Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 50 страниц)
– Что ты говоришь, Лидия! – воскликнул слепой.
– Ну да, – продолжала она со странным смехом, – может быть, это и правда; ведь только при таких условиях я могла бы стать твоей…
– Что ты говоришь! – повторил Борги, прерывая ее.
– Ты это сам поймешь, Сильвио, если доктору Фальчи удастся вернуть тебе зрение. Я вас оставляю.
– Лидия! Лидия! – воскликнул Борги.
Но она уже вышла, хлопнув дверью.
Лидия бросилась на кровать, яростно впилась зубами в подушку и неудержимо разрыдалась. Когда первый порыв прошел, она почувствовала себя удивленной и словно испуганной своей собственной совестью. Ей стало казаться, что все то, что доктор язвительным, холодным тоном сказал ей, она уже давно говорила себе самой, или, вернее, кто-то в ней говорил это, а она притворялась, что не слышит. Да, она постоянно вспоминала о докторе Фальчи, и всякий раз, когда его образ появлялся в ее воображении как призрак укора, она отталкивала его, говоря: «Шарлатан!» Потому что – разве можно отрицать это теперь? – она хотела, конечно хотела, чтобы ее Сильвио остался слепым. Его слепота была необходимым условием их любви. Ведь если он завтра прозреет, красивый, молодой, богатый, знатный, для чего ему жениться на ней? Из благодарности? Из жалости? Ах, из-за чего же еще? А, значит, нет, нет! Даже если бы он этого захотел, она бы не согласилась. Она его любит и не хочет ничего, кроме любви. В его несчастье она видит причину своей любви и как бы свое оправдание перед людской злобой. Значит, можно так, незаметно, торговаться с собственной совестью и дойти до преступления, дойти до того, чтобы строить собственное счастье на несчастье другого? Она действительно не поверила тогда, что он, этот ее враг, может сделать чудо и вернуть зрение ее Сильвио; она не верила этому даже и теперь; но почему же она молчала? Потому ли, что не доверяла этому врачу; или же, вернее, потому, что сомнение, выраженное врачом, если бы оно подтвердилось, могло стать для Сильвио лучом надежды, а для нее, напротив, лишь смертью, смертью ее любви? Еще и теперь она верит, что ее любви хватило бы, чтобы вознаградить слепого за потерянное зрение; она верит, что если бы он каким-нибудь чудом теперь прозрел, то ни это высшее благо, ни все наслаждения, которые он мог бы купить своим богатством, ни любовь другой женщины не могли бы вознаградить его за потерю ее любви. Но все это было убедительно только для нее, а не для него. Если бы она пошла и сказала ему: «Сильвио, ты должен выбирать между радостью видеть и моей любовью», он бы, конечно, ответил: «А почему ты хочешь оставить меня слепым?» Да потому, что только так, только ценою его горя и было возможно ее счастье.
Вдруг она вскочила, точно ее неожиданно позвали. Продолжается ли еще осмотр? Что говорит врач? Что думает он? У нее появилось искушение подойти на цыпочках и подслушать у двери, которую она сама захлопнула; но Лидия удержалась. Да, она осталась за дверью. Она сама, собственными руками, навсегда захлопнула ее перед собой. Но разве она могла принять язвительные предложения этого доктора. Он дошел до того, что предложил отложить визит до свадьбы. Если бы она согласилась… Нет! Нет! Она вся сжалась от отвращения, от тошноты. Какая бы это была подлая сделка! Самый мерзкий из обманов! А потом? Презрение, а не любовь…
Лидия услышала, как открывается дверь, вздрогнула и инстинктивно бросилась в коридор, по которому должен был пройти Фальчи.
– Я исправил, синьорина, вашу излишнюю прямоту, – холодно сказал он. – Я уверен в правильности моего диагноза. Завтра маркиз ляжет ко мне в клинику. А пока идите, идите к нему, он вас ждет. До свидания.
Уничтоженная, опустошенная, проводила она его глазами до самой двери в глубине коридора; потом услышала голос Сильвио, который звал ее. Страшное волнение охватило ее, голова закружилась; она едва не упала. Потом, закрыв лицо руками, чтобы удержать слезы, побежала на зов.
Он ее ждал, сидя с раскрытыми объятиями; он крепко прижал ее к себе, кричал о своем счастье, говорил, что только для нее хочет восстановить зрение, чтобы видеть свою дорогую, свою прекрасную, свою нежную жену.
– Ты плачешь? Почему? Но ведь я тоже плачу, видишь? Ах, какое счастье! Я тебя увижу… увижу… Я буду видеть!
Каждое слово ранило ее насмерть, и он, несмотря на радость, понял, что слезы ее вызваны другим чувством, нежели у него. Он начал говорить ей, что, конечно, о, конечно, он сам в тот день не поверил бы словам врача, а потому – довольно об этом! О чем она еще беспокоится? Ведь сегодня праздник! Прочь все огорченья, прочь все мысли, кроме одной – о том, что теперь его счастье будет полным, потому что он увидит свою жену. Теперь у нее будет больше свободы, больше будет времени, чтобы приготовить гнездо; и это гнездо должно быть прекрасным, как сон. Это будет первое, что он увидит. Да, он обещает выйти из клиники с завязанными глазами и открыть их в первый раз только здесь, в своем гнезде.
– Говори! Говори! Не позволяй мне говорить одному!
– Ты устал?
– Нет… Спроси меня еще раз твоим голосом: «Ты устал?» Дай мне поцеловать его, здесь, на твоих губах, твой голос…
– Да…
– Теперь говори: расскажи мне, каким оно будет, наше гнездо.
– Каким?
– Да, я тебя ни о чем не спрашивал до сих пор. Но нет, я ничего не хочу знать даже и теперь. Все устроишь ты. Это будет для меня изумительно, очаровательно… Но сначала я ничего не буду видеть, только одну тебя!
Она с усилием подавила отчаянное рыдание, просветлела лицом и, когда он склонился к ней и заключил ее в объятия, она стала перед ним на колени и начала говорить ему о своей любви, почти на ухо, голосом, более чем когда-либо нежным и чарующим. Но когда он, опьянев, сжал ее и пригрозил, что не отпустит, она выскользнула, выпрямилась, словно гордясь победой над собой. Она могла даже и сейчас привязать его к себе навсегда. Нет, нет! Ведь она его любила.
Весь день до поздней ночи Лидия опьяняла его своим голосом, уверенная в том, что Сильвио еще принадлежит ей, потому что он был еще во тьме – во тьме, в которой уже блистала надежда, прекрасная, как ее образ, созданный им.
На следующее утро она проводила его в коляске до самой клиники и, расставаясь с ним, сказала, что сразу же, сразу же примется за дело, как хлопотливая ласточка.
– Ты увидишь!
Два дня в нестерпимой тревоге Лидия ждала исхода операции. Узнав, что исход удачен, она осталась еще ненадолго в пустом доме; она любовно приготовила для Сильвио все, послав сказать ему, ликующему и желавшему побыть с ней хоть минуту, чтобы он потерпел еще несколько дней: она не может прийти, так как врач не разрешает волновать его.
– Врач разрешает? Хорошо, тогда она придет…
Лидия собрала свои вещи и за день до возвращения Сильвио из больницы ушла, не узнанная им, чтобы остаться в его памяти хотя бы голосом, который он, быть может, выйдя из своей тьмы, будет искать на многих устах напрасно.
Перевод Г. Рубцовой
Мне так много нужно сказать вам
Письмо – вульгарнейший листочек розовой бумаги с золотым обрезом, как требует самое утонченное провинциальное изящество – кончалось так:
«…если я говорю о тоске, ты, конечно, можешь сказать: „Но ведь ты старик, бедный мой Джорджо“. И это верно, я старик, да, но подумай Момолина, что я любил тебя с детства, и как! Тогда и ты говорила, что любишь меня. И началась буря – настоящая буря – и унесла тебя отсюда. Сколько же прошло времени? – Двадцать восемь лет… Как же могло случиться, что я все тот же? Нет, лучше сказать иначе: мое сердце осталось тем же. Поэтому я не могу дольше ждать, твоего ответа. Знаешь что? Я приеду к тебе завтра. У тебя был целый месяц на размышление. Ты мне скажешь завтра: да или нет. Но пусть это будет да, Момолина! Не разрушай прекрасного замка, который я построил за это время, замка, где ты будешь королевой, а мои юные надежды будут служить тебе заботливыми прислужницами…»
Синьора Мома заметила, что последняя поэтическая фраза была добавлена, приписана после окончания письма. Синьор Джорджо или не хотел портить красивый розовый листочек с золотым обрезом, или не хотел брать на себя труд переписывать заново, бог знает с каким трудом, новый экземпляр со всеми росчерками в конце каждого слова; и тогда он с большой ловкостью уместил всю эту поэтическую фразу, выписанную крохотными буковками, в небольшом пространстве, оставшемся после слов «будешь королевой». Эта фраза пришла ему на ум поздно, может быть тогда, когда он перечитывал письмо, прежде чем вложить его в конверт. Добавление, сразу бросавшееся в глаза, делало еще более смешными «юные надежды», которые должны были служить ей «заботливыми прислужницами». И он добился блестящего результата: синьора Мома, фыркнув, выбросила письмо, не прочитав последних строчек.
– О боже, он приедет завтра. Как этот кретин не может понять, что я даже слышать не хочу о нем!
И, еще не сняв шляпы, она топнула ногой и с раздражением и досадой взмахнула рукой, затянутой в перчатку.
Со своей шляпой синьора Мома не расставалась, можно сказать, год и четыре месяца. Она снимала ее на полчасика или часик днем, потом молниеносно нахлобучивала на голову и снова прочь из дома.
Ее гнала то туда, то сюда какая-то страсть неизвестно к чему, страсть, которая доводила ее до исступления, особенно при виде великолепной парадной гостиной с богатыми занавесями и ткаными портьерами, со старинными и современными картинами на стенах, с большим роялем мужа, с пюпитрами, словно принесенными из церкви, перед которыми прежде сидели со смычками друзья мужа, а также красавица дочка Альда, которая теперь была далеко вместе со своей скрипкой.
Год и четыре месяца назад синьора Мома стала вдовой знаменитого музыканта Альдо Сораве. Полученное ею сегодня письмо, в котором синьор Джорджо называл ее Момолиной, на несколько мгновений напомнило ей ее родину, суровый городок в горах, окруженный буками, дубами и каштанами, где решил спрятаться однажды юный маэстро Сораве, заброшенный туда каким-то порывом ветра; он был непризнанным гением и привез с собой либретто «Бури»[141]141
Имеется в виду трагикомедия Шекспира «Буря» (1612–1613).
[Закрыть], чтобы переложить его на музыку.
Тогда она действительно была не синьорой Момой, а всего только Момолиной: шестнадцать лет, розовая, свежая, хорошенькая, пухленькая и безмятежная. Но и она влюбилась в молодого маэстро Сораве. Она влюбилась в него, быть может потому, что все девушки городка были в него влюблены. Она никогда не могла понять как следует, почему он из всех выбрал ее, именно ее: ведь она как раз меньше других была влюблена в него, в его присутствии она только краснела и заикалась; а так как она вынуждена была хоть что-нибудь сказать ему, то наивно призналась, что ничего не понимает ни в музыке, ни в поэзии, ни в каком-либо другом искусстве.
Может быть, именно из-за этого маэстро Альдо Сораве женился на ней. Тем не менее она верила, она была совершенно уверена, что в течение двадцати восьми лет участвовала в жизни мужа, вначале бурной и цыганской, когда они торопливо переезжали с одного места на другое, когда она, высунув язык, как бедная собачонка, устремлялась вслед за ним, повинуясь его беспокойному желанию во что бы то ни стало достичь цели; потом родилась дочка, и началась другая жизнь, конечно не мирная, по, безусловно, менее беспорядочная, когда он возвращался после триумфального концертного турне или музыкального сезона в том или другом городе, где он выступал как дирижер; наконец, когда вместе со славой была прочно завоевана обеспеченность, он поселился в Риме. Здесь в ослепительном сиянии искусства, которым был окружен муж, выросла белокурая, очень красивая дочка. Потом в один прекрасный день, неизвестно почему, опрокинув все честолюбивые планы отца, она влюбилась в некрасивого и почти старого журналиста, вышла за него замуж и уехала в Америку, в Буэнос-Айрес, где ее мужу предложили быть редактором большой итальянской газеты. Не прошло и трех месяцев после свадьбы, как отец умер от разрыва сердца; он до последней минуты отказывал дочери в согласии и не захотел повидаться с ней даже перед ее отъездом в Америку.
Отъезд единственной дочери был огромным – да, огромным горем для синьоры Момы; но самым большим горем была для нее смерть мужа. И вот оказалось, что после этого отъезда и этой смерти все было кончено, точно и ее не стало и не стало дома, хотя в нем не произошло никаких изменений благодаря состоянию, оставленному мужем. Но этого синьора Мома никак не могла еще осознать.
Конечно, отныне все это было кончено; некогда столь бурная жизнь, которая теперь так резко оборвалась, фестивали, беседы, ухаживание блистательных дам за старым, знаменитым музыкантом, маленьким, косматым, с дикими глазами под густыми нависшими бровями (таким он изображен на висящем в гостиной портрете маслом), ухаживание самых элегантных юношей за ее дочерью теперь должно прекратиться; да, конечно, синьора Мома отлично понимала, что время всего этого прошло. Но ведь жизнь могла идти и в изменившихся условиях: у синьоры Момы столько подруг, столько друзей, которые могли же вспомнить, что она осталась совсем одинокой и блуждает как потерянная все в том же доме, в той же великолепной, как и прежде, гостиной.
И вот, надев шляпу, синьора Мома в волнении, в беспокойстве бегала к прежним посетителям дома, бегала без отдыха от одного к другому.
Сначала ее принимали сердечно: многие сочувствовали ее двойному несчастью; некоторые обещали даже зайти к ней. И, однако, никто никогда не заходил. Постепенно синьора Мома стала просто набрасываться на людей:
– Негодный! Негодный! Вы же обещали прийти…
– О синьора, поверьте, я не мог.
– Придете сегодня? Сделайте мне удовольствие, приходите. Мне так много нужно сказать вам… От четырех до шести. Я вас жду.
– Сегодня нет, мне очень жаль, синьора, не смогу. Надеюсь, завтра.
– Нет? Ну, так завтра обязательно. Я жду вас, помните! С четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…
И с четырех до шести синьора Мома сидела дома и ждала визита. Она действительно считала, что ей нужно многое сказать, и она каждому повторяла эту фразу после все более настойчивых приглашений.
Четыре, пять, шесть: беспокойство, нетерпение, обида, отчаяние синьоры Момы все росли; она фыркала и вскакивала, она ходила туда и сюда по гостиной, поминутно высовывалась в окно, чтобы посмотреть, не идет ли приглашенный; и хотя она уже была уверена, что он не придет, потому что пробило шесть, она заставляла себя, сгорая от гнева, прождать еще десять минут, четверть часа и даже, наконец, час! В конце концов она снова надевала шляпу и в бешенстве, проклиная невежу, отправлялась на улицу.
Она даже не замечала, что теперь друзья и знакомые, чтобы она не поймала их, сворачивали в сторону, прятались, едва завидев ее издали, а если ей удавалось захватить их, протягивали руку, не глядя на синьору Мому, и убегали, не дав ей кончить обычную фразу:
– Завтра! Хорошо? Я жду вас завтра. От четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…
Бедняжка вспоминала, что была всегда мила и сердечна с приятельницами и приятелями, поклонниками мужа, кавалерами дочери. Приятельницы, друзья садились тогда рядом с ней, говорили церемонно и почтительно, приветствовали ее, входя в гостиную и уходя домой. Поклоны, комплименты, улыбки… Она терпеливо слушала музыку, споры об искусстве; иногда ей приходилось отвечать кивком головы или улыбкой, когда в пылу спора кто-нибудь взглядывал на нее… Нет, нет, ни в коем случае она не могла понять до сих пор, почему после отъезда дочери и смерти мужа все покинули ее, как будто она сделала что-нибудь недостойное; ведь раньше все так стремились в красивый дом, где драгоценные предметы искусства по-прежнему оставались вокруг нее, словно застыв в молчаливой и почти торжественной неподвижности.
Ведь и мебель и дом теперь принадлежали ей, только ей; она была госпожой и хозяйкой всего; и все же… все же ужасное беспокойство охватывало ее, когда она видела или, вернее, чувствовала, что на нее смотрят как на существо, чуждое всем этим предметам, которые ей ничего не говорили и не могли сказать, потому что были живым воспоминанием или о муже, или о дочери; о ней не напоминало ничто.
Она поднимала глаза, чтобы посмотреть, например, на картину в гостиной. Она знала, что эта картина старинная, как же не знать, знала, что она очень ценная, – но что изображала картина, почему она прекрасна, синьора Мома не могла бы объяснить даже себе самой. А если смотрела на рояль, – по правде сказать, она могла только смотреть на него, – то не смела даже открыть клавиатуру, потому что муж перед смертью особенно настойчиво просил, чтобы она никому не позволяла играть на этом рояле. А сама она даже об этом не думала, потому что для нее музыка… Да, она все время жила среди звуков, но ей не удалось научиться отличать до от ре.
Этот дом не жил, не мог жить вокруг нее. Чтобы он снова начал жить, необходимо было, чтобы в него хоть отчасти вернулась та, прежняя жизнь, которой жили ушедшие, ее дочь и муж.
Всякая другая, например ее собственная жизнь была здесь невозможна: ведь на самом деле синьора Мома (говорите об этом шепотом, если не хотите быть чересчур жестокими, вы, называющие ее теперь ужасно надоедливой), да, синьора Мома здесь, в своем доме, никогда не жила своей жизнью; напротив, она жила так, как если бы ее здесь и не было.
Конечно, этого она не могла понять: и именно потому ею овладевало страстное, все более ожесточавшее ее стремление упрямо призывать, притягивать к себе эту жизнь, мучительно сознавая, что она ускользает от нее неизвестно почему.
На следующий день – само собой разумеется – она встретила по-собачьи злобно своего земляка, бедного синьора Джорджо Фантини, влюбившегося в нее двадцать восемь лет назад, а ведь именно он, предлагая ей брачный союз, хотел призвать и вернуть ее к той единственной жизни, которою она могла жить по-настоящему там, в суровом горном городке, среди буковых, дубовых и каштановых лесов. Это была бы скромная, спокойная жизнь, простые, ровные дни, где никогда не случается такого, чего бы она не могла понять, где в каждом знакомом предмете она могла бы почувствовать, ощутить прочную реальность собственного существования.
Синьор Джорджо Фантини был совсем уж не так стар; и он был красивый мужчина, конечно гораздо красивее маленького волосатого неистового маэстро Альдо Сораве; и он был богат, у него были земли, дома; и ведь в нем сохранилась старая здоровая культура, раз он мог читать по-латыни без подстрочника «Георгики»[142]142
«Георгики» – дидактическая поэма Вергилия, посвященная земледелию (29 г. до н. э.).
[Закрыть] Вергилия.
Он даже не застал дома синьору Мому. Когда через два часа она явилась, разгоряченная и задыхающаяся, более чем когда-либо оскорбленная и раздосадованная всеми неблагодарными, невоспитанными людьми, которые бежали от нее и не держали слова, она приняла его нелюбезно здесь, в гостиной, даже не сняв шляпу, приподняв только вуалетку, чтобы он мог прочитать в ее глазах гнев и твердое решение отказаться от предложения, которое казалось ей оскорблением, даже наглостью.
– Но кто вас звал, дорогой Фантини? Я вас не звала. Я вам даже не ответила! Ну да, простите! Вы серьезно полагаете, что это возможно? Но ведь вам достаточно просто осмотреться, дорогой Фантини! Видите? Вот мой дом… Вы действительно думаете, что я, в моем возрасте, откажусь от того, что столько лет было моей жизнью? Что вы! Что вы! Подумайте немного… Конечно, вам надо было подумать раньше… Довольно; не будем об этом говорить. Вот моя рука, дорогой Фантини, не обижайтесь, и останемся добрыми друзьями.
У синьора Фантини не хватило духу настаивать; он оглядел пышную гостиную, в которой, по ее словам, заключалась ее жизнь, и немного спустя вышел вместе с синьорой Момой: из-за него она прервала на несколько минут свои ежедневные бесплодные поиски.
И он увидел, как она на улице, в туманной печали декабрьского вечера, три-четыре раза останавливала в людском потоке то одного, то другого человека, и он заметил, как эти синьоры подавали ей руку отворачиваясь; и он слышал, как всякий раз странно злым, плачущим голосом она повторяла все те же слова:
– Но вы обещали зайти! Приходите! Приходите! От четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…
Перевод Г. Рубцовой
Танино и Танотто
От крестьян, ежедневно возивших на мулах в город деревенские продукты, барон Мауро Рагона узнал, что его жена по-прежнему больна, а теперь еще серьезно заболел и сын.
О жене он не беспокоился. Его женитьба была ошибкой: он поддался глупому юношескому тщеславию.
Сын разбогатевшего крестьянина, купившего вместе с имением титул барона во время правительства обеих Сицилий, он женился на дочери маркиза Нигрелли; бледная, белокурая, хрупкая, как тепличный цветок, она с детства воспитывалась во Флоренции и, по ее словам, перестала понимать сицилийский диалект. Крепкий, вырубленный из одного куска, смуглый, даже черный, как африканец, с жестким лицом, жестким взглядом, с большими усами, густыми, очень черными кудрявыми волосами, барон напоминал крестьянина и хвастался этим.
И он и она очень быстро поняли, что их сожительство невозможно. Она постоянно плакала: по его мнению беспричинно. А он скучал и раздражался при виде ее слез. Но от их брака родился ребенок, белокурый, бледный и хрупкий, как мать, к которому с первых же дней она стала относиться болезненно ревниво; отец не только не смел дотронуться до него, но ему почти запрещалось смотреть на ребенка.
И тогда барон уехал из города, никого не известив и никому не объяснив причины. Как захотел, так и сделал. Он уехал сюда, в родную деревню, и взял с собой Бартолу, красивую дочь одного арендатора, умершего год назад; здоровая, веселая крестьянка приняла как милость любовь молодого хозяина; и у нее тоже родился сын, но смуглый, крепкий и плотный, как отец; тогда барон наконец почувствовал себя на своем месте.
Жена была очень довольна.
Они окончательно, открыто порвали друг с другом после одной ссоры: Мауро Рагона считал теперь эту ссору глупой. Когда он изредка бывал в городе, больше для того, чтобы повидать сына, чем мать, его жена-аристократка обращалась с ним свысока, и от этого однажды у него закипела кровь. Ах так, она действительно презирает его? Она действительно считает, что он недостоин никакой другой женщины, кроме Бартолы, которую он держит в деревне?
– Я хочу тебя! – крикнул он, раздраженный ее постоянными отказами. – В конце концов ты моя жена.
Но она гордо восстала против насилия; ведь в муже говорило только задетое самолюбие. Рагона, ослепленный оскорбленной гордостью, зашел дальше, чем следовало, и в конце концов удалился, насмешливо крикнув:
– Та, другая, в сто раз лучше тебя!
С тех пор он больше не возвращался в город.
Поэтому к плохому состоянию здоровья жены он отнесся равнодушно. Но болезнь сына очень его тревожила. Он не видел его, бедного крошку, уже пять лет и упрекал себя за это: ведь мальчик, в котором текла его кровь, носил имя Рагона, его собственное имя. Он будет наследником его богатств, а растет как настоящий Нигрелли, целиком под влиянием матери, которая, может быть, потихоньку наговаривает ему на отца, а ведь малыш, конечно, его не помнит. Но сам Рагона очень хорошо помнил сына: мальчик был красив как ангел, с белокурыми кудрями, со светлыми, голубыми как небо глазами. Кто знает, каким он стал за эти пять лет… Теперь он болен, и очень серьезно… А что, если он умрет, так и не вспомнив об отце?
Бартола в эти дни держала своего сына Танотто вдали от отца, понимая, что хозяин взволнован мыслями о другом сыне. Своим преданным сердцем она чувствовала, что вид веселого, беспечного Танотто не может быть сейчас приятен хозяину; она боялась, чтобы тот не обидел чем-нибудь бедного невинного малыша, не оттолкнул его, как надоевшую собачонку. Сама она едва осмеливалась спросить о больном.
Сильно обеспокоенный, он резко отвечал ей:
– Ничего не знаю! Они ничего не могут толком рассказать!
Бартола не обижалась на эту резкость. Она считала ее следствием печали о сыне и складывала руки, подымая глаза к небу. Пусть святая дева поскорее вернет здоровье этому ребенку, Бартола не могла видеть своего хозяина в такой тревоге.
– Оставь в покое святую деву, – раздраженно сказал ей однажды барон. – Я знаю, ты была бы рада, если бы мой сын умер!
Бартола развела руками, широко раскрыла глаза от изумления, пораженная в самое сердце, не веря, что хозяин может подумать о ней что-либо подобное.
– Что вы говорите, ваша милость! – пробормотала она. – Разве вы не знаете, что за синьорино я отдала бы жизнь моего сына?
Она закрыла лицо руками и заплакала.
Эта злая мысль мелькнула у барона несколько минут назад, когда он стоял, прижавшись лбом к балконным стеклам, и смотрел как Танотто играет с собакой и индюшками на площадке перед домом. Теперь он раскаивался, что так грубо ее высказал; но, вместо того чтобы показать свое раскаяние Бартоле, он рассердился на ее слезы, хотя их вызвала его же несправедливость.
– Мой сын не может умереть! – закричал он, сжав кулаки и размахивая ими. – Он не может умереть, я не хочу этого, понимаешь!
Ну конечно, Бартола понимала это: она понимала, что для хозяина настоящим сыном был тот, другой; а этот, Танотто, был ее сын – сын бедной крестьянки, и ничего больше; если бы он и умер, то избавился бы от страданий, избавился бы от ожидавшего его тяжкого труда; а смерть (боже упаси!) того, другого, синьорино, была бы страшным горем, потому что он богат и красив и создан, чтобы жить и наслаждаться жизнью; уж его-то господь бог должен всегда беречь.
В тот же день на закате барон Рагона приказал оседлать лошадь и уехал в город в сопровождении двух крестьян.
Он прискакал туда поздно вечером и застал у себя в доме маркиза Нигрелли, специально приехавшего из Рима, где этот старый неисправимый волокита прошивал последние деньги. Маленький, сухонький, с длинными крашеными, нафабренными усами и негнущейся спиной, он встретил зятя с обычной церемонной вежливостью, словно абсолютно ничего не знал:
– О, дорогой барон… дорогой барон…
– Мое почтение! – буркнул Рагона, мрачно посмотрел ему прямо в глаза и не взял его протянутой руки; потом, увидев, что маркиз поднял руку, чтобы дружески похлопать по плечу, раздраженно прибавил:
– Прошу вас, не трогайте меня. Где мой сын?
– О, ему очень плохо! – вздохнул маркиз и развязно покрутил кончики нафабренных усов. – Очень плохо, дорогой барон… Идемте, идемте…
– Он в комнате матери? – спросил, останавливаясь, Рагона.
– Э, нет, – ответил Нигрелли. – Пришлось его перенести в другую комнату, потому что ему нужен воздух, понимаете, много воздуха, а это вредно Эуджении. У него тиф, к сожалению, дорогой барон… Так вот я и думал…
– Скажите мне, где он! – резко прервал его взволнованный барон. – Проводите меня!
После пяти лет отсутствия Рагона чувствовал себя чужим в своем собственном доме; он ничего не узнавал – так все изменила жена. В комнате, где лежал ребенок, он прежде всего увидел около кровати сиделку и не на шутку перепугался.
– Это я ее пригласил, – объяснил маркиз, – я хотел вам сказать об этом. Если мать сама не может, то кто же будет ухаживать заботливей?
И он закончил фразу приветливой улыбкой, обращенной к молодой сиделке в чепчике с большими белыми крыльями, тотчас же опустившей глаза.
– Теперь я здесь! – сказал барон, подойдя к кровати; потом, увидев исхудавшего малыша, желтого как воск, почти лысого, он воскликнул: – Сынок! Сынок! Сынок мой! – словно три вздоха вырвались и оледенили его сердце.
Малыш смущенно и испуганно смотрел на него с постели, не понимая, кто это так его называет. Барон сообразил, что означает этот взгляд, и разрыдался.
– Я твой отец, сынок мой! Твой отец, твой отец, и я тебя так люблю…
И он стал на колени рядом с постелькой и начал ласкать жалкое личико сына, нежно целовать его ручонки, тут, и тут, и тут, все пальчики, и запястье, и милую исхудалую пылавшую ладонь. Боже мой, как она пылала!
Он не отходил от постельки ни днем, ни ночью почти целый месяц. Он уволил сиделку: ее чепчик казался ему вестником несчастья; он хотел сам делать все, что нужно, не позволяя себе передохнуть, ночь за ночью, не смыкая глаз, отказываясь от еды, не принимая ничьей помощи. Он даже не справлялся о жене, не интересовался, чем она больна; он жил все эти дни только для своего малыша, и тот, инстинктивно чувствуя благодарность за тепло этой постоянно бодрствующей любви, уже не мог обойтись без отца, крепко обнимал его и ласкался к нему, а отец задыхался от волнения.
Когда болезнь была побеждена, врачи посоветовали барону увезти сына в деревню, где перемена воздуха ускорит выздоровление.
– Мне не нужны ваши советы. Я сам уже подумал об этом, – сказал Рагона врачам.
И он отдал распоряжение об отъезде, не забыв ни одной мелочи, стремясь обставить больного мальчика в деревне всяческими удобствами, так, чтобы тому нечего было желать.
Но когда больная жена узнала о приготовлениях к отъезду, она чуть не сошла с ума, боясь, что муж хочет навсегда увезти с собой сына. Больше всего досталось бедному маркизу Нигрелли, которому пришлось по нескольку раз бегать от одного к другому, передавая обвинения, вопросы, ответы, хотя он как безупречный джентльмен пытался смягчить, сгладить их по мере сил.
Но барон наконец отрезал:
– Довольно! Скажите вашей дочери, что я отец и буду распоряжаться сам.
– Да, но у вас… видите ли, там, в деревне… – пытался возразить от имени дочери маркиз. – Да, я хочу сказать… ваше положение…
– Скажите вашей дочери, – ответил тем же тоном барон, – что я знаю обязанности отца, и этого довольно!
Действительно, крестьянам, приехавшим из деревни, он приказал передать Бартоле, чтобы она вместе с Танотто выехала из виллы и переселилась в деревенский дом по соседству, Прежде чем уехать, он договорился с женой, что в дальнейшем сын будет жить с ним в «длинные месяцы», как в деревне называли время от марта до сентября, а зимой в «короткие месяцы», вместе с нею, в городе.
Бартола сочла этот приказ хозяина совершенно справедливым. Конечно, если синьорино приедет, она не может оставаться в доме. Но хозяин, не думая ничего дурного, должен оказать ей одну милость: позволить, чтобы она ухаживала за синьорино, потому что ни одна наемная служанка не сумеет этого делать с большей любовью и большей преданностью, чем она. Уверенная в том, что эта милость будет ей оказана, она работала, как поденщица, чтобы убрать весь дом и приготовить комнату, где хозяин будет спать вместе с барчуком.
У нее опустились руки в день приезда, когда она увидела выходящую из коляски одетую как синьора служанку, которой барон передал сына, закутанного в шаль, а в другой коляске повара и его помощника…