Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц)
– Чтоб вам черти рога наставили! – отвечал он снова.
Но в конце концов рога-то наставили ему, потому что мыловар Паоло вернулся на прежнее место, а он должен был со всеми своими пожитками убраться вон и ютиться потом в сторожке, где дон Доменико, согласно уговору, разрешил ему жить до самой смерти.
«Поделом мне, – решил Хромой, – уж коли с бабой связался, так и от петли не уйдешь».
К этому он ничего не прибавил.
И он снова зажил один. Так продолжалось до тех пор, пока однажды утром он не увидел, что на крышу его лачуги лезут рабочие. Они стали отрывать черепицы, а потом сбрасывать их вниз.
Весь день он не выходил из дома; рабочие, казалось, вырывали у него куски из сердца. Он даже забыл о том, что надо было идти на площадь, и до вечера простоял, глядя на них. Каждый удар кирки отдавался у него в голове. С каждым отлетавшим камнем внутри у него что-то обрывалось, но он даже не заплакал, хотя глаза его и были полны слез, а зрачки совсем потускнели.
Он забыл о том, что надо было пить и есть. На следующий день, когда рабочие стали сбрасывать вниз оконные рамы, сгнившие от сырости, изъеденные червями, ему чудилось, что могильщики подхватили веревками его гроб и теперь опускают его вниз, в могилу на кладбище Капуцинов. Удар падавших рам о камни он ощутил как удар этого гроба о стенки могилы.
Те, кто видел, как он стоял с широко открытыми глазами, начали подтрунивать над ним:
– Гляньте-ка, Хромой-то себе дворец строит!
Но он ничего не ответил и продолжал смотреть на все это разрушение, на это невероятное святотатство, стоя под холодным дождем, мелким и медленным.
Утром его нашли мертвым. Он лежал в углу, на куче мусора, окоченевший, согнувшийся в дугу, мокрый от дождя и перепачканный грязью. Но лицо у него было спокойное, как будто он просто спал.
Рабочим стало не по себе.
– Видно, судьба ему была здесь умереть! – заметил один из них.
А кто-то другой сказал:
– Худая это примета для дона Доменико!
Перевод А. Шадрина
Эдмондо де Амичис
Странный денщик
Разные чудаки бывают на свете, и могу похвастать, что видывал за свою жизнь я их немало. Но другого такого, пожалуй, нигде не сыщешь.
Это был сардинец, неграмотный крестьянин лет двадцати; служил он в пехотном полку.
Когда я впервые повстречал его, – а это было во Флоренции, в редакции военной газеты, – он сразу же завоевал мою симпатию. Однако, вглядевшись в него и немного поговорив с ним, я убедился, что это был человек очень странный. Стоило ему повернуться к вам в профиль, как физиономия его совершенно менялась. Когда вы смотрели ему в глаза, вы видели перед собой самое обыкновенное лицо, по профиль у него был такой, что, глядя на него, никак нельзя было удержаться от смеха. Казалось, что кончик носа и подбородок хотят сойтись вместе, но им это никак не удается, – мешают огромные губы, приоткрывающие два ряда зубов, похожих друг на друга, как гвардейские солдаты. Глаза у него были крохотные, как булавочные головки, и когда он смеялся, то они совершенно исчезали в ямочках лица. Брови формой своей напоминали два равнобедренных треугольника, а лоб был такой низкий, что между волосами и бровями не оставалось почти промежутка. Один мой приятель называл этого человека капризом природы. Лицо его выражало, однако, некоторую сообразительность и доброту, но сообразительность эта была, если можно так выразиться, направлена вся в одну сторону, а доброта была какого-то особого рода. Голос у него был резкий и немного напоминал куриное кудахтанье, а в его итальянском языке было немало самых удивительных откровений.
– Ну что, нравится тебе Флоренция? – спросил я у него на следующий день после того, как он туда приехал.
– Так, ничего себе, – ответил он.
Одобрение это, услышанное из уст человека, который никогда нигде не был, кроме Кальяри[30]30
Кальяри – главный город острова Сардиния, самой отсталой области Италии.
[Закрыть] и одного маленького городка в Северной Италии, показалось мне слишком уж скупым.
– Так какой же город тебе все-таки больше нравится – Флоренция или Бергамо?
– Не могу пока сказать, я ведь только вчера приехал.
Он собрался уходить, и я сказал ему «прощай». На это он ответил мне «прощай».
На следующее утро он приступил к своим обязанностям. Первые дни я то и дело терял с ним терпение и собирался уже отправить его обратно в полк, где он служил. Если бы все ограничивалось одним непониманием, то это еще куда ни шло, но беда заключалась в том, что как из-за плохого знания итальянского языка, так и из-за непривычности для него тех поручений, которые я ему давал, он все понимал наполовину, а потом делал наоборот.
Если я рассказал бы, что он понес точить мои бритвы в издательство Лемонье, а рукописи мои спровадил к точильщику, что французский роман он затащил к сапожнику, а пару моих ботинок поставил у дверей одной знатной дамы, никто бы мне не поверил. Чтобы убедиться в этом, надо было самому увидеть, что он не только плохо понимал по-итальянски, но был к тому же и рассеян; от одного плохого понимания языка таких квипрокво произойти не могло. Я все-таки не могу удержаться, чтобы не описать здесь кое-какие из самых удивительных положений, в которые он попадал.
В одиннадцать часов утра я посылал его купить к завтраку ветчины. Это был час, когда газетчики на улице выкрикивали «Коррьере итальяно». И вот однажды утром, узнав, что в газете в этот день была напечатана какая-то интересная для меня заметка, я сказал ему: «Сходи-ка быстро за ветчиной и за „Коррьере итальяно“». Но два разных поручения обычно плохо укладывались у него в голове. Он ушел и через минуту вернулся, неся ветчину, завернутую в «Коррьере итальяно».
Как-то утром я перелистывал при нем великолепный военный атлас, который я взял из библиотеки, и, показывая географические карты одному моему приятелю, сказал:
– Как все-таки плохо, что я не имею возможности окинуть взглядом все эти карты вместе и мне приходится теперь рассматривать их каждую порознь. Чтобы как следует представить себе весь ход сражения в целом, хорошо бы их развесить рядом на стене.
Вечером, когда я вернулся домой, – я сейчас еще содрогаюсь от ужаса, вспоминая об этом, – оказалось, что все карты вырваны из атласа и развешаны по стене. И, в довершение всего, на следующее же утро он еще явился ко мне, лукаво улыбаясь с видом человека, который ждет, что его поблагодарят.
В другой раз я послал его купить пару яиц и велел сварить их на спиртовке. Пока он ходил, ко мне зашел приятель по какому-то важному делу. И тут вот этот несчастный как раз вернулся. Я говорю ему: «Подожди», он садится в углу, и я продолжаю разговор с гостем. И вдруг я вижу, что мой солдат краснеет, бледнеет, зеленеет, как будто он сидит на иголках, и не знает, куда спрятать глаза. Вглядываюсь – и обнаруживаю, что на одной из ножек стула появилась какая-то золотистая полоска, которой я раньше никогда не замечал. Подхожу ближе; оказывается, это яичный желток. Этот урод положил купленные им яйца в задний карман шинели и, зайдя в комнату, уселся на стул, даже и не вспомнив о том, что садится на мой завтрак.
Но все это только цветочки по сравнению с тем, что мне пришлось увидеть, прежде чем удалось заставить его привести в порядок мою комнату, я не говорю уже как мне этого хотелось, но так по крайней мере, как это сделал бы всякий здравомыслящий человек. Для него высший класс уборки заключался в том, что вещи водружались одна на другую в виде разных архитектурных построек, и он особенно гордился тем, что может устраивать из них многоэтажные сооружения. Стоило ему только начать это строительство, как все книги мои располагались полукругом в виде каких-то башен, которые грозили опрокинуться при первом же дуновении ветерка. На перевернутом тазу была сложена целая пирамида из вазочек и блюдец; на вершине ее торчал помазок для бритья. Его оттопырившиеся волоски поднимались до головокружительной высоты в виде триумфальной колонны. Все это вело к тому, что, иногда даже посреди ночи, происходили большие катастрофы и шумные обвалы, которые никогда бы, вероятно, не кончались, если бы не стены комнаты, являвшиеся для них преградой. Для того чтобы объяснить моему денщику, что зубная щетка есть нечто совсем отличное от щетки для волос, что баночка с помадой – это одно, а банка с мясными консервами – другое и что ночной столик существует вовсе не для того, чтобы складывать туда чистые рубашки, требовалось красноречие Цицерона[31]31
Цицерон Марк Туллий (106–43 до н. э.) – знаменитый римский оратор и политический деятель.
[Закрыть] и терпение Иова[32]32
Иов – согласно библейскому мифу человек, на которого бог обрушил всевозможные несчастья, чтобы испытать твердость его веры, и который тем не менее не утратил ее.
[Закрыть].
Был ли он мне благодарен за то внимание, которое я ему уделял, или, напротив, обижался на меня, этого я никак не мог понять. Один только раз он проявил некоторую заботу о моей персоне, и, надо сказать, самым странным образом. Уже недели две, как я лежал больной, и мне не становилось ни лучше, ни хуже. И вот как-то вечером он остановил на лестнице моего доктора, человека, кстати сказать, очень обидчивого, и ни с того ни с сего спросил его:
– В конце-то концов, вылечите вы его или нет?
Доктора это взбесило, и он как следует пробрал его.
– Что-то он уж больно долго лежит, – пробормотал мой денщик.
Были у него и другие выходки, и я, вместо того чтобы как следует отругать его, иной раз просто не мог удержаться от смеха. Однажды утром он разбудил меня и с каким-то необыкновенным выражением лица шепнул мне на ухо: «Синьор, царство небесное проспите».
В другой раз, возвращаясь домой, он повстречал в дверях одного очень известного человека, а потом ему довелось услышать, как кто-то из моих друзей сказал о нем: «Да, это человек незаурядный». Недели через две, в то время как я был занят разговором с одним из моих приятелей, он появился в дверях и доложил, что меня кто-то спрашивает.
– Кто же это? – спросил я.
– Это, – ответил он (фамилий он никогда не помнил), – это человек незаурядный.
Последовал взрыв смеха, который долетел и до слуха моего нового гостя. После того как я объяснил ему в чем дело, он хохотал как сумасшедший.
Трудно даже сказать, на каком языке говорил этот странный субъект: это была смесь сардинского и итальянского языков и ломбардского диалекта; фразы все были какие-то обрубленные, окончания проглатывались; все глаголы употреблялись в неопределенном наклонении, так что речь становилась совершенно бессвязной. Однажды ко мне в обеденное время явился мой приятель. Входя в квартиру, он спросил: «А где твой хозяин, обедает, что ли?» – «Кончился!» – ответил ему денщик. Приятель мой разинул рот от удивления. Это «кончился» должно было означать, что я кончил обедать.
Месяцев пять или шесть он посещал школу при полку; там он научился кое-как читать и писать. Но для меня это было сущее бедствие. В мое отсутствие он усаживался за мой письменный стол и писал одно и то же слово по сто или двести раз. Обычно это бывало слово, которое он слышал от меня накануне, когда я что-нибудь читал вслух, и которое почему-либо произвело на него особенно сильное впечатление. Однажды утром, например, его поразило имя Веркингеториг[33]33
Веркингеториг – предводитель всеобщего восстания галлов против Юлия Цезаря и римлян в 52 году до н. э.
[Закрыть]. Вечером, вернувшись домой, я увидел слово «Веркингеториг», написанное на полях всех газет, на оборотной стороне корректур, на бандеролях с книгами, на почтовых конвертах, на разных бумажках, вытащенных из корзины, – всюду, где только находилось место для этих тринадцати букв, которые ему так полюбились. В другой раз ему пришлось по сердцу слово «остготы»[34]34
Остготы – древнегерманское племя, завоевавшее в V–VI веках Италию.
[Закрыть], и все вокруг меня было исписано этим историческим наименованием. В третий раз его пленило слово «носорог», и на следующее утро вся моя комната наполнилась носорогами. Я, однако, сумел извлечь какую-то пользу для себя из этой странной причуды. Теперь мне уже не надо было больше ставить разноцветные крестики на письмах, с которыми я посылал его к разным лицам: добиться того, чтобы он запомнил их фамилии, было просто немыслимо. Раньше он только говорил: «Вот письмо к зеленой синьоре (а синьора эта была синим чулком), а вот – к черному журналисту (который был рыжим), а это – к красному чиновнику (хоть тот и был бледен как смерть)».
Но в его занятиях каллиграфией было нечто еще более примечательное. Он завел себе тетрадь и выписывал в нее из всех книг, которые только ему попадались, разные посвящения автора родственникам, и всюду вместо имен этих неизвестных ему родственников вставлял имена своих – отца, матери и братьев. Очевидно, он полагал, что это лучший способ выразить им свою признательность и любовь. Раз как-то я открыл эту тетрадь и среди разных записей прочел: «Пьетро Транчи (это было имя его отца, крестьянина), который, родившись в бедности, своим усердием и упорством добился выдающегося положения среди ученых. Помогал родителям и братьям. Достойным образом воспитал сыновей. Памяти лучшего из отцов эту книгу посвящает написавший ее Антонио Транчи» (вместо Микеле Лессона[35]35
Микеле Лессона (1823–1894) – итальянский естество-испытатель и публицист.
[Закрыть]). На другой странице: «Отцу моему Пьетро Транчи, который, возвестив парламенту Сардинского королевства о поражении под Новарой[36]36
23 марта 1849 года у города Новара в Ломбардии австрийцы под командованием фельдмаршала Радецкого разгромили сардинскую армию под командованием короля Карла-Альберта.
[Закрыть], упал без чувств и умер спустя несколько дней, посвящаю эту песню» и т. д. А под этим: «Кальяри (вместо Тренто[37]37
Тренто – главный город провинции Трентино (Южный Тироль), населенной итальянцами и присоединенной к Италии только в 1919 году.
[Закрыть]), еще не получившему своего представительства в итальянском парламенте», и т. д. «Антонио Транчи» (вместо Джованни Прати[38]38
Джованни Прати (1815–1884) – итальянский поэт-романтик.
[Закрыть]) и т. д.
Что меня больше всего поражало в нем и чего я больше ни в ком не встречал – это была полная неспособность чему бы то ни было удивляться, какие бы необыкновенные вещи ему не приходилось видеть. Живя по Флоренции, он был свидетелем торжеств по поводу бракосочетания принца Умберто[39]39
Принц Умберто – будущий король Италии в 1878–1900 годах; вступил в брак с Маргаритой, герцогиней Генуэзской, в 1868 году.
[Закрыть], был в опере и на балу в Перголе[40]40
Перголе – оперный театр во Флоренции, построенный в 1652 году.
[Закрыть] (это было в первый раз в жизни, что он попал в театр), видел карнавал и сказочную иллюминацию на Виале деи Колли. Видел он и множество других вещей, совершенно для него новых, которые должны были поразить его, заинтересовать, заставить говорить о них. Ничуть не бывало. Удивление его не шло дальше его обычного выражения: «Так, ничего». «Санта-Мария дель Фьоре… так, ничего; башня Джотто… так, ничего; палаццо Питти[41]41
Автор перечисляет достопримечательности Флоренции: Санта-Мария дель Фьоре – главный флорентийский собор строившийся с 1294 года по конец XIX века; башня Джотто – колокольня этого собора, постройку которой начал Джотто ди Бондоне (1266–1337) великий итальянский художник и зодчий; палаццо Питти – знаменитая картинная галерея.
[Закрыть] —так, ничего». Мне кажется, что даже если бы сам господь бог спросил его, что он думает о его творении, он ответил бы ему: «Так, ничего».
С первого до последнего дня своей службы у меня он пребывал все время в одном в том же расположении духа: наполовину серьезный, наполовину беззаботный, неизменно кроткий, то и дело погружавшийся в некое блаженное безразличие ко всему на свете. Понимал он меня всегда наоборот, а поступки его были отмечены какой-то особенной несуразностью. В тот день, когда он был уволен в запас, он еще долгое время записывал что-то в свою тетрадь с таким же невозмутимым спокойствием, как и в прежние дни. Перед уходом он пришел ко мне проститься. Прощанье наше не было особенно нежным, Я спросил его, радуется ли он тому, что уезжает из Флоренции. Он ответил:
– А почему бы не радоваться?
Тогда я спросил его, хочется ли ему ехать домой.
В ответ он состроил какую-то гримасу, которой я так и не понял.
– Если тебе что-нибудь понадобится, – сказал я уже в последнюю минуту, – напиши мне, я все охотно для тебя сделаю.
– Благодарю, – ответил он.
Так он и ушел из дома, где прожил со мной более двух лет, и, уходя, ничем не выказал ни радости, ни сожаления.
Когда он сходил вниз по лестнице, я глядел ему вслед.
Вдруг он вернулся.
«Сейчас окажется, – подумал я, – что сердце в нем заговорило, и он простится со мной по-другому».
– Синьор лейтенант, – сказал он, – помазок для бритья я положил в ящик большого стола.
С этими словами он ушел.
Перевод А. Шадрина
В двадцать лет
Не говорите мне о веселой жизни студентов и артистов: самые отчаянные весельчаки – это вновь произведенные офицеры в первые месяцы полковой жизни.
Двадцатилетнему юноше не найти более подходящей обстановки для веселья и безрассудных шалостей.
Скачок от училища к свободе, от тесака к сабле, от казарменной столовой к ресторану, первое упоение командирской властью, новый мундир, денщик, новые друзья, снисходительное (на первых порах) начальство и где-то в туманной дали неясная мысль о геройской смерти от вражеской пули на поле брани с возгласом: «Non dolet!»[42]42
Не больно (лат.).
[Закрыть] – все это держит вас, как влюбленных молодоженов, в состоянии постоянного опьянения.
Этот медовый месяц офицера недолог, пожалуй он еще короче, чем у супругов, но не менее восхитителен. Сколько полковников, увешанных орденами и получающих кучу денег, отдали бы целую страницу своего послужного списка, чтобы вновь пережить эти двенадцать месяцев блаженного карнавала!
Здоровые и сильные, как быки, беспечные, как безумцы, отважные, как искатели приключений, вечно без денег, всегда голодные и всегда довольные, мы все, казалось, были уверены, что годам к тридцати получим генеральские эполеты. А как мы смеялись! Самый чистосердечный смех капитанов и майоров походил на желчное фырканье больного, на кашель чахоточного в сравнении со взрывами нашего хохота, от которого сотрясался весь дом, а мы сами в изнеможении валились на стулья.
Нас было семеро офицеров, только что испеченных в Модене, этой большой фабрике командиров[44]44
В городе Модене находилось военное училище, готовившее офицеров для пехоты и кавалерии.
[Закрыть], и все мы попали в одну и ту же бригаду, расквартированную в одном из самых красивых городов Сицилии. Трое приехали вместе из Турина, совершив полное приключений путешествие. Достаточно сказать, что при отъезде из дому у нас были считанные деньги; мы были в полной уверенности, что из Генуи попадем прямым путем в Сицилию; а между тем мы застряли в Неаполе, так как пароходы не покидали гавани из-за холеры. К тому же над нами висела угроза карантина в Палермо, где нам пришлось бы жить на собственный кошт. Мы провели десять бесконечных дней в прекрасной Партенопее[45]45
Партенопея – поэтическое наименование древнего Неаполя.
[Закрыть], питаясь исключительно макаронами с подливкой, которые мы поглощали в трактире под вывеской «Город Турин», восседая в глубине потайной комнатушки, где столовались люди, любившие одиночество или находившиеся на подозрении у полиции.
Но стоило нам приехать в полк, как началась чудесная жизнь. Мы встретились, все семеро новичков, на другой же день, и одному из нас пришла в голову блестящая мысль: поселиться всем вместе и завести общее хозяйство.
Сказано – сделано. Мы сняли запущенную берлогу из семи комнат с кухней; к нам из полка отпустили денщика-повара; каждый устроился в своей норе; в столовой повесили расписание, и, с богом, вперед!
Трудно даже описать наше жилье. Это была не то гостиница, не то казарма, не то сумасшедший дом. Представьте себе семь двадцатилетних офицеров, семь двадцатидвухлетних денщиков: двух пьемонтцев, одного ломбардца, одного тосканца и трех неаполитанцев; итого, четырнадцать человек в семи крохотных комнатках, величиною с ореховую скорлупку, и все с утра до ночи на ногах, как неприкаянные! Один уходил в караул, другой приходил из патруля, трое возвращались со строевых занятий, двое шли дежурить по кухне. Кто храпел до десяти утра, кто вставал в три часа ночи, кто возвращался на рассвете после обхода и поверки постов. Денщики приходили за обедом для отсутствующих офицеров, вестовые приносили приказы по полку, зеленщики подвозили овощи к дверям, разносчики фруктов швыряли апельсины прямо в окошко, гитаристы пели под балконом, и так далее, и так далее… Словом, нам было не до разговоров.
С одной стороны квартиры окна возвышались над мостовой метра на два. Когда мы очень спешили, мы выскакивали прямо через них. Двери квартиры никогда не запирались; собаки входили и разгуливали повсюду, как хозяева. Шум в ней не смолкал ни на минуту. Семеро денщиков развлекались тем, что все вместе начинали выбивать шинели своих хозяев и поднимали такой кавардак, что сбегались все соседи. Каждый звук в нашей квартире разносился по улице; даже разговоры вполголоса, и те были слышны. Вдобавок один из нас взял напрокат рояль, двое других увлекались фехтованием на палках. Кроме всего прочего, в доме был такой дьявольский резонанс, что стоило кому-нибудь ночью захрапеть, как храп повторялся во всех комнатах и с каждой постели неслись проклятия. А в столовой шел дождь. Несмотря на все это – на плачевное убожество меблировки, на отставшие от стен и повисшие клочьями обои, – мы жили как боги.
Ели мы тоже как попало, хотя месяца через два и узнали, что наш повар был сыном старого специалиста по части приготовления еды.
Один из нас взял на себя верховное руководство общей кассой и кухней. Ах, бедный наш эконом! Первый же день, – я его никогда не забуду, – оказался для него днем горестного испытания.
Эконома нашего звали Мальетти. Пьемонтец родом, он был хороший малый, сдержанный, рачительный хозяин, бережливый, но не скупой. Берясь за наше хозяйство, он прикинул все расходы, все подсчитал и сказал нам, потирая руки: «Дайте мне только взяться за это дело – все пойдет как по маслу и мы будем тратить очень мало, почти ничего». Но он строил планы, считаясь лишь со своим желудком, а никак не с нашими, В первый же раз, когда мы сели за стол после парада, началось такое повальное истребление съестного, что Мальетти был положительно подавлен. Когда, казалось, обед был уже закончен, кто-то собрал всю оставшуюся в кухне ботву редиски и приготовил из нее салат; все с жадностью набросились на него и съели вдобавок еще полтора кило хлеба. Бедный Мальетти был в отчаянии. Чуть не плача, он побежал в кухню, схватил пригоршню сухой вермишели, возмущенно швырнул ее на стол и крикнул: «Хватайте, жрите, лопайте; я отказываюсь вести хозяйство! Я думал, что имею дело с офицерами, а не с волками». Мы нахохотались до упаду; потом умаслили его и упросили остаться нашим экономом.
После этого инцидента все пошло великолепно.
Наши застольные беседы служили развлечением для всех прохожих. С непринужденностью, свойственной двадцатилетним юношам, мы громко обсуждали каждый вечер сотни вопросов – от самых сложных проблем баллистики до бессмертия души, от дисциплинарного устава до музыки будущего, изрекая пышные сентенции, прибегая к жульническим адвокатским уловкам, крича, взрываясь и колотя по столу кулаками, так что казалось, будто мы находимся в вагоне-снаряде Жюля Верна в тот момент, когда Мишель Ардан открывает баллон с кислородом[46]46
Мишель Ардан – герой романа Жюля Верна «Из пушки на луну»; во время полета нечаянно открывает запасной баллон с кислородом, наглотавшись которого путешественники приходят в крайне возбужденное состояние.
[Закрыть]. Случалось, что двое собеседников, обменявшись колкими выпадами, решали драться – завтра… сегодня вечером… немедленно, здесь же, в этой комнате, между двумя переменами блюд. Идем! Они вскакивали, хватали сабли, но затем, после дружеских уговоров, соглашались отложить поединок до конца обеда; за десертом они мирились. Правда, на стороне произошло несколько дуэлей, – не серьезных, а так, просто чтобы набить себе руку, несколько ударов саблей. Но все улаживалось за столом среди обычного шума и гама. Мало-помалу все научились вести себя как воспитанные юноши, не позволяя себе обидных насмешек и не вцепляясь друг другу в волосы. Все, кроме одного. Его звали Черраги; это был высокий толстый ломбардец, славный малый, немного раздражительный, но зато очень забавный. Его коньком была история, главным образом история современной Европы. Ничего другого он не читал и охотно не говорил бы ни о чем другом. Он великолепно помнил факты, имена, хронологию и приходил в неистовство, когда мы ошибались, хотя ежедневно и давал, стуча кулаком по столу, торжественный зарок не обращать внимания на всякий вздор и слушать, не раскрывая рта. Мы развлекались тем, что поддразнивали его, а он этого не понимал.
– Видел ты, – говорил кто-нибудь из нас своему vis-à-vis[47]47
Сидящий напротив (франц.).
[Закрыть], – видел ты у такого-то литографа великолепную гравюру, изображающую Филиппа Второго на поле битвы при Павии?[48]48
В 1525 году при Павии французский король Франциск I был разбит германским императором Карлом V. Сын последнего – будущий испанский король Филипп II – родился в 1527 году.
[Закрыть]
Бедный Черраги подскакивает на стуле, но молчит.
– Друзья, – продолжает другой, – непременно надо пойти посмотреть эту работу. Это изумительная вещь! Как передан колорит времени и места! Так и чувствуется атмосфера четырнадцатого столетия, словно…
– Браво, браво! – перебивает его третий. – Битва при Павии в четырнадцатом веке! Сразу видно, что ты прекрасно знаешь историю. Ты спутал с битвой при Леньяно[49]49
Леньяно – город к северо-востоку от Милана, под которым в 1176 году ополчение союза ломбардских городов разбило армию германского императора Фридриха I Барбароссы.
[Закрыть].
Тут уже бедный Черраги, у которого все жилы на шее вздулись, как канаты, не выдерживает и орет:
– Ослы! Ослы! Ослы!
Поднимается общий хохот, от которого дребезжат стекла в окнах.
Таким же оригиналом, но в другом роде, был Боччетти, красивый, элегантный юноша, немного тщеславный, но добрейшей души. С утра до вечера, в особенности за столом, он обдергивал свои рукава, выставляя напоказ манжеты, а мы шутки ради подражали ему и соревновались, у кого будет видно больше белья. Иногда это даже мешало нам есть, так как мы всемером размахивали в воздухе руками, засучив мундиры до локтей, словно церковные звонари. Наконец, когда эта забава нам приелась, мы, садясь за стол, стали сразу же снимать манжеты и класть их около своих приборов; таким образом все могли любоваться ими в свое удовольствие.
У Боччетти была мания: он выдавал себя за покорителя сердец и окутывал свои «победы» глубокой тайной. Он обладал хорошим вкусом, метил высоко, его пленяли титулы. Не успели мы и месяца прожить здесь, как уже нашлись три или четыре графини, три или четыре маркизы, о которых при нем нельзя было из деликатности говорить за столом. А хитрец, вероятно, еле знал их в лицо. Ежедневно, откуда ни возьмись, появлялась новая.
– Видел ли ты вчера вечером в театре графиню такую-то? – спрашивал кто-нибудь своего соседа.
– Еще бы! Восхитительная женщина с такими божественными розовыми плечами. Я отдал бы полжизни, чтобы поцеловать ее пальчик.
– Прошу тебя, – прерывал его Боччетти, разом становясь серьезным, – переменим разговор.
– Как, уже и на эту наложен запрет?
– Сделай мне одолжение…
– Ну, хорошо, поговорим о другом.
И тут мы начинали молча пересмеиваться, а это во сто раз более красноречиво, чем звонкий хохот.
Прежде чем вернуться домой к обеду, этот выдумщик Боччетти терся плечом о выбеленную стену подъезда, а потом рассказывал, что он так выпачкался, обнимая на узкой лестнице некоего палаццо знатную даму, которая шла с визитом к своей приятельнице. Во время обеда при проезде каждой коляски он бросался к окну, где, по нашему мнению, делать ему было нечего, – разве что сплюнуть, и возвращался к столу, с высокомерной улыбкой покручивая усы.
Его сосед за столом был одержим другой страстью – страстью разыгрывать роль большого барина. Он родился с этим, эта мания вошла у него в плоть и кровь. Он был разорен начисто, и так как проматывать ему было нечего, он делал что мог: зажигал сигару сразу четырьмя спичками, из тех, что стоили четыре сольдо коробок и были толщиной с восковую свечку. Огонь у него горел всю ночь напролет. Он давал десять сольдо на чай за кружку пива и, как скучающий принц, выбрасывал две лиры за окно, чтобы удалить скрипача, который действовал ему на нервы. Ах, дорогой Каваньетти! Он тратил половину своего жалованья на расходы по представительству и добродушно в этом сознавался: «Пойми, необходимо соблюдать известный декорум». И, чтобы поддержать этот декорум, он играл как безумный, играл на бильярде, в шахматы, в мóру[50]50
Мóра – игра, известная еще в древности и состоящая в том, что игрок угадывает число загнутых партнером пальцев на руке.
[Закрыть], в лото, с кем и где угодно, в любой час и в любой обстановке, до тех пор, пока не оставался без гроша. Тогда он зажигал сигару целым коробком спичек и, вернувшись домой, со всей серьезностью объявлял, что хочет повеситься на своей перевязи. Это должно было означать: «Одолжите двадцать лир».
У него была забавная, неизвестно у кого заимствованная привычка, которая нас очень смешила. Он облюбовал одно слово и употреблял его постоянно, сам того не замечая и придавая ему ежедневно новое значение. Слово, это было «циклоп». Упоминая о полковнике, он говорил: «Сегодня циклоп не в духе». Подзывая денщика: «Эй, циклоп!» Встречая появление на столе четвертой бутылки: «Ого, четвертый циклоп!» И всегда всерьез. Когда мы у него спрашивали значение этого слова, он отвечал: «Почем я знаю? Выходит само собой. Мне нравится. У каждого свой вкус», – и сладострастно затягивался сигарой… вернее, циклопом.
После обеда наш пианист обычно садился играть, а мы устраивали маленький балет, причем каждый изображал манеру танцевать своей inclination[51]51
Симпатии (франц.).
[Закрыть], говоря по-французски. Но собака пианист играл с такой силой, что его хватало не надолго: он кончал, едва начав. Никогда еще на всем белом свете страсть к музыке не вселялась в более негармоничные мозги. Слушателям его казалось, что он сам с полной выкладкой скачет по клавиатуре. И при всем том он дерзал думать о композиции, рассуждать о контрапункте, подыскивал либретто для оперы и, помимо других несбыточных планов, мечтал о создании музыки к «Неистовому Роланду»[52]52
«Неистовый Роланд» – поэма Лодовико Ариосто (1474–1533).
[Закрыть], над которой, по его словам, работал уже три года. Однажды он привел домой капельмейстера, чтобы узнать его мнение об одной своей мазурке. Вместо ответа тот попросил сиплым голосом рюмку коньяку. Этот случай дал нам надолго повод для шуток. Но наш неустрашимый друг каждую свободную минуту продолжал трудолюбиво сочинять, распевая свои романсы напоминавшим скрип ржавого замка голосом, от которого мурашки бегали по коже. Ночью он не решался петь после того, как однажды, когда он попробовал усладить наш сон пением «Casta diva»[53]53
«Девственная богиня» (итал.) – ария из оперы итальянского композитора Винченцо Беллини (1801–1855) «Норма».
[Закрыть], в него полетел изо всех комнат целый град ночных туфель и ботинок, так что утром пол его комнаты оказался покрытым настоящим кожаным ковром.
Но самым добрым, славным малым в нашей компании и самой бесшабашной головой был Мадзони, уроженец Романьи, юноша огромнейших размеров. Когда он садился за стол и произносил низким, как бы идущим из недр земли голосом: «Я голоден!», наш бедный эконом бледнел. И в самом деле, ни голод тромбониста после семичасового концерта, ни голод эскимоса после охоты на тюленя, ни голод льва после трехдневного поста не могли сравниться с той яростью, с какой этот треклятый Мадзони очищал стол. Его обед был не обедом: это была настоящая фуражировка, реквизиция, производимая кавалерийским эскадроном в военное время, опустошение, грабеж. Уплетая за обе щеки, он говорил мало. Но зато после обеда он развлекал всю нашу компанию неожиданными проказами, на которые он был сатанински изобретателен. Развлекал? Не то слово! Он устраивал столько проделок, что их и не перечесть; но в конце концов все завершалось смехом. Он был способен в течение недели обдумывать свои проказы. Однажды поздно ночью мы крепко спали, как вдруг все шестеро проснулись от нестерпимого холода. Оказалось, что все мы лежим непокрытые, а наши простыни и одеяла валяются в ногах. Мы оправили постели, улеглись, закутались и заснули. Через час повторилось то же самое, и еще, и еще. Казалось, в нашу жизнь вмешались колдовские силы; наконец кто-то, потеряв терпение, начал ругаться, другой зажег свечку, все вскочили и подумали: это Мадзони. Но нет, Мадзони храпел и лежал неподвижно. В чем же дело? Что происходит? Наконец кто-то запнулся о веревочку, протянутую через всю комнату; в каждой комнате обнаружились такие же бечевки, и все шесть соединялись в злодейском кулаке этого храпящего негодяя. Вздуть его! Как бы не так! Поди справься с таким великаном! Он так огрел подушкой всех нас по очереди, что мы вылетели из его комнаты, как выкуренные осы. Победа осталась за ним.