![](/files/books/160/oblozhka-knigi-italyanskie-novelly-18601914-265990.jpg)
Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)
Платье вдовца
Они ехали не спеша. Телегу тащили маленькие сонные волы; жена то привставала, то снова ложилась – ей нездоровилось, ехать быстро было нельзя.
А муж был здоровый, красивый, молодой, румяный, даже слишком румяный, когда краска заливала его высокий лоб до самых волос, спутанных и покрытых пылью. Он багровел по любому поводу – и от гнева и от радости – и становился еще красивей, а черные, ясные глаза его блестели как у ребенка. И улыбка у него была детская, зубы ровные, чистые, как полоска слоновой кости. Рядом с ним жена казалась старушкой, но и в ней было что-то детское, – лицо у нее было тонкое, темное, а ресницы – иссиня-черные и такие длинные, что казалось, ей трудно поднять веки. Но когда она их поднимала, огромные печальные глаза изумленно глядели на мир, словно вбирая все, что в нем есть красивого; они оживали, наполнялись светом, и все лицо внезапно светлело и молодело.
Может быть, именно поэтому муж, шагавший рядом с телегой, чтобы не слишком трясло, наклонялся к жене и говорил:
– Джула, Джула, ну, взгляни на меня! Что ты молчишь? Спать хочешь?
Джула медленно поднимала веки и возобновляла прерванную беседу. Но все уже было переговорено, она быстро уставала, снова опускала ресницы и отдавалась мерному, тяжелому покачиванию телеги. Да, ей хотелось спать, ей казалось, что она в колыбели или в лодке и что все это сон – и прошлое, и настоящее, и будущее.
Чтобы не напекло майское солнце, они повесили простыню с одной стороны телеги. От этого повозка, тащившаяся вверх по голубоватому гравию и по густой траве дикого плоскогорья, и вправду казалась лодкой, с трудом одолевающей морские волны. Ощущение это усиливал полный круг горизонта в голубой дымке. Восточный ветер гнал серебристые облака по горячему небу. Когда ветер стихал, все останавливалось – куда ни глянь, только кустарник да камни, камни да кустарник.
Дорога незаметно поднималась. Вдали, в конце белой дороги, на фоне бегущих облаков показалась черная точка. Дул горячий ветер. Джула приподнялась в телеге и жадно вдыхала прозрачными ноздрями чистый горный воздух – воздух прошлого, воздух молодости и любви.
– Джула, Джула, ну как ты там? Хватит тебе хмуриться! Все спать хочешь? Мы уж на полдороге. Бабушка, надо думать, разводит огонь и сыплет зерно в котелок, чтобы пожелать нам с тобой счастья. Джула, мы на полдороге. Вон, смотри, каменный столб!
Но Джула опустила приподнявшиеся было веки, и он замолчал.
Через несколько шагов ему как будто захотелось ей что-то сказать. Он покраснел, опустил глаза, потом тряхнул головой, отгоняя прихлынувшую кровь, и стал глядеть вдаль, вперед, на черный предмет, который все рос, словно собирался стеной перегородить дорогу. Женщина тоже повернула голову, медленно, очень медленно, и смотрела вдаль. Оба думали об одном и том же, пряча друг от друга лицо, чтобы скрыть мысли. Что-то давило их, как будто и вправду дальше пути не было.
Там, у каменного столба, ровно год тому назад нашли изувеченный, раздетый труп богатого вдовца, который сватался за Джулу. Она была тогда здоровая, крепкая, воспитывала пятерых своих братьев и могла одна просеять муку, замесить и испечь хлеб из трех мер ячменя. Вдовец этот жил по соседству; ему нужна была как раз такая жена, чтобы стряпать, печь хлеб для прислуги и смотреть хорошенько за домом – словом, недорогая преданная служанка. Когда он умер, Джула взяла двух братьев, отправилась в город и нанялась к другому богатому хозяину. Он не был вдов – его жена, красивая женщина лет пятидесяти, носила десятого ребенка. Семеро работников (считая братьев Джулы) едва управлялись с хозяйством – со стадами, свиньями, лошадьми и рощами пробкового дуба.
В хлопотах и в шуме этого дома Джула чувствовала себя поначалу как в открытом море. Скрипу колыбели вторил мерный скрип жернова; парни то и дело толкали ее на бегу. Эта беспрерывная беготня прекращалась только к ночи. Потом хозяйка дала ей определенную работу, и однообразие этой работы отгородило ее от остальных. День и ночь она просеивала ячменную муку и пекла хлеб для прислуги. Осенью, под тихий звук просеиваемой муки, она пела одни и те же четыре строчки, и так заунывно, что ослик, вертевший жернов, засыпал на ходу. Чтобы его разбудить, другая работница высовывала голову из кухни, где баюкала ребенка, и выкликала в ответ другие четыре строчки. Белое от муки лицо Джулы прояснялось, она удивленно поднимала веки и стряхивала сон. С трудом припоминала она другие стихи и запевала местную песенку:
В час, когда звезда восходит,
Выйди, милая, к окошку
Перемолвиться словечком
С милым другом…
Ослик спотыкался во сне, и вторая работница голосила еще громче:
В час, когда звезда восходит,
Лис вокруг деревни бродит.
Ты не спи, старик седой,
Коль женат на молодой.
Да, не уснешь в этом доме ни днем, ни ночью. По ночам пекли хлеб, его запах проникал всюду вместе с мерным стуком лопаты, которой сажали хлебы в печь, вместе с трескотней женщин, сидевших на полу и торопливо разминавших серые ячменные лепешки. Джула их пекла. Она осунулась и поблекла. Вредно дышать ячменной мукой, а пламя горящей печи – неумолимое, ровное пламя – опаляет лицо и грудь женщины, скрючившейся на полу, чтобы способнее было сражаться с хлебом, который вздувается, шевелится, ходит, словно живой; оно сжигает и пожирает, особенно если женщина эта снедаема и другим огнем, борется и с другими врагами.
Джула не знала сна, ее знобило, она смотрела в глубь печи, и глаза ее отражали пламя. Но вместо больших тускло-серых хлебов она видела тускло-серые камни, много-много камней на плоскогорье, обагренном зловещим светом заходящего солнца. И круглая печь с низким отверстием напоминала ей каменный столб, где нашли изуродованное тело.
Так чахла она день за днем; и вот однажды прежний ее друг передал через брата, что хочет на ней жениться. Он не был богат, как тот, вдовец. Он был козопас, сирота, как она сама, и вырастила его старушка, которую он звал бабушкой. Хозяйство у него было маленькое, он обходился без слуг и без лошадей. Джула сможет отдохнуть, и родной горный воздух вылечит ее.
Она отказала. Двое братьев, которые пасли стадо у ее хозяина, и трое других, которые тоже работали в городе, пришли к ней, чтобы ее уговорить. Они смотрели на нее все пятеро, как в детстве, когда ждали куска хлеба, или другой пищи, или воды. Тогда она согласилась.
Жених приехал, справили свадьбу, и вот он увозит ее к себе на телеге, устланной папоротником и сеном. Они поговорили обо всем – о соседях, о хозяевах, о ее братьях, которые, кстати сказать, убрали по старинному обычаю маленьких сонных волов, тянувших брачную повозку: на рога воткнули апельсины, на слабые трясущиеся шеи повесили гирлянды барвинков; они наговорились и теперь молчат, глядя на каменный столб, к которому ведет поднимающаяся вверх дорога.
У полуразвалившегося каменного столба они остановились. Это была самая высокая точка плоскогорья, отсюда было видно море. Печальное место – заросли ежевики, камни, словно тут сражались великаны; и все же все останавливались здесь, особенно в жару – это было единственное тенистое место на открытом плоскогорье. Остановились и Джула с мужем.
Он снова стал веселым, каким она знала его много лет назад – по-детски, по-звериному веселым. Лицо у него разгорелось, глаза блестели то нежно, то жестоко, как у расшалившегося мальчишки. Он говорил громко, но голос его терялся в тишине; эта тишина пугала Джулу, для нее еще не замолкли звуки хозяйского дома; ей казалось, что она на вершине горы, в час покоя, когда ветер уснул и облака дремлют на горизонте в колыбели моря. И далекий мир, деревня наверху, город внизу, хозяева, слуги, богатые и бедные, людские законы – исчезли.
Джула слезла с телеги и оправила юбки. Она была маленькая, но ладная, хотя и очень худая; потом развязала платок, открыв белую в голубых жилках шею, и тяжелая коса упала ей на плечи – золотистая, порыжевшая от печного жара. Он взглянул на нее и вздрогнул.
– Джула, – спросил он, вытаскивая мешок, – помнишь?
Они улыбнулись друг другу. Это был самый счастливый миг их первого дня.
– Ну, попируем, – сказал он, вынимая еду из мешка. Они уселись на землю среди золотых кустов Ивановой травы и приступили к трапезе.
Он брал ее руку и сжимал все сильнее, улыбаясь мясистым ртом, сверкая зубами. Заставил выпить вина, хотя ей не хотелось. Потом поцеловал в губы, чтобы осушить следы напитка.
– Теперь бы нам спеть, да не с кем. Мало гостей у нас на свадьбе!
Он встал и поглядел кругом, чтобы убедиться, что они одни. Она смотрела на него снизу; он был такой высокий на голубом фоне неба, и ей все казалось, что это сон. В голове звучали песни, которые она пела там, внизу, под мерный звук жернова, и казалось, грубый голос напарницы сейчас разбудит ее.
– Не с кем нам петь. Сироты мы с тобой, Джула, – сказал он, опускаясь на землю рядом с ней, прижался к ней и, как ребенок, положил голову ей на колени. Теперь она смотрела на него сверху; материнская нежность переполняла ее, но лицо бледнело все больше. Сердце стучало все сильней, сильней, а он сжимал ее руку и поднял голову, чтобы взглянуть на нее, – сердце стучало все сильней, словно кони неслись по дороге, вот они уже близко, еще ближе, сейчас растопчут. Он притянул к себе ее голошу, словно хотел сказать ей на ухо важную тайну.
– Джула, помнишь, как мы в первый раз поцеловались? Это ведь здесь было. Тебе пятнадцать стукнуло, а мне семнадцать. Тут ваше стадо паслось, мы пришли стричь овец. Помнишь, пташечка моя, а? И сосед ваш тут был, он еще не овдовел и о тебе не думал. Что ж ты не хочешь меня поцеловать? О нем вспоминаешь?
Джула перестала качать головой и опрокинулась навзничь. Губы ее задрожали, лицо посинело, и под закрывшимися глазами легли черные тени.
– Джула, Джула… – испуганно повторил он, поднимая ее. – Взгляни на меня.
Она открыла глаза, улыбнулась и заплакала. Тогда его снова охватило ребяческое веселье, он сел рядом с ней, дергал за косу, чтобы она засмеялась, поцеловал в шею, пересчитывал пальцы, притворялся, что хочет украсть кольцо. Он болтал о соседях, о ее братьях, о бабушке, которая их заждалась, кофе наварила, поставила угощенье для родных и друзей; и об одной женщине, что сватала ему богатую хромую старуху, за которой давали сорок коров и три улья.
– Не надо мне ульев, вот он – мой улей. Ах, покусали меня твои пчелки! Зато сколько меду, сколько меду, пташечка ты моя! Посмотри на меня, Джула! Ты больше не сердишься?
Она молчала, смотрела ему в глаза пристально, как смотрела некогда в печь. Лицо ее понемногу белело, а потом порозовело от поцелуев; она была хороша, как десять лет назад. Он встал на колени, обнял ее, поднял и понес в развалины, чтобы укрыть от безлюдья и тишины.
Джула была как мертвая – мертвая от счастья и от страха. Ей казалось, что кони пронеслись над ней, растоптали ее. Только голос остался, чтобы спросить.
– Козма, сердце мое, вот мы поженились. Ты меня взял, можешь мне все сказать, – зашептала она, кладя ему на плечо растрепанную голову, – это ты его убил? Скажи. Мы теперь одна плоть, я тебя не предам. Скажи, я ведь сердцем чую.
Он поднял лицо, и они снова посмотрели друг на друга. Она смотрела на него жадно, испуганно, с надеждой (так смотрит человек на краю пропасти), призывая спасение и зная, что его нет. И он смотрел на нее: он знал, что все кончено, но пропасть влекла его.
– Да, – сказал он наконец. И закрыл глаза.
Она не крикнула, не шевельнулась.
– Козма, сердце мое, зачем ты его раздел, зачем ты его изувечил?
– Он сам ограбил меня, он меня изувечил, тебя отнял. И ты меня ограбила, изувечила, бросила меня, потому что я бедный, а он богатый… Вот почему.
– А где его платье?
– Я здесь спрятал, в развалинах. Вот здесь, – сказал он, поворачиваясь, чтобы поискать взглядом место. А когда обернулся к ней, увидел, что лицо ее опять посинело и глаза закатились, словно хотели спрятаться.
– Джула, Джула!
Он вскочил, поднял ее, понес к телеге. Положил на траву и пальцами опустил веки – очень страшно было смотреть на эти белые, невидящие глаза.
Он не плакал, не кричал, но не решался положить ее в телегу и ехать в деревню в своей праздничной одежде. Так просидел он весь день; закат обагрил кровью кусты и камни; исчезла тень столба, все стало тенью вокруг мертвой женщины. Он смотрел на нее, и ему казалось, что она наконец заснула после стольких тяжелых ночей, разметав по траве косы, сложив натруженные руки.
– Почему ты его выбрала? Что ж он, лучше меня? – спрашивал он и думал о старой бабушке – вот она ждет, приготовила кофе и угощение, а придется ей шить ему платье вдовца.
Он почувствовал вечернюю сырость и подумал, что это повредит бедной Джуле. Тогда он поднял ее в последний раз, положил в повозку, покрыл простыней, спустив ее вроде крыла. Снял с волов апельсины и цветы и положил рядом с женой; потом впряг волов, но все не решался ехать.
Стемнело; луна поднялась над развалинами, и он увидел позади себя черную тень. Вот и он вдовец, но нет у него ни слуг, ни богатства, ни сыновей. Однако незачем бабушке зря трудиться. Он вернулся в развалины, порылся, достал платье вдовца, положил его в мешок у ног умершей и повез в деревню. Телега тряслась, свет луны дрожал, и мешок ерзал, словно в нем был живой ягненок. И Козма думал: все, что случилось в этот день, послано богом как возмездие за то убийство. Да, это бог внушил ему спрятать тут вещи, потом взять их и носить в знак наказания.
Действительно, люди вспомнили, чье это платье. Он сознался и был осужден.
Перевод Н. Трауберг
Когда дует восточный ветер
По старому сардинскому преданию тело скончавшихся под рождество нетленно во веки веков.
Об этом и шла беседа в доме Диддино Фрау, богатого крестьянина, и Пьетро Таска, будущий его зять, спросил:
– А на что это? К чему нам тело, если мы умерли?
– Ну как же, – ответил хозяин, – это милость господня. Вот придет страшный суд, а тело твое целехонько. Хорошо ведь, а?
– Кто там разберется! – скептически сказал Пьетро.
– А знаешь, зятек, – воскликнул дядюшка Диддино, – не сложить ли нам про это песню?
Надо сказать, что дядюшка Диддино славился как поэт-импровизатор. Он был рад любому поводу, чтобы вызвать на состязание менее способных певцов. Свой дар он унаследовал от отца и деда.
– Ой, – с кокетливой гримаской (ведь на нее смотрел жених) заметила Мария Франциска, – про такое грустное петь!
– Ну, тише там! А то спать погоню! – прикрикнул отец.
Он был человек грубый, хотя и поэт, и семью держал в страхе. Семья почитала его и боялась. При отце Мария Франциска не посмела бы даже сесть рядом со своим Пьетро, – согласно местному обычаю, жених и невеста держались на почтительном расстоянии. Приходилось кокетничать издалека красотой и легкостью движений, живописным нарядом алого домотканого сукна, а больше всего – блеском голубых глаз, больших и удлиненных, как спелый миндаль.
Был сочельник. День выдался серенький, пасмурный, но теплый – восточный ветер нес далекое, беспокойное тепло пустыни и влажный запах моря. Казалось, в горах, где зеленеет холодная зимняя трава, и в долине, где рано расцветший миндаль небрежно отряхивает снежинки лепестков, горит огромный костер: пламени его не видно, но жар достигает селения. Облака сгущались на вершинах и стлались над горами, словно дым от этого костра. Звенели колокола. Люди, растревоженные горячим ветром, ходили по улицам и думали, как бы получше справить сочельник. Семьи дарили друг другу поросят, осенних ягнят, говядину, сласти, сушеные фрукты. Пастухи посылали хозяевам первое молоко, и хозяйки отдаривали их – наполняли кувшин доверху овощами: не дай бог вернуть пустым – плохо для скотины!
Пьетро Таска был пастух. Он заколол лучшего поросенка, освежевал его, окрасил кровью свиную шкуру и послал невесте. Невеста дала серебряный скудо женщине, которая принесла подарок, а в корзину поставила банку варенного в меду миндаля.
Вечером жених пришел в дом Фрау и тайком пожал руку Марии Франциске. Она зарделась, засмеялась от радости, но руку отняла и обнаружила в ладони золотую монету, согретую его пожатием.
Она побежала по дому тайком показывать всем чудесный подарок Пьетро.
За окном весело звенели колокола, а восточный ветер далеко разносил металлический звон по влажному и теплому вечернему воздуху.
Пьетро надел в этот вечер старинный – еще средневековый – местный наряд: камзол из голубого бархата, короткий черный плащ домотканого сукна, украшенный искусной вышивкой и филигранными золотыми пуговицами, узорный кожаный пояс.
Черные волосы, смазанные оливковым маслом и тщательно расчесанные, падали ему на уши. Он уже отведал анисовой водки, черные глаза его блестели, красные губы улыбались из зарослей черной бороды. Он был красив и могуч, как сельское божество.
– Добрый вечер, – сказал он, садясь рядом с тестем к очагу, где горел ствол падуба. – Дай всем господь еще сотню сочельников справить. Как вы сегодня?
– Мы, старики, что коршуны без когтей, – отведал хозяин, который начал стареть и весьма о том сокрушался, и прочитал знаменитые стихи:
Когда человек стареет, плохо ему на свете…
Тогда и заговорили о рождественском предании.
– Вот сходим к мессе, – сказал дядюшка Диддино, – потом поужинаем хорошенько, а потом и споем.
– Спеть и сейчас можно.
– Нет, – возразил хозяин, ударяя палкой по камням очага. – Матерь божья мучается родами, и нам не подобает ни петь, ни есть. Добрый вечер, Маттиа Портолу! Присаживайся да расскажи, кто еще к нам собрался. Мария Франциска, неси вино. Поднеси-ка нашим ягняткам!
Девушка разлила вино и, поднося жениху сверкающую рубинами чашу, опьянила его улыбкой и взглядом. Новый гость перечислял друзей, которые собирались прийти.
Женщины хлопотали у очага, сложенного посредине кухни. С одной его стороны расположились мужчины, с другой – шла стряпня: жарилась на вертеле половина поросенка, подаренного женихом. Легкий вкусный дым наполнял комнату. Пришли еще двое – братья, старые холостяки (они не женились, чтобы не делить имущество), похожие на патриархов, седые, длинноволосые, длиннобородые. Потом пришел молодой слепой, ощупывая стены и пол тонкой олеандровой палкой.
Один из братьев взял за талию Марию Франциску, повернул ее к жениху и сказал:
– Что это вы, ягнятки? Почему сидите так далеко, словно звезда от звезды? Возьмитесь за руки да обнимитесь!
Жених и невеста обменялись пылким взглядом, но дядюшка Диддино загремел:
– Ну ты, старый баран! Не нужны им твои советы!
– Знаю. И твои тоже. Они сами сговорятся, – ответил старик.
– Сговорятся – выгоню парня из дому, – отрезал хозяин. – Вон, как ос выгоняют. Мария; вина!
Девушка высвободилась из рук старика, раздосадованная и смущенная, а Пьетро сказал, улыбаясь:
– Так. Нельзя, значит, песни петь, и мясо есть, и еще кое-что… Ну, а пить можно?
– Все можно делать, ибо велик господь, – тихо сказал слепой, подсаживаясь к жениху. – Слава господу в небе и мир на земле добрым людям.
Стали пить и пили немало. Звенели колокола. Крики и песни летели по ветру. Только Пьетро почти не пил. В одиннадцать все встали, чтобы не опоздать к ночной службе. В доме осталась древняя бабка; она слышала когда-то, что мертвые навещают родных в ночь под рождество, и каждый год выполняла старинный обряд: ставила им тарелку с едой и стакан вина. И теперь, как только все ушли, она поставила еду и вино на ступеньках наружной лестницы, которая вела из дворика во второй этаж. Сосед перелез через забор, выпил вино и поужинал.
Вернувшись из церкви, молодые и старые весело сели ужинать. На пол положили большие холщовые мешки, поверх расстелили домотканые льняные скатерти. Домашние макароны дымились в больших мисках красной и желтой глины, а на деревянных тарелках красовались ломти поросятины, ловко нарезанные Пьетро и прожаренные в самый раз.
Сидели тоже на полу – на циновках и на мешках. Яркое пламя очага освещало розовым светом лица пирующих – совсем как трапеза гомеровских героев. А сколько пили!
После ужина хозяин велел женщинам удалиться. Мужчины сели у очага и начали состязание. Лица у них побагровели, глаза слипались от сытости, но все же блестели.
Начал старый хозяин.
– Скажи, – запел он по-сардински[139]139
В Центральной и Южной Сардинии говорят не на итальянских диалектах, а на сардинском языке – самостоятельном языке романской группы.
[Закрыть], – скажи мне, зятек, что, по-твоему, лучше – обратиться в семь щепоток жалкой пыли или найти свое тело нетленным в день страшного суда.
Пьетро поправил берет и ответил:
– Невеселая это песня, – пел он, – вспомним о другой: споем о любви, о радости, о прекрасных Венерах… о добрых, о веселых вещах.
Всем понравился его языческий ответ, но старый певец рассердился и спел, что, мол, противник просто не хочет ответить, потому что не умеет слагать песни на высокие темы.
Пьетро снова поправил берет и снова запел по-сардински:
– Ну, ладно, я отвечу. Не по душе мне твоя песня, невеселая она, не хочу я думать о смерти, да еще в такую ночь, но, если хочешь, скажу: какое мне дело, сгниет мой труп или нет? Что мы после смерти? Ничто. Пусть будет тело здоровым и сильным при жизни, чтобы трудиться и радоваться… вот и все!
Хозяин опять ответил ему. Пьетро защищал радости жизни, старики поддакивали, даже слепой радостно кивал. Хозяин представлялся сердитым, но в душе был доволен – вот как хорошо складывает песни его будущий зять! Даст бог, не уронит семейной чести!
Стремясь доказать тщету плотских радостей, дядюшка Диддино пил сам и подливал другим. Часам к трем пополуночи все были пьяны. Только слепой, который пил лучше всех, и Пьетро, который выпил меньше других, сохраняли ясность мысли.
Но Пьетро был опьянен успехом и вздрагивал от радости, вспоминая, что ему вечером обещала Мария Франциска. Постепенно слабели голоса певцов. У хозяина заплетался язык; Пьетро притворялся, что засыпает. Наконец все уснули, один слепой не спал и грыз набалдашник своей палки.
Во дворике пропел петух.
Пьетро открыл глаза и взглянул на слепого.
«Не увидит», – подумал он, осторожно встал и вышел из комнаты во внутренний дворик.
Мария Франциска тихо спустилась по наружной лестнице и упала в его объятия.
Слепой прекрасно понял, Что кто-то ушел; он даже подумал, что это, наверное, Пьетро, но не шевельнулся – только пробормотал:
– Слава господу в небесах и мир на земле добрым людям.
А за стенами дома луна скользила меж прозрачных облаков, и в серебристой ночи горячий восточный ветер нес запах моря и жар пустыни.
Перевод Н. Трауберг