Текст книги "Итальянские новеллы (1860–1914)"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Эдмондо Амичис,Антонио Фогадзаро,Джероламо Роветта,Альфредо Ориани,Луиджи Капуана,Доменико Чамполи,Сальваторе Джакомо,Джованни Верга,Матильда Серао
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 50 страниц)
Брат Лучерта
Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать – они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха: длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.
Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов – плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах – целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора – колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о «понтийской воде» или о «великом эликсире»[104]104
Различные незнания так называемого философского камня – чудодейственного вещества, которое в представлении средневековых алхимиков могло обращать все металлы в золото, а также излечивать все болезни.
[Закрыть]. Впрочем, если бы он и жил во времена Никола Фламеля[105]105
Николá Фламель (1330–1418) – французский алхимик.
[Закрыть], или Парацельза[106]106
Парацельз Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм (1493–1541) – немецкий врач и естествоиспытатель, сочетавший глубокие научные познания с увлечением алхимией и мистикой.
[Закрыть], недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто или Фра Анджелико[107]107
Анджелико да Фьезоле, фра (Гвидо ди Пьетро, 1387–1455) – итальянский художник; был монахом.
[Закрыть].
Брат Лучерта любил цветы: сколько заботы, сколько ласкового внимания уделял он пяти большим клумбам позади церкви! В былые времена на этом клочке земли монахи рыли себе могилы: лишь местами среди крапивы и дикого овса пестрели там желтые чистотелы. Но любящая рука брата Лучерты вызвала к жизни целое племя цветов: отдельные пятна и длинные полосы гераней, пионов, восточных ранункулов перекрывали яркой звучностью своей алой гаммы нежные ноты ломоносов, лилий, ландышей; лиловые гроздья сирени были словно ясный возглас, замиравший в светлой голубизне гиацинтов; кусты роз, хохолки ванили, пучки резеды, оранжевые тюльпаны, золотистые нарциссы создавали многоцветную могучую симфонию красок и ароматов, переливно звучавшую под лучами летнего солнца.
Монах ложился ничком на землю и, почти сливаясь с почвой, ощущал себя частицей природы, затерянной в ее необъятном чреве. Все кишение, весь трепет окружающей жизни, все эти неясные шелесты и шорохи баюкали его, усыпляли, ему казалось, что он, словно соломинка, попавшая в водоворот, уносится куда-то в едином всепобеждающем потоке живой материи. Ему казалось, что струящаяся в его жилах кровь не возвращается обратно в сердце, но течет все дальше и дальше – плавно, длительно, бесконечно: он ощущал, как она, эта кровь, беспрестанно обновляется в его жилах, словно вытекая из неведомого далекого родника, в который какое-нибудь прекрасное божество Эллады изливает амброзию бессмертия.
Так и лежал он в забытьи, раскинув по траве руки. Ему представлялось, что его тело и есть сама эта плодоносная почва, что из всех его членов рождается юная жизнь, выступают побеги и ростки.
Солнечный хмель вскружил ему голову. Шатаясь, он встал и пошел прочь, чтобы, пройдя по бесконечным, темным, молчаливым коридорам, напоминавшим Эскуриал[108]108
Эскуриал – резиденция испанских королей, выстроенная в 1563–1584 годах в унылой местности и отличающаяся своей мрачной архитектурой.
[Закрыть], запереться в своей келье.
В это время мимо обители проходила Мена со своими подружками. Они всегда распевали одну и ту же песню:
Иссякли все ручьи и родники,
Любовь моя умрет от жажды и тоски.
Брат Лучерта прислушался. Эти мягкие переливы, протяжные, нежные, кристально чистые звуки расплывались в розоватом вечернем воздухе, словно круги по водной глади озера, взволнованной брошенным камнем. Под конец оставалось только легкое дрожанье, похожее на замирающие вздохи органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавитте перестает играть, и в нем слышалось биение сердца Мены, юной смуглянки, которую звуки песни опьяняют, как запах свежего сена. Ее голос всегда замирал последним. Усталые подружки замолкали, она же еще продолжала петь: казалось, ей жаль было расстаться с прелестным завершающим ми, и она, томно покачивая головой, тянула эту ноту и, словно лаская ее в последнем всплеске песни, придавала ей какие-то новые, легчайшие оттенки, а потом застывала на месте, полузакрыв рот и пристально глядя куда-то вдаль, словно стараясь увидеть, как этот последний звук растекается и тает в воздухе.
Случалось вам в детстве пускать мыльные пузыри? Пузырь постепенно набухает на конце соломинки, округляется, растет, принимает радужную окраску, затем начинает отражать окошко, вазы с цветами, дома напротив, небо. И прежде чем пустить его по ветру, ребенок глядится в него, как в зеркало, смеется, слегка раскачивает прозрачный шарик и наконец отделяет его от соломинки, а потом не спускает глаз со своего радужного пузыря, пока тот, поднимаясь все выше и выше, не блеснет в последний раз на солнце и не исчезнет.
Монах слушал как зачарованный. Эти звуки врывались в его темную келью, словно живые голоса самой природы. Нежная минорная мелодия пробуждала в душе его дремавшие в ней бесчисленные видения. Ему казалось, будто он уже слышал ее когда-то, будто она, неясная, далекая, звучала в бессонных ночах его ранней юности… О, эта могучая юность, опаленная солнцем, там, среди зеленеющих виноградников Спольторе[109]109
Спольторе – городок в Абруццах.
[Закрыть], когда он тоже пел, соперничая с неугомонно стрекочущими кузнечиками!
Мена со своими подружками удалялась по тропинке, бежавшей вдоль берега реки между тополями. До него еще доносился бодрый веселый припев:
Ларú, лирá, да здравствует любовь!
Потом зазвучало последнее ми, а потом замерло уже все, лишь вода журчала в ближайшей запруде.
Брат Лучерта зажег масляный светильник, взял потрепанный молитвенник и преклонил колена перед распятием. Но он ощущал, что между ним и Христом стоит сейчас нечто отталкивающее его назад. В гневе на самого себя он склонился еще ниже, попытался молиться:
– Господи боже мой, не удаляйся от меня. Обрати ко мне лик свой, господи, и помоги мне, ибо томят меня суетные помыслы и великий страх…
Но тщетно: сладостное ми, протяжное, властное, ускользающее, еще звучало в него в ушах:
Ларú, лирá, да здравствует любовь!
Он встал с колен, взял библию, открыл ее на книгах Соломоновых и горящими глазами стал читать «Песнь песней»[110]110
«Песнь песней» – одна из книг библии, приписываемая древнееврейскому царю Соломону и воспевающая его возлюбленную.
[Закрыть]. Сладостные запахи волнами вливались в открытое оконце.
«Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим…»
Бедному монаху было всего тридцать пять лет. Он ощутил во всем своем теле трепет, показавшийся ему преступлением.
– Боже мой! Боже мой!
Он закрыл старую книгу, выскользнул из кельи, прошел через темные коридоры и очутился у выхода.
Июньское полнолуние заливало белым сиянием уснувшие поля.
Прошло несколько дней, пережитых им в лихорадочном трепете, в жгучих сновидениях, в жестоком сомнении и тоске. Даже среди своих цветов не обретал он былого глубокого забытья. Тщетно искал он в мощных созвучиях природы ту человеческую ноту, то самое ми, которое, вырываясь из горделиво поднятой груди Мены, томило его плоть и жгло ему кровь.
– За что, господи, за что? – с трепетом вопрошал он, падая среди ночи на колени перед распятием.
Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворике, он мысленно созерцал всю свою прошлую жизнь с той поры еще, когда он носился по полям, словно дикий жеребенок, и рвал растущий среди колосьев мак для Марии, девушки с волосами рыжеватыми, словно метелки кукурузы. О, как помнится, как помнится ему эта Мария! Юные годы предстали теперь перед ним, словно озаренные вспышкой молнии. Ему казалось, что и тогда он испытывал подобный же трепет, так же пылала его голова, такие же мурашки пробегали по спине. Но как это все было сладостно в те дни, за колючей живой изгородью, когда Мария сворачивала у трех дубов в сторону и шла одна, с охапкой травы на голове! Он же перерезал ей путь, громко крича, чтобы испугать девушку, а потом увидеть ее широкую улыбку – белые зубы, сверкающие между двумя алыми губками, свежими, как майская земляника.
Позднее отец отправил его в монастырскую школу, чтобы дома он не болтался без дела. Воспитание у монахов наложило печать на его душу: он стал мрачным, одиноким, задумчивым. Через несколько месяцев, в одну летнюю ночь, отец его умер от оспы. Все, что тогда произошло, он доныне помнит так, словно это было вчера: отец с хриплым стоном вызвал его из соседней комнаты, стиснул его руки своими пальцами, точно клещами, пристально уставившись на него остекленелыми глазами, – говорить он уже не мог. О, эти глаза! Они оставались открытыми и после того, как бедный старик испустил дух, – у сына не хватило, да, не хватило мужества закрыть их.
Он остался совсем один. Матери он вообще не знал: она уже восемнадцать лет покоилась под тисом на кладбище Сан-Донато. Он был одинок и постригся в монахи.
Брат Лучерта верил с каким-то исступлением, которое одуряло его, порождая галлюцинации. Он опьянялся необычайными видениями, возникавшими в его душе, как в свое время – солнечным светом и запахом цветущей люцерны. Когда его плоть и кровь бунтовали под монашеской рясой, он простирался ниц перед своим черным распятием, извиваясь, как змея с перебитым хребтом. Он молил бога о милости и лил слезы жаркие, как лава, которые обжигали ему веки, оставляя на щеках глубокие борозды. Потом на него нисходило величавое спокойствие, ясность духа от горделивого сознания принесенной жертвы: он с радостью преодолевал прежние терзания и приступы безумия, словно сокол, парящий над грозовыми тучами. Но то были краткие передышки. Внутренняя борьба, еще более мучительная, начиналась снова. Упорно напрягая все свои силы, смирял он бунтующую плоть, и в особенно тяжелые минуты стискивал зубы, как раненый солдат под ножом хирурга.
Лет через пятнадцать он остался один в монастыре; у него была келья и клочок земли за церковью. Единственными друзьями Лучерты были теперь цветы на клумбах и ласточки на крышах. В одно майское утро бог слился для него с благодатной природой.
Наступало время вечернего благовеста. Небо над горами было желто-золотистое, с полосками, пятнами и змеиными извивами лиловых облаков; выше оно принимало оттенки аквамарина изумительной прозрачности; а в самом низу, над Адриатикой, его разрумянили багряные вспышки, алые всплески, казавшиеся отсветами какого-то большого пожара.
Брат Лучерта сидел под тополем, впивая вечернюю прохладу и глядя на резвящихся под самыми облаками ласточек! С запруд доносилось ласковое журчание и лепет струй.
Внезапно порыв ветра принес откуда-то издалека обрывки песен. Они звучали не громче шелеста колосьев, но монах узнал голос Мены. Вся кровь его отхлынула к сердцу, и он побледнел как полотно.
Показались три деревенские девушки. Юбки у них были слегка подоткнуты, головы повязаны по крестьянскому обычаю пестрыми платками. Мена шла посредине: голые до локтя руки, затянутая в черный корсаж с желтой шелковой каймой, величественно колышащаяся при каждом движении грудь. Выступали они, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленоватая лента реки, с другой волновалась желтая нива. Они напоминали изумительную терракоту Барбелы[111]111
Барбела Константино (1852–1925) – итальянский скульптор.
[Закрыть], напоминали «Песнь любви».
Проходя мимо монаха, девушки поклонились:
– Добрый вечер, отец! – и пошли дальше.
Он взглянул на Мену своими глазами дикой кошки, словно хотел съесть ее.
– Какая луна! – прошептала Чекалина, блондинка, шедшая справа, у которой были шашни с капралом.
Подружки поняли, что она намекала на лысину несчастного монаха, и громко рассмеялись. Звонкие переливы смеха смешались под тополями с другими вечерними звуками.
Брат Лучерта почувствовал, что сердце его раздирают на части, и, сам не зная почему, подумал о ногтях Мены.
Какая-то медленная лихорадка жгла ему кровь и мутила рассудок. Много лет умерщвлял он свою плоть и смирял кровь; теперь они восстали, грозные, беспощадные, как два раба, победоносно отстаивающие свои права.
На бедного монаха жалко было смотреть. Он лежал, распростершись на голых досках, и муки терзали его, озноб тонкой змейкой пробегал по спине, под черепом словно пылал огонь. Страшно было заглянуть в его неподвижные глаза, горящие словно раскаленные уголья!.. Одинокий, ни от кого не слыша ласкового слова, лежал он перед своим черным распятием, а могучее июльское солнце, словно издеваясь над ним, вливалось в келью, и ласточки щебетали, и цветы, словно кадильницы, возносили к солнцу свой аромат.
Его томили кошмары – в непрерывной смене проходили перед глазами видения: зеленые виноградники его детства, изгородь из кустов ежевики, отец в своей безмолвной агонии, пугающие призраки, порожденные его фанатической верой, бесстрастные лица былых сотоварищей – старых монахов и, наконец, Мена, окруженная сиянием, словно мадонна, Мена, бросающая навстречу ветру дерзкие песни своей молодости.
Ему грезилось: он идет один по необъятной равнине, желтой, иссохшей; солнце жжет ему голову, жажда – горло. А он все идет да идет в ужасающем безмолвии, в этом море огня, идет упрямо, исступленно, словно голодная гиена. И перед ним все та же равнина, тот же безграничный, подернутый багровой дымкой горизонт. Он не видит уже ничего, кроме этого ровного, не угасающего света. Пытается крикнуть, но голос его, не пробуждая ни малейшего отзвука, замирает в раскаленном воздухе.
Фра Лучерта очнулся, стал искать костлявой рукой кружку с водой, но кружка была пуста.
В открытое оконце доносились порою звуки далекой песни. Несчастный монах прислушался, сердце в его груди застучало, как молот:
Иссякли все ручьи и родники,
Любовь моя умрет от жажды и тоски.
Сделав сверхчеловеческое усилие, он приподнялся на своем дощатом ложе, оперся о стену. Лучи заката ударили ему прямо в лицо.
Песня все приближалась и приближалась, до него долетело это неясное, ласкающее ми. Собрав последние силы, больной попытался высунуть голову в оконце:
– Ме… на!
Он повалился на пол, все тело его окоченело, словно стальная болванка. Биение пульса прервалось, возобновилось, опять замерло. Его свело судорогой, он открыл глаза, снова закрыл их, опять открыл: в них еще теплился свет. Он ощутил, как предсмертная дрожь пробегает по всем его жилам, до самого сердца. Руки и ноги вытянулись, он застыл в неподвижности, длинный, тощий…
Небо за окном стало прозрачно зеленым, как берилл. Горело жнивье. Ветер донес последний отзвук песни:
Ларú, лирá, да здравствует любовь!
Перевод Н. Рыковой
Перевозчик
IДонна Лаура Альбонико сидела в саду в беседке, увитой виноградом: был жаркий полдень, и там легче дышалось.
Белая вилла, обсаженная апельсинными и лимонными деревьями, погружена была в молчание. Лучи солнца непереносимо сияли и жгли. Была середина июня. В неподвижном воздухе аромат апельсинов и лимонов свешивался с запахом роз, буйно разросшихся по всему саду: их махровые чаши раскачивались вдоль дорожек при каждом дуновении ветра, осыпая землю густым покровом благоуханного снега. Воздух был так насыщен ароматами, что порою даже имел вкус – сладостный, крепкий вкус хорошего вина. Журчали скрытые в зелени фонтаны. Лишь иногда из-за густой листвы показывалась кипящая, сверкающая верхушка струй, исчезала, вновь возникала, играя и переливаясь, а от струек, стелящихся по земле, странно шелестели и содрогались цветы и травы, как будто среди них пробегали мельчайшие живые существа, ища себе пищу или роя норки. Пели птицы, скрываясь в ветвях.
Донна Лаура сидела в беседке, занятая своими мыслями.
Она была уже старая женщина с тонким, благородным профилем, длинным, с легкой горбинкой, носом, немного слишком широким лбом, с красиво очерченным, еще совсем свежим и ласковым ртом. Поседевшие волосы спускались ей на виски, образуя как бы венец вокруг головы. В юности она, видимо, была очень красива и приятна в обращении.
Лишь два дня тому назад прибыла донна Лаура в сопровождении мужа и нескольких слуг в это уединенное поместье. Она отказалась от роскошной пьемонтской виллы на вершине холма, где они обычно проводили лето, отказалась от моря ради этой безлюдной и почти пустынной местности.
– Прошу тебя, поедем в Пенти, – сказала она мужу.
Семидесятилетний барон сперва немного опешил от этого странного предложения жены.
– Почему в Пенти? Что мы там будем делать?
– Пожалуйста, поедем. Для разнообразия, – настаивала донна Лаура.
Барон, как всегда, уступил.
– Ну что ж, поедем.
Донна Лаура скрывала тайну. В молодости она пережила страстную любовь. Восемнадцати лет ей пришлось по семейным соображениям выйти замуж за барона. Альбонико. Барон весьма доблестно сражался в войсках Наполеона I и, всюду следуя за императорскими орлами, редко живал у себя дома. В одно из таких длительных его отсутствий маркиз ди Фонтанелла, молодой синьор, женатый и имевший детей, влюбился в донну Лауру и, отличаясь необычайной красотой и пылкостью, победил наконец упорство любимой женщины.
Тут для влюбленных началась пора самого нежного счастья. Они упивались им, забыв обо всем на свете.
Но однажды донна Лаура обнаружила, что она беременна. Охваченная ужасом и тревогой, она плакала, отчаивалась, не знала, на что решиться, как спастись. Наконец, по совету друга, уехала во Францию и укрылась в Провансе, в тихом местечке, среди пронизанных солнцем садов, где женщины до сих пор говорят на языке трубадуров.
Она жила в деревенском домике, окруженном большим фруктовым садом. Цвели деревья, стояла весна. В перерывах между приступами страха и черной тоски ей выпадали часы несказанного блаженства. Долгие часы проводила она, сидя в тени деревьев, погруженная в странное забытье, и время от времени неясное еще ощущение материнства преисполняло глубочайшим трепетом все ее существо. Цветы вокруг нее источали острое благоухание, легкая тошнота подступала ей к горлу, и все тело ее изнемогало в бесконечной истоме. Незабываемые дни!
Когда же подошел торжественный час, к ней приехал долгожданный друг. Бедная женщина сильно мучилась. Он стоял тут же, бледный и почти без слов, то и дело целовал ей руки. Она родила ночью. Во время схваток громко кричала, судорожно хватаясь за кровать, думая, что умирает. Первый плач ребенка потряс ее до глубины души. Лежа на спине и слегка запрокинув голову за подушки, вся белая, не в силах произнести ни слова, поднять век, она слабо шевелила бескровными руками, как иногда умирающие простирают руки к свету.
На следующий день она все время держала ребенка при себе, на своей кровати, под своим одеялом. Это было слабенькое, хрупкое существо с красноватым тельцем, дрожавшее мелкой беспрерывной дрожью: оно жило, конечно, – но жизнью, еще не принявшей четких человеческих форм. Слегка припухшие глаза были закрыты, слабый, хриплый плач напоминал тихое мяуканье.
Но мать охвачена была восторгом: она ненасытно глядела на ребенка, трогала его, наклонялась к нему, чтобы ощутить на шее его дыхание. В окно вливался золотистый рассеянный свет, виднелись созревшие нивы Прованса. День, казалось, был осенен благодатью. В неподвижном воздухе слышалось пение жнецов.
Потом ребенка у нее взяли, унесли, скрыли неизвестно где. С тех пор она его не видела. Она возвратилась домой и стала жить с мужем, как живет большинство женщин, и никакие другие события не нарушали мирного течения этой жизни. Других детей у нее не было.
Но в душе ее навсегда сохранилась память о ребенке, сохранилось идеализирующее обожание этого существа, которого она с тех пор никогда не видела, о котором не знала ничего – даже где оно теперь находится. Однако мысль о нем не угасала. Она вспоминала малейшие подробности пережитого в те дни. Ясно видела перед собой ту местность, деревья, окружавшие дом, линию холма, замыкавшую горизонт, цвет и рисунок покрывала на постели, пятно на потолке комнаты, расписной подносик, на котором ей подавали стаканы, – все, все, и так отчетливо, так подробно. Призраки этого далекого прошлого поминутно оживали в ее памяти, просто так, беспорядочно, бессвязно, словно во сне. Она ясно, как живые, различала проносящиеся перед нею лица людей, которых она там видела, все их движения, каждый незначительный жест, их выражение, их взгляды. Ей казалось, что в ушах ее еще звенит плач ребенка, что она касается его тоненьких, слабеньких розовых ручонок – единственного, может быть, во всем его теле, что вполне сформировалось: в уменьшенном виде это уже были руки человека, с почти незаметной сетью жилок, с тончайшими складочками на суставах и прозрачными нежными ноготками, едва-едва лиловатыми. О, эти ручки! С каким невыразимым трепетом думала мать об их бессознательной ласке! Как она ощущала их запах, такой странный, напоминавший запах молодых, едва оперившихся голубей! Так, замкнутая в этом особом внутреннем мире, с каждым днем все более становившемся неким подобием действительности, прожила донна Лаура целые годы, много лет, до самой старости. Столько раз спрашивала она бывшего любовника о сыне. Ей так хотелось увидеть его, знать, как он живет.
– Ну, скажите мне хоть, где он. Пожалуйста!
Маркиз, опасаясь с ее стороны какой-нибудь неосторожности, отказывался говорить: не нужно с ним видеться. Она не сможет сдержаться и выдаст себя. Сын обо всем догадается, воспользуется тайной в своих личных целях, может быть все откроет… Нет, нет, незачем ей его видеть.
У донны Лауры не находилось возражений против этих благоразумных доводов. Она не могла представить себе, что тот ее крошка вырос, что он уже взрослый, уже приближается к пожилому возрасту. Со дня его рождения прошло сорок лет, а в мыслях своих она видела лишь розового малютку с еще сомкнутыми веками.
Но вот к маркизу ди Фонтанелла пришла смерть. Когда донна Лаура узнала о болезни старика, ею овладела такая мучительная тревога, что однажды вечером, не в силах будучи выносить эту пытку, она вышла одна нз дому и пошла к больному – ее гнала неотвратимая мысль, мысль о сыне. Старик не должен умереть, не открыв ей тайны.
Она шла, прижимаясь к стенам, словно старалась пройти никем не замеченной. На улицах было полно народа. Дома розовели в последних лучах заката. Между двумя домами она увидела сад, весь лиловый от цветущей сирени. Стаи ласточек стремительно чертили в лучистом воздухе переплетающиеся круги. С криком и гамом гурьбою пробегали мимо нее дети. Порою проходила под руку с мужем беременная женщина, и на стену падала тень ее расплывшегося тела.
Все кругом – и люди и природа – жило полной, радостной жизнью, и от этого донна Лаура была странно возбуждена. Она убыстряла шаг, она почти бежала. От пестроты и блеска витрин, открытых магазинов, кофеен глаза ее ощущали острую боль. Мало-помалу в голове ее стало как-то мутиться, в душу закрадывалось нечто вроде страха. Что она делает? Куда идет? В этом расстройстве чувств ей казалось, что она совершает греховный поступок. Ей казалось, что все на нее смотрят, угадывают ее мысли.
Солнце заливало город последними багровыми лучами. Там и сям из винных погребков слышались песни.
Донна Лаура дошла до дверей нужного ей дома, но у нее не хватало сил войти. Она сделала еще шагов двадцать, вернулась назад, опять прошла мимо. Наконец решилась переступить порог, поднялась по лестнице и в изнеможении остановилась в прихожей.
Дом был полон того бесшумного волнения, которое всегда поднимают у постели больного его близкие. На цыпочках проходили слуги, что-то принося и унося. В коридоре велись приглушенные разговоры. Какой-то лысый господин в черном прошел через зал, поклонился донне Лауре и вышел.
У одного из слуг донна Лаура спросила достаточно твердым голосом:
– Где маркиза?
Слуга почтительным жестом указал на соседнюю комнату и побежал доложить о донне Лауре.
Появилась маркиза. Это была довольно полная седая дама. В глазах ее стояли слезы. Она раскрыла подруге объятия, не произнося ни слова, еле сдерживая рыдания.
Через некоторое время донна Лаура спросила, не поднимая глаз:
– Можно его видеть?
Произнеся эти слова, она стиснула зубы, чтобы подавить сильную дрожь.
Маркиза ответила:
– Идем.
Обе женщины вошли в комнату больного. По ней различался мягкий свет, воздух был наполнен запахом лекарств, все предметы отбрасывали странные длинные тени. Маркиз Фонтанелла лежал в постели бледный, весь в морщинах. Увидев донну Лауру, он улыбнулся и медленно произнес:
– Спасибо, баронесса.
И он протянул ей влажную теплую руку и, сделав внезапное усилие, как бы воспрянул духом и заговорил о том, о сем, отчеканивая слова, как тогда, когда был здоров.
Но донна Лаура, стоя в тени, не спускала с него глаз, полных такой пламенной мольбы, что он, догадавшись, обратился к жене:
– Джованна, пожалуйста, приготовь мне сама питье, как нынче утром.
Маркиза извинилась перед гостьей и, ничего не подозревая, вышла. В доме было так тихо, что слышны были ее удаляющиеся шаги. Тогда донна Лаура рванулась к старику, склонилась над ним, взяла его за руки и взглядом своим вырвала у него слова:
– В Пенти… Лука Марино… У него жена, дети, дом… Не надо тебе его видеть! Не надо! – пробормотал старик через силу, с расширенными от ужаса зрачками. – В Пенти… Лука Марино… Не выдавай себя!
В комнату уже входила маркиза, неся больному питье.
Донна Лаура села, скрыв свое волнение. Больной выпил. Глотки проходили ему в горло с клокотанием, один за другим, через правильные промежутки.
Наступило молчание. Казалось, больной погрузился в забытье. Черты лица его еще больше осунулись. Более глубокие, почти черные тени сгущались в его глазных впадинах, под скулами, у ноздрей, на шее.
Донна Лаура простилась с подругой и тихонько ушла, сдерживая дыхание.