других нищих, которым ничего не стоило ее ударить, собак, готовых ее укусить, полицейских, которые того и гляди могли потащить ее в участок. Но здесь она научилась обходить все эти опасности, а там, наверху, было неизвестно, откуда ждать удара. Когда она добиралась до заветного предела, она подозрительно поглядывала вверх, а потом бросалась опрометью прочь, прикрывая рукой взъерошенную голову, как будто за ней уже гнались.

Она ходила выпрашивать милостыню, но перепадало ей не часто. Все эти люди, ушедшие в заботы о том, чтобы как-нибудь прокормиться, – лавочники, занятые лишь мыслью, как надуть деревенского простачка, крючники, согнутые под тюками, грязные и оборванные служанки, – не обращали на нее никакого внимания. Кое-каким господам она казалась малолетней воровкой, они принимались ощупывать карманы и бросали ей грязное ругательство, а иной, хоть и прилично одетый, но бедный, только глядел на нее и молча пожимал плечами. У некоторых она вызывала брезгливое чувство, и они отгоняли ее раздраженным жестом.

В муках восставшего желудка она начинала просить сначала во весь голос, почти повелительно, подать ей сольдо на пропитание, так как целый день ничего не ела; потом голос ее слабел, становился умоляющим, задыхающимся, жалобным; редкие холодные слезы скатывались у нее по щекам. Она продолжала ходить взад и вперед, как бы повинуясь инстинкту, лепеча невнятные слова, пока горло у нее не пересыхало и голос не срывался: тогда она начинала просить одним напряженным умоляющим взглядом. К концу дня, если ей ничего не давали, она чувствовала смертельную усталость, у нее начинала кружиться голова; еле передвигая ноги, она добиралась до ступенек церкви на площади Порта-Нова и сидела там на корточках – кучка лохмотьев, из-под которых вырывалась глухая жалоба. Потом, когда начинали зажигать огни, она снова подымалась, чтобы побродить среди рабочих, возвращавшихся домой, чтобы побыть среди запахов снеди, разносившихся из запертых лавок. В это время ей перепадало порой несколько чентезимо[78]78
  Чентезимо – одна сотая лиры.


[Закрыть]
, или ломоть хлеба, или косточка от отбивной котлетки, или обрезок требухи, и она скорее бежала прочь, чтобы проглотить эту подачку, терзаемая нестерпимым жжением в желудке. Но нередко бывали и дни, когда ей ничего не доставалось, и она засыпала в каком-то болезненном оцепенении, за весь день пожевав только несколько гнилых апельсинных корок или пустые гороховые стручки. Суббота была для нее самым счастливым днем: в субботу одна молодая женщина подавала ей сольдо. Вокруг шеи у женщины была повязана косынка из красного шелка, на ней была короткая юбка, подобранная на животе, туфельки с зелеными бантами и высокими каблучками, на макушке ее напомаженной головы красовался серебряный гребень, а щеки были покрыты слоем румян. Она стояла по большей части прислонившись к маленькой двери дома, заложив руки в карманы передника, с бессмысленным выражением лица глядя куда-то и напевая с утра до вечера:

 
Хвост да головка, кости да хребет —
Жизнь проклятущая, конца тебе нет.
 

Каждый день по нескольку раз девочка проходила мимо нее. Но лишь по субботам женщина давала ей сольдо. И так продолжалось пять или шесть месяцев. Потом женщина исчезла. Нашли ее в колодце. То ли кто-нибудь бросил ее туда, то ли сама туда кинулась.

В это воскресенье девочка чувствовала, что больше она вынести не может. Ей уже не хватало сил и приходилось поминутно садиться на землю. Лавки были закрыты. Торопливые прохожие не обращали на нее внимания: все устремлялись в одном направлении – на верхние улицы и исчезали там; она машинально следила за ними глазами. Она зашла в церковь на площади. Церковь была пуста. Она показалась ей огромной и страшной. Девочка стояла босая на мраморных плитах, и ее пробрал озноб. Сторож поймал ее и выгнал вон. Она продолжала бродить по пустынным улицам, она почувствовала свое полное одиночество и пришла в отчаяние. Все ушли туда, наверх.

И тогда, позабыв о своих страхах, подгоняемая голодом и инстинктом, она решилась переступить границу. Перейдя небольшую площадь на Каталонской улице, она стала подниматься по ступенькам улицы Сан-Джузеппе. Она была изумлена: перед ней было то, чего она никогда еще не видела, – широкая улица, опрятные магазины, белые дворцы, сады, небо. Перед таким великолепным зрелищем она даже забыла свой голод; она не думала о нем, стоя перед магазином игрушек. Здесь, наверху, все было прекрасно; она следовала за толпой, шедшей по улице Фонтана Медина, и поминутно останавливалась, возбужденная, любопытная, забывая просить милостыню. Только экипажи, все время проносившиеся по обеим сторонам улицы, пугали ее; но она держалась тротуара. На площади Ратуши, обессилев снова, она вынуждена была сесть на одну из скамеек около сквера. Но спустя несколько мгновений она вскочила на ноги и, несмотря на свою усталость, побежала к Сан-Карло[79]79
  Оперный театр в Неаполе, выстроенный в 1737 году архитектором Анджело Карадзоле.


[Закрыть]
, там она затерялась в толпе, которая увлекла ее, крошечную, к площади Сан-Фердинандо. Она превратилась в ничто среди этих людей, она ничего не видела, но ей было тепло, и это было хорошо. То и дело над ней проносился в воздухе то один букетик, то другой, потом целый дождь цветов. Все время толпа раздавалась в стороны, пропуская экипажи, где в пышных тканях и цветах тонула какая-нибудь удивительно красивая дама. Это были быстрые, мимолетные блестящие видения, почти пугавшие девочку. Время шло. Начинало смеркаться. Цветы падали все реже, шум утихал, толпа редела. Рядом с девочкой прошло прелестное видение: это была женщина вся в черном, в богатом облегающем стан платье, с белым и улыбающимся лицом, с огромными брильянтовыми серьгами в нежных ушах. В руке у нее была корзина цветов, некоторые из них были связаны в букеты. Это была какая-то удивительная цветочница, в корзинку которой сыпались деньги.

– Синьора, синьора, – пролепетал детский голосок, – дайте цветочек.

Цветочница изящным и ловким движением уронила в руки девочки букетик гвоздики. Нищенка улыбнулась и вставила гвоздику в одну из многочисленных дыр своей рубашки. Но цветов у нее никто не покупал. Встретившийся ей студент сказал: «Будешь продавать цветы, когда подрастешь». Какой-то тучный господин произнес тираду против нищенства и против бездействия полиции. Девочка не поняла его слов, но ей стало ясно, что господин ее бранит. Даже здесь, наверху, к ней не хотели отнестись хорошо. Она была в лохмотьях, босая, безобразная: ее огромные, широко раскрытые глаза внушали страх; ее всклокоченная, как у дикарки, голова пугала. И вот к ней снова подступил голод – свирепый, мучительный, сжигающий все ее внутренности, В это мгновение она оказалась как раз против Boulangerie française[80]80
  Французской булочной (франц.).


[Закрыть]
, откуда доносился запах хлеба и сладких пирожков, от которого она чуть не потеряла сознания. Машинально предлагала она свои цветы, не в силах больше говорить, всхлипывая протяжно, так, что у нее высоко подымалась грудь. Прошел солдат и взял у нее одну гвоздику за сольдо. Девочка зашла в булочную и купила на деньги хлебец. Этого ей было достаточно. Она хотела уйти. Ей снова становилось страшно. От этих экипажей у нее шла кругом голова, а ей нужно было перейти на другую сторону. Она пригнулась и пустилась бежать… Дама в экипаже громко вскрикнула и лишилась чувств.

А на мостовой у тротуара лежало в предсмертных муках невинное существо с раздробленной ногой. Она умирала среди разметавшихся вокруг нее гвоздик, прижимая одну из них к своей груди, держа хлебец в другой, бледная и серьезная, со сжатым ртом, глядя в небо большими, удивленными и скорбными глазами.

Перевод И. Лихачева

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю