Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
– И верно, давайте посмирнее жить, – с радостной озабоченностью включился Тырин, видя, что бригадир утихомирился. – Цельный месяц отбухали, дак неужто напоследок друг дружку обижать начнем… Понятно, устали.
– А ну вас! – хмуро бросил Шематухин. – Свяжешься с вами, дураками.
Который раз сказав «Непонятный ты человек, Шематухин», этот Лялюшкин сильно расстроил бригадира. Получалось странно: вместе прожив почти месяц, ребята не знали его, Шематухина. Сам он тоже толком не уяснил, с кем его свела судьба в этот раз.
Он недавно вернулся из мест заключения, где отбывал третий срок, и все за одно и то же: за угон и продажу автомашины. Вольной жизни перепадало ему между отсидками с полгода, а то и меньше, и приноровиться к ней, однажды пошедшей кувырком, он не успевал. А там, в неволе, с закоренелыми, проигравшими жизнь в карты, он не якшался, не лез на рожон. Битый, впадал в тоску и, чтобы облегчить свою тюремную долю, становился мальчиком на побегушках. Может, потому и кличка пристала к нему незавидная – Чинарик.
Здесь, в богатом колхозе, Шематухин бывал дважды. Километрах в шести отсюда, в Каменках, когда-то обосновался троюродный его дядя, заправлял бухгалтерским хозяйством. Он-то и выручал Шематухина, ссужая на первых порах деньги. Потом, когда Шематухин, насмотревшись на людей, живущих в трудах и заботах, давал слово «завязать», дядя его, Сергей Филиппович, определял бедового родственника в шабашники. Незадолго до последнего «срыва» – Шематухин, пропив деньги в городе, угнал «Москвича», продал на юге – Сергей Филиппович подыскал ему подходящую невесту в надежде, что парень обзаведется семьей, остепенится. Но вышло, что зря старался.
Этим летом Шематухин, изнуренный отбытым сроком, исколотый ножом за попытку подмять тюремных корешков, явился к дяде с твердым обещанием зажить честно и благородно. Повалялся в чулане, отоспался, отъелся, попросился на шабаш. Но не в Каменках, где известна была его дурная слава, а в Прудищах. Сам же подсказал Сергею Филипповичу, что будет лучше, если клуб ставить возьмутся мужики из городских.
Из года в год с весны до поздней осени в этих местах шабашничал разный народишко. Обычно съезжались вразброд, не сговариваясь, мужики из дальних сел, раздобывшие у себя справки о нетрудоспособности. Они подолгу сколачивались в бригады и с роздыхами, длинными перекурами строили что-нибудь не к спеху.
Думая о шабашке, как о полезном деле в большом масштабе – сельскую местность отстраивать надо, а под силу ли такое все тем же оставшимся в деревнях мужикам, бабам да малочисленной молодежи, с которых все по повышенной норме требуют: и мясо давай, и молоко надои, и картошку вырасти, – Шематухин не брал в расчет те никчемные бригады. Выгоды от них мало, только и знают, переводят хороший материал, часами гогочут в тени, тянут табак, глядишь, к концу лета засмолятся, как пни, и так – пнями во всех смыслах – разъедутся по домам. Добро бы хоть заработали, и того нет. Такого, видно, сорта мужики – ничего ни себе, ни колхозному хозяйству.
Но и других, работавших с глухой одержимостью – эти с вечной щетиной на крепких смуглых щеках появлялись небольшими, но дружными косяками, – Шематухин чурался. Подобная шабашка, когда хоть концы отдавай, хоть на ладан дыши, а вкалывай, для Шематухина становилась невыносимой трудповинностью, и он долго не выдерживал, сбегал.
Иное дело городские: у них все в меру, грамотно. У них все выходит хорошо, особенно когда костяк бригады из ИТР. Этому костяку без всяких оговорок подчиняется остальная приблудная рабочая сила. И веселее с ними, городскими, есть с кем перемолвиться словом, и все они, что, между прочим, немаловажно, деликатные, с плеча не рубят.
В Прудищи, прослышал Шематухин, вот-вот должны приехать городские. И верно, дождавшись их, он не прогадал. Как только назвался опытным строителем, его единогласно избрали бригадиром, и поначалу, в первом азарте работы с новенькими, добровольно подчинившимися ему, неладов у Шематухина не было. Но вот он повольничал, полной мерой почувствовал свободу. И ко всем, кто ни разу не терял эту свободу, стал относиться без всякого уважения.
Здесь он побаивался лишь двоих: Чалымова и Нужненко. Чалымов, тренер какой-то сборной команды, никогда не разговаривал с ним как с равным. Через глаза его, нагловато-спокойные, было видно, что такого голыми руками не возьмешь и, если дойдет до драки, несдобровать. Нужненко хоть и был из ученых, внешность имел суровую и докучливого бригадира близко не подпускал, осаживая колючим, ничего хорошего не обещающим взглядом.
Отступая от этих, он при удобном случает отыгрывался на остальных. Но и тут, в отношениях со слабаками, у Шематухина были обозначены границы.
Из боязни быть осмеянным он редко трогал Лялюшкина. Тот, любивший побазарить, и на легкий наскок отвечал наскоком.
С Тыриным, мужиком из какой-то неблизкой деревни, неизвестно как прибившимся к городским, отношения у него были непонятные. Тырин смышлен, он может даже поугодничать, когда того требует обстановка. Или, бывает, не подступись – всем видом покажет, чтоб его не донимали, он, мол, на этом свете свое уже поделал… И, когда Тырин простодушно подноравливал бригадирским прихотям, Шематухин начинал нервничать, как если бы Тырин покушался исподтишка его высмеять… Не всегда поймешь, что к чему.
Еще двое были, как называл их про себя бригадир, два духарика: Аркаша Стрижнев и Миша Еранцев. С первого дня Шематухин решил, что эти неспособны дня прожить без догляда. Оба казались Шематухину одуревшими от любви к чему-то или к кому-то.
Из этих двух Шематухин выделил Мишу Еранцева. Замкнутый, только с виду простоватый, Еранцев сделался особой заботой Шематухина.
Как раз его-то и дожидался сейчас бригадир, поминутно поглядывая на заброшенную, затравеневшую дорогу в Каменки, куда Еранцев час назад уехал с поварихой Натальей. Поглядывал Шематухин и на стену, в которой щербатой выемкой зияла незавершенная доля Еранцева – после обеда тот за кладку не принимался. Хорошо зная, по какой надобности поехал Еранцев в Каменки – повез Наталью, собравшуюся пешком идти за продуктами, – Шематухин тем не менее распалял себя: погоди, друг-приятель, я тебе покажу, как доброхотом прикидываться да под этой маркой чужих баб охмурять.
Он сощурился в сторону Каменок, где наконец показалась долгожданная машина, сделал вид, будто сидит и думает о постороннем, однако исподтишка подозрительно наблюдал за «Жигулями», за Натальей, потащившей мешок под дощатый навес, где молодуха стряпала и подавала на стол. Была она в малиновом платье, которое, казалось, надела с особым умыслом. Хотя из-под белого халата видны были только воротник и подол, щеки Шематухина словно опалило малиновым цветом. Он тяжело перевел взгляд на Еранцева, подходившего к сходням, встал, коротко цыкнул сквозь зубы и сказал:
– Подними ломик, Еранцев!
Еранцев будто не расслышал его, он глянул на Шематухина невидяще, не различая сразу. А рассмотрев, невпопад бросил «здрасьте!» и начал подниматься по сходням.
– Оглох, что ли? – взъярился Шематухин. – Ломик, говорю, подними!
Еранцев воротился к бригадиру, желая, видимо, спросить, зачем. С лица его, обложенного месячной русой щетиной, даже после окрика не стерлось благостное выражение. Только в глазах промелькнуло недоумение. Потом он, как бы на мгновение сойдя на землю, посмотрел на Шематухина затвердевшим, до предела напряженным взглядом, который выдержать было трудно. Ненадолго потерявшийся Шематухин сам поднял правой рукой – забыл, что она у него перебинтована – ржавый ломик, протянул Еранцеву.
– Круши свою утреннюю кладку, – сказал Шематухин. – Она у тебя вкривь пошла. Если я приму, проверяющий не примет, понял.
– Жаль, – проговорил Еранцев.
– Ничего, ломай! Кирпича хватит, государство у нас богатое, не обедняет.
– Если уж раскурочивать, то лучше кувалдой, – предложил Еранцев.
– Можно кувалдой, – согласился Шематухин. – Да не тяни резину, пока намертво не засохло. Динамита нет.
Он отошел в сторонку, достал сигареты. Между тем Еранцев, давно приметивший, где бригадир прячет незатейливые измерительные приборы, вынул из-под пульта подъемника ватерпас и минуты две спустя, уже со стены, окликнул Шематухина:
– Кладка нормальная, бригадир…
– Опять самовольничаешь! – блеснул глазом Шематухин. – Так вот слушай! Я тебе за сегодняшний день, как кухарке, заплачу! Дошло?
Обвел всех, кого видно было снизу, прищуренным взглядом, хотя понял уже, что тужиться ни к чему. И без того никто не заступился бы за Еранцева, не посмел бы сказать слово поперек. Такая уж бесхребетная вольница: сколько ни дери перед ней рубаху, она все втихомолку замнет для ясности.
Шематухин, начиная успокаиваться, корил себя за горячность, с какой пугнул Еранцева кухаркиным заработком. А вообще лучше бы ответил ему Еранцев, да покрепче, но тот смолчал, и от этого на душе у Шематухина было тягостно. Если говорить правду, Шематухин худого Еранцеву не хотел, наоборот, хотел, чтобы тот наконец огляделся: кому делает добро? Но так уж, видно, устроен этот парень: сам делая добро, ждет от мира только добра. Шематухин наитием, выработанным в тюремной житухе, угадывал в Еранцеве почти ребячью, еще не захватанную душу, что, по тем же тюремным понятиям, считалось за дурное.
Между тем Еранцев занялся кладкой. Он хоть и не поддался бригадиру, победного чувства не испытал и на обещание урезать заработок – на пустое – не откликнулся.
Последние дни Еранцев жил, как в долгом, затянувшемся сне. Голова его потеряла ясность, полнилась смутным предчувствием чего-то нового, что должно было ему открыться, но пока оставалось под спудом, выжидая своего часа. Кроме этого, Еранцев, сотрудник фармакологической лаборатории НИИ, был на подходе к решению, которое определит судьбу сделанного им открытия. Поэтому все, что еще недавно имело для него значение – деньги, житейские удачи, – стало им восприниматься воплощением суеты. Силы свои он сейчас бездумно не распылял, в то же время и лени не давал повады.
И все же кое-кто иначе расценивал его поведение. На шабашке, известно, пустого времени не бывает, здесь все в работе, все трудятся на себя. Кто-то находит время помочь другому, значит, ему плевать на деньги, стало быть, от нечего делать зашибает лишнюю.
Но некогда гадать, кто и как судит-рядит его, Еранцева. Пока не навалился зной, надо довести кладку.
Еранцев спустился вниз, сложил на железной плите подъемника пирамидку из кирпичей, повернулся к Шематухину, чтобы сказать «вира!»; и это слово так и застряло в горле. Шематухин, заслоняя собой пульт подъемника, что-то отвинчивал: это тебе, Еранцев, за строптивость, расчет на то, что Еранцев будет таскать кирпичи на себе.
Вздыхать и ждать, когда бригадир найдет «неполадку», Еранцев не стал. Пошел к машине, завел еще не остывший мотор. Скоро он ехал дорогой в Каменки, на полпути свернул влево, в лес, к речным перекатам, где обычно мыл машину. Ехал он медленно, бродил думами далеко отсюда – по городу. Запах дыма, сухой лесной мешанины возбуждал душу, не давая Еранцеву забыться. Машина, послушная колее, сама катила к развидневшемуся впереди просвету. Лишь наполовину помня себя за рулем, Еранцев держал перед глазами не дорогу, нет, видение, которое радовало и мучило его с месяц. Это была девушка, Надежда. В нее был влюблен Еранцев. Впервые за свою тридцатитрехлетнюю жизнь был влюблен по-настоящему.
Еранцев не обратил внимания на собаку, перебегавшую задымленную засеку. Перед густой сумеречной чащобой собака остановилась, напряженно принюхалась, полыхнув красноватой шерстью, исчезла.
Ближе к перекатам воздух посвежел, сырое дыхание реки стряхнуло с Еранцева истому. В крепкой синеве обозначались развалины старой мельницы, пологий берег. Вода звонко рушилась с остатков плотины на низкие почерневшие сваи, неслась меж камней, взбрызгивая белую пену.
Окончательно очнувшись, Еранцев выбрался из машины, достал ведерко. Сюда он приезжал каждый вечер. Коротал полчаса-час, мыл, а то и вовсе не мыл машину – это место его успокаивало. Здесь мысли шли к нему тихие, светлые, и вся горечь, прикипавшая к душе за день, сходила будто смывало ее холодной ясной водой.
Как и прежде, Еранцев расслабленно присел у воды, окунул кончики пальцев в пузырчатую пену и вдруг ощутил странный короткий озноб – не от воды, а от чьего-то затаенного взгляда. Он встал, огляделся, не обнаружив никого, заставил себя снова присесть. И все же неприятное чувство, что за ним подсматривают, сделалось еще сильнее. Какое-то время Еранцев не шевелился, как бы испытывая нервы, и все-таки не выдержал, обернулся, пошарил глазами по кустам бузины. В этот раз кусты дрогнули, и Еранцев облегченно вздохнул, высмотрев уставившуюся на него рыжеватую собаку. От взгляда Еранцева она будто окаменела, и только в острых желтых глазах взмелькивал живой напряженный блеск.
Стоять неподвижно, дожидаясь, что будет дальше, у Еранцева не хватило духу, и он нащупал ногой камень, стал сгибать колени, чтобы камень тот подобрать. Собака, должно быть, поняла это. Она тяжело попятилась, двумя-тремя унырливыми прыжками скрылась в близком осиннике.
Быстро темнело. Между черными стенами леса светился синий клок воды за мельницей, а на всем остальном лежала загустевшая тьма.
Шумно было только здесь, у перекатов, а далеко окрест чувствовалась величаво-спокойная тишина.
Тьма держалась недолго, раздвинулась, чисто вылудилось небо – взошла луна. В ее пепельно-белом свете Еранцев разглядел слоистый, зарождающийся возле ног туман.
Сырой холодок заставил Еранцева двинуться к машине. Не дойдя до нее, Еранцев замер, с приостановившимся дыханием прислушался к вою, невнятному, как из-под земли. Должно быть, выла та самая собака. С каждой секундой вой этот наливался звучной силой, жуткой, не собачьей тоской. Он нарастал, перебивался отчаянным утробным плачем – так воет одинокий зверь, потерявший надежду на отклик.
Еранцев услышал свое сердце, учащенное запоздалой догадкой: полчаса назад в пяти шагах его караулил волк.
Еранцев не испугался, нет, он видел волков, случалось, даже вблизи, но те волки – из далекого детства, когда Еранцеву приходилось топать спозаранку в соседнее село в школу, – запомнились серо-тусклыми и несмелыми.

Со всех сторон черно, отчужденно обступал Еранцева разом притихший после волчьего голоса лес. Если даже заглянуть в самые его заповедные уголки, не иначе как насмотришься всякой нечисти, а к волкам – очень уж они осторожные звери – не подступишься.
2Красный волк, Матерый, оборвал вой на половине, но еще долго из его судорожно напряженной груди шел хриплый, не сразу избывшийся плач. Крепко щелкнув клыками, Матерый вытянулся всем исхудавшим запаленным телом, востря уши в сторону далекого – километрах в девяти – заповедника. Туда, по его волчьему разумению, ушли двое прибылых, родившихся этой весной.
Отгорели два ясных дня, снялись с земли две темные ночи, как пропали волчата. Матерый не спал – был в розыске.
Третий раз над лесом вставала безрадостная луна, нагоняла тоску и заставляла Матерого, изнуренного нескончаемым бегом и голодом, выть и жаловаться до изнеможения.
Он лег на еловые иголки, еще хранившие дневное тепло, свернулся калачиком. Под левой лопаткой, у самого сердца, жглась давно застрявшая в том месте картечь. Ноги затяжелели, огрузнела и голова. Впадая в дремоту, Матерый сторожил себя слухом – пока ничто не тревожило его.
Черная тропа, на которой он лежал, одним концом уходила в благодатный заповедник, другим, заплутавшимся в оврагах, на логово Матерого; там, на удушливо-темном логове, ждала кормильца ослабевшая от голода волчица с тремя прибылыми-заморышами.
Привыкший этим сухим летом спать где попало, даже на открытом, Матерый, однако, в этот раз легкого сна не дождался. Собравшись с последними силами, утвердился на ногах, медленно двинулся по чернотропу в направлении заповедника. Сколько он ходил по нему туда и обратно за эти дни и ночи, не счесть.
Матерый с ходу кинулся в реку, с одышкой дотянул до мелкоты, напился холодной воды, отряхнулся.
Теперь бежать. Бежать, чтобы обсохла на ветру шерсть, а кончики лап, окоченевших от стужи, быстро обрели чуткость. Дать себя увести чернотропу до опасной просеки, на краю которой Матерый устроит короткую лежку, осмотрится, нет ли поблизости серых, когда-то выживших его из заповедника.
Может, на самом деле шел он от памирских красных волков, неизвестно какими судьбами занесенных в тихие прудищинские леса. Знаток мог бы предположить, что кто-то из его родителей – отец или мать – родом был с гор. Что в окаянную пору, когда война погнала на восток и волчье племя, какая-нибудь особенно выносливая стая пронеслась по тысячеверстному кочевью до гор, а затем, найдя их непригодными для жизни, воротилась, и тогда-то увязался за ней собрат иной масти.
Так было или не так, никто утверждать не берется, но в послевоенные годы, заметили егеря, в заповеднике объявились не то крупные лисы, не то волки странного рыжего окраса – переярки с мощным унырливым бегом и, если угадывать по следам, как охотятся, где хоронятся, живущие с разбором.
В здешнем волчьем мире им не повезло. Переярки те и потомство их выделялись во вред себе.
Еще шестимесячным прибылым Матерый стал изгоем. Вся жизнь его осталась в том, чтобы не дать себя загрызть или застрелить. Ни игрищ, ни вылазок, даже став крепким переярком, Матерый не знал. Жил, менял места дневок и ночевок, охотясь, не гонялся за стадом, таился в долгих расчетливых засадах, чтобы одним махом настичь зазевавшуюся жертву.
Нашел себе подругу.
По земле вовсю гуляла жизнь, и шла она своим чередом и у Матерого, тревожная, шальная. Он взматерел не по возрасту рано. Нагулял тело, оброс плотной красивой шерстью, и к двум годам его будто присыпало пеплом – пробилась седина. Когда вновь пришедшая осень стала сорить яркими листьями, Матерый ощутил, как в нем что-то изменилось. Уставший от одиночества и страха, он замирал среди полян, вслушиваясь в шорохи леса, и теперь в позе его все чаще угадывался вызов.
И вот однажды, уловив резкое движение в чащобе, он не кинулся прочь, а только поджал ноги, дожидаясь быстрой ныркой стаи серых, запах которой учуял. Вылетевший из-под куста вожак при виде его даже не сбавил шага. Он не раз гонялся за Матерым и сейчас, видно было, тоже наладился в погоню, но после трех-четырех прыжков напряженно остановился, начал подкрадываться. Матерый, забыв об осторожности, поначалу следил за вожаком, в чьих близко поставленных у переносья глазах застыла леденящая злоба.
К этому времени Матерый уже знал, что сила его в прыжке. Он следил за вожаком, который, видно было по обманчивым ныркам, решил перехитрить его. Выход был один – напасть первым. Иначе обложит. Волчица с переярками – всего семь голов – норовила обойти его. Взгляд вожака, пружинисто продвигавшегося к нему, был прикован к шейной артерии, и Матерый почувствовал в том месте ноющую боль. Внезапно он чуть не ослеп от ударившей в голову крови, прыгнул на волка, скользнул клыками по уху. С длинным, но неглубоким порезом на боку – вожак тоже растерялся – метнулся в чащобу…
Дрался он и потом, уже с другими волками. Но ту драку, затеянную вожаком, он запомнил крепко. Среди переярков, начавших по наущению матери окружать его, он приметил молоденькую волчицу.
После, засыпая в случайной барсучьей норе, Матерый поминутно вздрагивал ухом, как если бы слышал часто повторяющийся в ночной тишине зовущий скулеж той волчицы.
Днем он тоже тосковал, шастал по оврагам и полянам, набредая на чужие следы, принюхивался к ним, искал ее запах. И чем больше искал, тем сильнее распалялось сердце Матерого, и даже внезапно завернувшие холода не могли остановить его. Матерый носился по самым отдаленным закоулкам, куда бы не отважился заглядывать, если бы не жила на свете его прекрасная волчица. До головокружения долго бегал он по белой снежной крупе, ловил вздрагивающими ноздрями ветер, томительно замирал, разгадывая смешанные в нем запахи.
Довелось ему свидеться с волчицей в несчастливом для нее, а для ее родни гибельном месте.
За неделю до того дня Матерый в короткой яростной схватке с двумя переярками, пытавшимися отнять у него добычу, получил рваную рану на шее, утаился в тесной каменной пещере. После, ощутив силу в ногах, выбрался на первый попавшийся чернотроп и сразу насторожился.
Тропа пахла человеком. Матерый рывком прянул в сторону, густым орешником пробрался к горушке, на хребте которой возле толстых деревьев, поваленных бурей, темнели фигуры людей. Матерый, перебегая от ствола к стволу, выследил одного охотника, другого. Брусничного цвета флажки трепыхались на веревке, тянувшейся вдоль оврага. Далеко в глубине леса раздавался собачий лай.
Начинался гон.
Матерый отыскал маленькую отдушину в кустах, люди двинулись вперед. Пока те, кто поближе, стучали палками, в сумеречной утробе леса загрохотали выстрелы, заглушив нетерпеливо-страстный заливистый лай собак. Вдруг оттуда, из пугающего сумрака, стремительно выкатился серый комок, мелькнул между деревьями, между двумя охотниками.
Матерый оторопело смотрел на летящего в его сторону серого волка, на мгновение различил его дымящуюся оскаленную морду, застекленевшие от страха, ничего не видящие глаза. В следующую секунду позади ударило пламя. Серый вздыбился к нему, постоял с запрокинутой головой, с разинутым безгласным ртом, рухнул, захлебнулся кровяной пеной.
Матерый вздрогнул, оглянувшись, приметил лосиную топанину, которая круто срывалась в темень оврага. Надо было бежать. Приготовился для прыжка, кинул последний взгляд на убитого волка и внезапно с жутким замиранием разглядел перед собой волчицу, мчавшуюся по следам сраженного самца. Ту, молодую.
Матерый вдруг понял, что и без того обезумевшая от страха волчица при его неожиданном появлении могла повернуть назад. И, только когда она пронеслась мимо, завидев овражную мглу, шарахнулась влево, Матерый метнулся к ней. В новом негаданном страхе волчица оскалилась и все же укусить не успела. Грохнул близкий выстрел. Вразнохлест упала к ногам срезанная дробью ветка. И тут Матерый одним отчаянным усилием столкнул волчицу в овраг. Она пыталась зацепиться за низкие кустики. Матерый бросился следом, скатился вниз, ударился спиной оземь. Очнулся на дне оврага, поднял голову, отыскивая волчицу. Увидел шагах в двадцати ее темное мелькание, пустился вдогон…
Прошла зима, со звоном, с отрадным солнцем явилась весна. На буграх, окружавших укромное логово Матерого, нарождалась молодая трава. И в эту теплую, ласковую пору волчица – после того бедового случая жили они вместе – почувствовала беспокойство. Она жалобно тянулась к Матерому, терлась о него горячей головой. У нее сильно обозначился живот, набухли сосцы, и однажды, возвращаясь утром с охоты, Матерый еще издалека услышал сдавленный скулеж. Выронив добычу, возбужденно продрался сквозь кусты, заглянул в сумрачную глубь логова. Возле лежавшей в полусонном томлении волчицы копошились темненькие, тщательно облизанные существа. Забавно вздрагивая голыми тоненькими хвостами, они слепо тыкались в живот матери, падали на спинки.
Только недели через две, обретя зрение, они с недоумением уставились на Матерого, лежавшего в осотистой ямине, карауля их. Не сразу привыкли и приблизились к нему, должно быть, не веря, что громадный страшный этот зверь – их отец. Матерый выманивал их, уже выправившихся в рост, кусками свежего мяса; они набрасывались на еду, сердито, ворчливо делили ее между собой, насытившись, кидались на отца, валили на траву и с мягким кошачьим мурлыканием кусали где попало.
Потом всему этому пришел конец. Вернувшийся из очередной ночной вылазки, Матерый не нашел на логове ни волчицы, ни прибылых. В остывшем жилье еще держались родные запахи, но к ним примешивались чужие, и Матерый понял, что выводок его увели серые. До сумерек он пролежал на логове, равнодушно следя за движением жаркого дня. К закатному часу ощутил нестерпимую жажду, прямиком подался к реке, к водопою, где с наступлением ночи появлялись серые. Ночь пришла светлая, с круглой белой луной. Матерый притаился за высокой ольхой, нетерпеливо ждал, вздрагивая звенящей головой от каждого шороха в кустах.
Сперва он высмотрел вожака – того самого, с рваным ухом. Давнего врага, отца своей подруги.
Матерый дождался, когда к воде выйдут остальные. Рваное Ухо, напившись, стал беспокойно озираться, затем успокоился, застыл возле черного камня. Вышла из кустов, неслышно ступая, большая стая.
Подругу свою и прибылых, идущих в середине, как в окружении, Матерый различил с первого взгляда. И мгновенным пружинистым махом вскинулся над трухлявым пнем впереди себя, приземлился, полетел дальше, держа в глазах узнавшую его, окаменевшую в ожидании волчицу. Стая рассыпалась, освободившаяся волчица прибилась к Матерому, скуля, звала прибылых.
Вожак метнулся к Матерому в расчетливом прыжке, но накрыть врага тяжелым, затянутым в стальные затвердения шрамов телом ему не удалось. Матерый отпрыгнул, отбежал, остановился.
Еще раз близко подпустив разгоряченного вожака, он сделал обманчивый нырок вправо, чуть вскинулся. Не разгадав уловки, Рваное Ухо изогнулся в поперечном броске – не рассчитал в горячке! – подставил спину Матерому.
Матерый встречал волков жестоких, упорных в бою и все же волка страшнее Рваного Уха еще не видел.
Матерый запрыгнул Рваному Уху на спину и в момент, когда вожак злобно, жадно запрокинул голову, чтобы достать клыками грудь Матерого, верным заученным движением нашел гортанный хрящ.
То была его мертвая хватка.
Еранцев, наконец выехавший из леса, по дороге не раз оглядывался – казалось, кто-то, крадучись, гонится за машиной; чтобы проверить, на самом ли деле волк увязался за ним, Еранцев, понятно, должен был остановиться и выйти, но на это решимости у него не хватало. Только когда показались огоньки в низине – до шабашки рукой подать! – Еранцев затормозил. Выйдя из машины, он очутился в объятом тишиной поле, растерянно оглянулся, не увидев ничего подозрительного, уставился на дальний, стушеванный дымом и лунным светом лес, удивился – дым от пожара, который уже четвертые сутки пытались унять, несмотря на безветрие почему-то стелился вправо.
Это забавное открытие отвлекло Еранцева, однако ненадолго. Он вспомнил волка, неподвижного, с безбоязненным, напряженно ищущим взглядом, словно зверь думал, сказать ли этому человеку то, что нельзя говорить каждому встречному, а человек взял и нагнулся, чтобы бросить в него камень.
Когда он приехал на шабашку, там, кроме Шематухина, все поужинали и встретили Еранцева сочувственными улыбками – днем поцапался с бригадиром, значит, будет вечерний сеанс.
Шабашники укладывались спать. Аркаша Стрижнев и Тырин уже лежали на узких железных кроватях, поставленных в зрительном зале, из которого вынесли стулья. Нужненко с Лялюшкиным, еще в день приезда отказавшиеся спать в зале, где по углам чернели россыпи мышиного помета, раздевались на сцене – две их кровати стояли там.
Шематухин, еще сидевший за круглым столом на авансцене, занимал комнату за кулисами, когда-то, видать, на самом деле служившую спальней, а теперь заваленную бутафорским и прочим клубным имуществом. Комнату – с камином и пианино – имел также Чалымов. Сейчас из нее тянулась невнятная, не поймешь какая – классическая или современная – мелодия. Чалымов перед сном музицировал. Шематухин, напялив на голову бутафорскую камилавку, видно было, скучал, ел овсяную кашу, ел, судя по скучным вздохам, по второму разу. Овсяную кашу – сокращенно ОК, особый коньяк, как пояснил однажды Шематухин, читавший меню (тоже его придумка) с потугой на остроту, – бригадир заказывал каждый день, не посвящая в тайну своего пристрастия к ней даже Наталью.
Еранцев не сразу пошел к столу. Подойдя к своей кровати, без надобности поправил подушку и одеяло. Шематухин, понятно, неспроста сидел за столом так поздно, потому, как зыркнул глазами, нарочно засиделся, чтобы его, шалопутного Еранцева, проучить, иначе не уснет.
Еранцеву больше всего хотелось завалиться спать не здесь, а в машине. Только когда Тырин, ненадолго сдернув одеяло с голой, как яйцо, головы, участливо посмотрел, Еранцеву стало неловко. Подумает еще – смалодушничал. Он поднялся на сцену, сел напротив Шематухина с твердым намерением молчать, сколько бы тот ни испытывал нервы. Придвинул к себе миску с едой, ткнул вилкой в остывшую картошку с мясом.
Ночь заглядывала в высокие, без занавесей окна, из зрительного зала тянуло грибной сыростью, чем-то замшелым, но это были какие-то удивительно ненавязчивые, а лишь навевающие легкую грусть запахи. Из комнаты Чалымова доносился нестройный гул инструмента. Еранцев прислушался, стараясь подольше удержать слухом звуки: может, припомнится что-нибудь знакомое.
– Шопен, чего там, – с веселым вызовом сказал Шематухин. – Ты давай, Еранцев, рубай, завтра тебя двойная норма ждет, стахановская.
– Опять, – заворчал с кровати Лялюшкин. – Почитать не дадут. Ни стыда у людей, ни совести…
– Называется, нашла коса на камень, – охотно бросил Шематухин. – Ты, Лялюшкин, дрыхни. Без тебя тошно. От книг волосы лезут, смотри, станешь а-ля Тырин. У Егора Митрофаныча они, правда, от чужих подушек повылезали. Верно, Тырин?
Заслышав свою фамилию, Егор Митрофанович шевельнулся, опять блеснул головой.
– Чево? – подыгрывая Шематухину, нарочно таращил он хитрые глаза на сцену.
– Спи, спи, раб божий, – забавляясь, простер руку в его сторону Шематухин. – Спи, агнец… Берите с него пример, – продолжал он, переводя взгляд с Лялюшкина на Еранцева. – А вы башку себе мозолите мыслями разными. О чем вот ты, Еранцев, думаешь?
– У него, может, седьмая извилина появилась, – сняв очки, близоруко сощурился на Шематухина Лялюшкин. – Вот человек и думает за тех, кому думать нечем…
– Ты давай лежи, брехло! – отмахнулся Шематухин, но мгновение спустя повернулся к нему. – Какая такая седьмая? Ты брось мне мозги пудрить!
– Меня это самого поразило, – переменив тон, уже обращаясь к Нужненко, сказал Лялюшкин. – Согласно последним данным, у некоторых индивидуумов вследствие продолжительных умственных усилий мозг претерпевает мутации… Но, что еще более поразительно, даже высокоинтеллектуальные типы, ну, к примеру, философы или писатели, только на тридцать процентов используют возможности мозга… Печальный факт!
– Че это он балакает? – Шематухин повернулся к Еранцеву. – Вроде не по-нашенски…
Еранцев сделал вид, что не расслышал Шематухина, требующего к себе внимания.








