Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Подъем кончился, распахнулась ширь, на ней дымно и тускло тянулся поселок.
– Посмотреть надо, как там лошадь, – сказал Грахов. – И одеться непременно.
– Не бойся, – успокоил Леха. – Я знаю, как проехать. Не первый раз.
– Лошадей возил?
– Кирпич подвозил. Какая разница, тут гаишников днем с огнем не сыщешь. Вы постоите в проулке, а я в чайную сбегаю.
– За бутылкой?
Но Леха уже свернул с дороги, проехал мимо забора, мимо крайнего яблоневого сада, завел самосвал на пустырь. Пока Грахов искал сложенную у ног одежду, Леха, натянув штаны и рубаху, успел убежать.
5Вернулся Леха не один. Человек, кативший за ним на велосипеде, отстал у обочины. Леха сел за руль и, разворачивая машину, следил за человеком, тот, медленно вращая педали, поехал впереди. Грахова удивила важность, с какой Леха и незнакомец двигались неизвестно куда. Леха молчал, пока не въехали во двор. Каменный дом, веранда, сарай.
– Лошадь больная, что ли? – спросил хозяин, поставив велосипед в тень. – А то мою скотину заразит.
– Сосенковская, – ответил Леха. – Дорога-то какая. Технику гробишь, себя тоже.
Хозяин с виду казался нездешним, с желтовато-смуглым лицом, но что-то в нем было обтертое, круглое, какая-то особая мягкая неприметность, которая делала его не лишним нигде. Он скользнул взглядом по Грахову так быстро, что тот потом долго не мог избавиться от ощущения, будто его взвесили. Будто стрелка весов, незаметно для него показав на деление, чего он стоит, снова замерла на нуле. Казалось, Леха с хозяином знаком давно, и отсюда приятельская обходительность, отсюда понимание с полуслова. И когда Леха сказал, что лошадь сосенковская, хозяин что-то отметил про себя, успокоился; когда Леха добавил насчет дороги, которая гробит технику, он тоже что-то сообразил.
– Доски у тебя есть? – спросил Леха, не найдя их своими глазами.
– Дверь старая, – сказал хозяин.
– Годится.
Хозяин отправился в сарай.
– Обедать, кажется, заехали, – предположил Грахов, глядя на Леху, чтобы тот подтвердил.
– Угадал, – обрадовался Леха. – Лошадь пока сгрузим, поставим в сараюшке, напоим, накормим. Ей-то тоже отдохнуть малость надо. – Подождав, пока доходило до Грахова сказанное, улеглось, он тихо закончил: – А мы тут съездим недалеко.
– Вот это уж мне не нравится, – сказал Грахов, прохаживаясь по двору. – Вы просто дурака из меня делаете. Что вы надумали?
Голос не сердитый, даже не твердый. Говорил он, как человек, который только готовит себя к окончательному решению.
От Лехи это не ускользнуло.
– Ну и правильно, – сказал он, обрубив разом, а хозяину – он появился с длинной подгнившей дверью в руках – сделал знак, чтобы бросил.
Грахов говорил так невнятно еще потому, что болела голова. Легкий, веселый туман, до этого бодривший, теперь вспухал, давя изнутри. Грахов сел на бревна возле сарая, но голова с пугающей тяжестью клонилась вниз, хоть прямо на навоз.
Леха и хозяин пошептались, ушли в дом, но Леха скоро появился на крыльце, позвал Грахова:
– Иди. Кваску попей.
Пить Грахову хотелось, и он, помедлив для приличия, поднялся с бревен, пошел следом за Лехой. Перешагнув через порог, невольно одернул пиджак, пригладил волосы, словно по ошибке попал не туда, куда звали. Он увидел черное, блестевшее лаком пианино, ноты с красивой шелковой закладкой, круглый стульчик. Блестел пол, блестели зеркала, стекла в золоченых багетовых рамах, а вот что было в рамах, рассмотреть не удалось – пригласили к столу. Грахов сел, но его все еще тянуло оглянуться на пианино, спросить, кто играет. Хозяин сновал из угла в угол, нежно звенела посуда, и от стола шли нежные запахи моченых яблок, молодой редиски. На запотевшую бутылку Грахов посмотрел равнодушно и не возразил Лехе, когда тот налил и ему.
– Понимаю, не надо, а вот угощают, никуда не денешься, – сказал Леха. – Да и вовремя: клин клином вышибают.
– Помаленьку полезно, – поддержал хозяин, тоже усаживаясь за стол. – Не пьем, а лечимся. Квас, ребята, прямо из холодильника.
Грахову налили в рюмку из голубоватого благородного стекла, себе в стаканы. И приятно, и неловко было Грахову оттого, что его выделили, и он, стараясь не морщиться, выпил. Запил холодным квасом, закусил яблоком, салом, выпил еще. Тяжесть в голове не исчезла, но прежней жестокой боли уже не было, была истома.
Хозяин подал горячую рассыпчатую картошку, нарезал еще розового, как мрамор, сало, и опять выпили. Поднимая третью рюмку, Грахов уже не ощущал запаха водки, не мутило его, как до этого после каждой рюмки. Все, к чему он прикасался, стало мягким на ощупь, щекотало пальцы, мягкими и приятными стали голоса Лехи и хозяина.
– Музыку! – внезапно потребовал Грахов. – Баха!
– Бах-бах! – подхватил Леха.
Хозяин вдруг смутился, но оправился быстро, уклончиво сказал:
– Учиться даже некогда. Крутишься, вертишься.
– Да, – проговорил Леха. – Штучка-то дорогая. – Подумав, добавил: – Ну, не дороже, скажем, мотоцикла «Урал».
– Меня один хотел научить, – сказал хозяин. – Мы на сто первом километре жили. Народу темного жило там уйма. Вот… Ну, играл там один. Музыкант, валютчик. Так он, знаешь, на чем хочешь играл. Возьмет пилу – играет. До того здорово, аж собаки воют. На бутылках еще. Развесит…
– На полных? – перебил его Леха.
– На пустых.
– Это, брат, действительно… Я вот в Киеве прошлое лето был, – Леха напустил на себя важность, приосанился. – Ну, в этой самой были… в Лавре. Артисты там поют.
– Богу молятся?
– Да нет. Стоят и поют. Литургию. Ничего, не разгоняют. Плакать, правда, хочется…
– Искусство, – присоединился Грахов. – Таланты и поклонники… Вечная тема. – Не зная, что говорить дальше, желая рассеять сосредоточенность, с какой слушали его хозяин и Леха, продолжал: – Как-то Моцарт, кажется, лежал в своей спальне, слушал, как сын играет по соседству. Играл и не закончил. Оборвал на предпоследней ноте. Ну, скажем, – и он, для ясности выбрав всем знакомое, стал напевать: – Шумел камыш, деревья гнул… Поняли? – спросил он. – Гнул… А нужно было закончить: гнулись.
– «Ись» пропустил, – авторитетно кивнув, сказал хозяин. – Получилось вроде кошки без хвоста.
– Ну и что? – качнулся в сторону хозяина Леха. – Может, надоело, бросил.
– Моцарт лежал, лежал… – продолжал Грахов. – В полночь уже встал, подошел к фортепьяно, ударил по клавише – закончил.
– На «ись» ударил, – догадался хозяин.
– Верно.
Леха насупился, спросил грозно:
– И что этим он хотел сказать? Подумаешь, «ись». Чушь какая!
Грахов хотел пояснить, но не успел, хозяин опередил его.
– А то, что и нам надо ударить.
– Вот! Это я понимаю, – повеселел Леха.
Пили, закусывали, и Грахов постепенно стал пропадать для самого себя, подхватывала его нежная неустойчивая волна, качала вниз-вверх…
– Знаете, – выговорил он вдруг распухшими, жарко пульсирующими губами. – Как ни странно… лошади иные тоже любят музыку…
Ему стало смешно, легко до одури, запомнил еще Грахов, как подходил к пианино, пробовал играть, листал альбом с фотографиями, сравнивая смуглого пионера с теперешним хозяином, опять смеялся. Потом его куда-то несли, снимали с него пиджак и ботинки, укладывали.
Тяжело сойдя с крыльца, Леха направился к самосвалу. Двухстворчатый задний борт был его собственной конструкции, открывался двумя поворотами рычага. Хозяин, подойдя сзади, следил за Лехой недоверчиво, как бы не веря в успех затеи.
– Дверь придержишь, – наставлял Леха, почти засыпая. – Я кузов приподыму. Ну, чего уставился? Ну, закосел малость, пройдет.
Хозяин шевелился вяло, еще и еще раз взвешивая маленькими быстрыми глазами Фаворита. Дверь была прислонена к задней кромке кузова, наклон крутой, но искать иного способа сгрузить лошадь уже некогда. Опять сильно сомневаясь, хозяин хотел возразить Лехе, но тот уже сел в кабину, пустил подъемник.
Кузов дрогнул, Фаворит, сжавшись от толчка и жужжащего звука, подался вперед, заскреб копытами по железу. Смятое плоское ведро, слетев, напугало хозяина. Следом упали на землю заводная ручка, холщовый мешочек, из которого, когда он шмякнулся, брызнул на траву влажный желтый овес.
Кузов все поднимался, и, как ни старался Фаворит удержаться на месте, его медленно сносило вниз.
Опасаясь не столько за лошадь, сколько за себя – как бы не придавило, – хозяин едва придерживал дверь. Он не сразу заметил, что лошадь повисает на поводе. Последним усилием задних ног лошадь пыталась удержаться в кузове. Дверь отлетела, ноги лошади сорвались, сама она вытянулась в судорогах, захрипела. Хозяин, отпрыгнув на заранее примеченное место, оглянулся сперва на ворота, затем подбежал к кабине. Молча сунул кулак в окно, попал не то в плечо, не то в шею, отчего Леха изумленно и бешено крикнул:
– За что, гад?!
– Висит она, – сказал хозяин придушенным голосом. – Удавится сейчас!
Леха метнулся к лошади, на мгновение отрезвел. Мгновенья хватило, чтобы понять, что ему, Лехе, грозит.
Лошадь билась на вздыбленном кузове, как огромная длинная рыба. Что-то охало в ней, собирались в комок, перекатывались мускулы. Она почти доставала землю задними копытами. Голубовато сверкали, стригли траву подковы.
Обратный ход подъемника был холостой, кузов опускался под собственной тяжестью, быстрее – под грузом, если бы он давил на переднюю часть. Леха, сделавшись вдруг тугим и красным, полез под ноги лошади, чтобы, видимо, хоть немного приподнять ее, но от первой же натуги его замутило. Он отполз и прохрипел:
– Не стой, дурак! Косу давай!
Хозяин кинулся в сарай. Пока носился туда-сюда, Леха поднялся. Вырвал у хозяина косу, насадил лезвие на крепкий сыромятный повод. Коса цеплялась за кожу, гнулась, не резала. Наконец, когда лошадь затихла, Леха зацепил удачно, потянул с вывертом, повод лопнул. Лошадь соскользнула мешком, упала на бок.
Свет долго просачивался в закрытые глаза Фаворита – сначала зеленый сделался красным, знойным, отчего голова разгорелась, размякла. Сухая режущая боль разлилась по шее, кольнула холку, там остановилась, будто за ней уже не было тела. Вот так же долго Фаворит не чувствовал себя когда-то в детстве, упав на лугу. Расшалившись, слепо и радостно кинулся через ручей, слабые его ножки подломились. Мать покусывала и трепала его за уши, чтобы он поскорее очнулся.
Ожили глаза и уши… Возникли булькающие, будто из-под воды, голоса людей.
– Живая, – сказал один.
– Путай ноги, а то еще бросится.
– Может, поедете сейчас, отложим это дело? От греха подальше.
– Кому ты говоришь? Загоним в сарай и смотаемся. Пока ученый дрыхнет.
– Я-то не за себя.
– За себя сам отвечаю. Поднимай коня, а то разлегся посреди двора. Палкой по заду!
Но Фаворит встал сам. Встал и покачнулся: что-то в нем перекатилось с глухим звуком, горлом пошла кровь. Кровь шла недолго, скопилась во рту. Фаворит не показал ее людям.
Жокей Толкунов распутывал родословную Фаворита не час, не два.
Он не полагался, как раньше, на память, ослабленную болезнью, потому и завел тетрадь, как только была распознана высокая кровь Фаворита. Другой причиной стало неясное, пугающее временами предчувствие, что Фаворит – его последняя лошадь, данная ему не для утешения, а для последнего сильного света в жизни. Еще была причина – желание поверить в то, что найден след крови, когда-то потерянной и разбросанной. Он знал, но мало кому говорил, что по линии прапрадедушки Фаворит идет от орловско-растопчинской породы. Переписываясь со старыми лошадниками, копаясь в доступных бумагах, он расплетал нити, связывая их, рисовал в уме судьбу этой породы перед ее исчезновением. Последние снимки, донесшие образы горделивых, сильных коней с тем скрытым пламенем во всей осанке, которое пробуждало иные души от дремучего сна, были помечены предвоенными годами. Представляли породу на сельскохозяйственной выставке. И давно обнаружилось, давно волновало не одного Толкунова: лучшую отечественную породу тайно и явно унесла война. Разметала без вести табунками молодняка, прибрала поодиночке.
Не один Толкунов искал след крови, но нашел – во что верил с каждым днем все сильнее – пока он один. Медленно и постепенно, от звена к звену, шел Фаворит – носитель высокой крови. Оставалось одно – признать его продолжателем рода.
На скачках другое было. Признали его – любили и боялись. Все чаще в призах он бежал так, как если бы сам искал победу. Казалось, он д у м а л. Как-то после броска – Фаворит сразу навязал темп скачке – жокей придержал его, хотя понял затем: напрасно. Фаворита, опасного соперника, дружно зажали в «коробку». Плотно обложив, скакали впереди, по бокам – нечем дышать. Фаворит до последней прямой бежал взаперти. Жокей сник было. А Фаворит даже не разглядел, а угадал между двумя передними лошадьми просвет, который, если не нырнуть в него мгновенно, мог бы сомкнуться. Фаворит узко, пружинисто вытянулся, скользнул в брешь, и жокей, доверяя лошадиному чутью, пустил ее; сам коротким призывным голосом как бы подстегнул лошадь в ее дерзком, упругом полете. Фаворит на полных махах прискакал к столбу первым.
…Бывали моменты, когда их – человека и коня – связывало особое, тайное родство, сливая в одно целое в едином согласном движении. В этом слиянии было что-то от чуда, но чуда видимого – творилось оно у всех на глазах.
Но не всем нравилось. Не все скачки выигрывали они легко, как могло показаться со стороны.
Прошлой осенью, в пору дождей, один день выдался особенно тягучий, скучный. С мутной моросью, липучими палыми листьями. Дождь, перестав, оставил после себя туман, зыбкий, серый; он растекся по ипподрому, подобрался к трибунам. Фаворит не сразу ощутил сырость, охотно ждал скачку, знал уже, она будет. По денникам разносили питье, задавали овес, и конюх говорил что-то веселое, подмигивал: не подкачай. Был он свой, заводской, приехавший вместе с Фаворитом и Толкуновым, щербатый, уютный конюх Саввич. Тихий, неброский, потому-то и в памяти Фаворита он занимал укромную, невидную ямку.
Фаворита вью ели из денника в попоне. Вышел к нему из весовой Толкунов в голубом камзоле, мягких сапогах, шагал по-кошачьи легко, неслышно. Но вот, заметил Фаворит, держал он седло, шлем, скаковые очки вроде бы не так, как обычно. Чем-то был расстроен, взъерошен. Пока жокей седлал Фаворита, застегивал подпруги, поправлял потник, пальцы его в привычном волнении касались боков, крупа, приласкивали. И все-таки Фаворит почувствовал: жокея будто подменили. Нет, не заболел – подкрадывавшуюся к человеку болезнь Фаворит всегда улавливал. Тут было иное.
Загадка прояснилась, когда занимали второй фальстарт. Первый раз соседний жеребец метнулся к Фавориту вперехлест, образовалась толчея. И второй раз Фаворит увидел того жеребца рядом, понял, не случайно. Крупный рыжий жеребец нахраписто лез в соседи, горячился не в меру, караулил фиолетовым глазом Фаворита. Под стать ему наездник – рыжий, щекастый.
Поскакали. Фаворит вырвался сразу – низко, надежно вытянулся: копыта быстро, мягко кидали размякшую землю, и дорожка текла, послушно ложилась под ноги. Взяв препятствие, еще одно, уже в повороте Фаворит оглянулся. Рыжий его нагонял. Жестокий хлыст играл на его боках. Следом за ним, чуть поотстав, кучно шли остальные лошади. Фаворит оглянулся еще: как это рыжий, сырой, закормленный, побьет его?
Толкунов не посылал, словно не замечал ничего, лишь ноги дрожью выдавали волнение. Что же будет?
Фаворит чуть прибился к бровке – скатертью дорога!
Рыжий поравнялся, подоспели другие, но Фаворит чутко следил за ними, чтобы не дать себя запереть. Не ускользнула от него нечестная рука. Детина крепкой этой рукой как бы невзначай качнул рыжего, целясь в грудь Фаворита. Фаворит не успел укоротить махи, и в серой пелене тумана, в недоступном судейскому глазу месте сшиблись с рыжим, скаля зубы, дыша белым паром; помялись друг об друга. Рыжий, ошалело всхрапнув, отвалил, исчез.
Фаворит скакал, ждал, когда справится с собой Толкунов. В мгновение удара Фавориту почудилось, будто жокей и он – одно тело, переплетенное одними сухожилиями, одними напряженно звенящими сосудами и по ним единственное на двоих сердце гонит одну и ту же кровь. И он сжался, прянул так, если бы берег не только себя, но и ту часть тела, которой стал для него Толкунов. Он ощутил его взмокшей вдруг спиной, гривой – всем, чем удерживал, не давая сломиться, упасть.
Фаворит так и не дождался посыла. Жокей не дал шенкеля, не покачал поводьями, и Фаворита внезапно осенило: жалел его Толкунов. Фаворит вмиг решил сам: вдогон! Яростный, страстный звон наполнил его, хлестко ударил в ноги, снял тяжесть, понес его всего – ликующего, гневного – в засиневшее пространство. Фаворит разогнался в длинном, упоительно свободном броске, вторым – коротким, точно рассчитанным – настиг лошадей. Оттолкнулся далеко перед плетнем, в прыжке, на лету выиграв два-три корпуса, так же далеко за плетнем приземлился. Взяв голову скачки, он больше не оглядывался и только на последней четверти последней прямой прислушался – в ушах звенел лишь ветер.
Фаворита завели в сарай. Он слушал: стучали ворота, вкрадчиво шумела машина. Все стихло. Только за стеной, в другой половине сарая, кудахтали куры и сыто хрюкал поросенок. Фаворит успокоенно всхрапнул, утомленно закрыл глаза – потянуло в сон. Дразнил его, будто мерещился запах влажного овса. Обыскивая сумрачный уголок, Фаворит ткнулся губами в таз, поставленный на ящик. Распаренный, отдающий бензином овес давился на губах мягко, но с резучей болью застревал в глотке. Устав переваливать жвачку во рту, Фаворит с обидой отодвинулся от таза: есть хотелось, а нельзя. Он потоптался, послушал и проверил тело – сильных болей нигде не было, зато чувствовалась расслабляющая водянистая тяжесть. Заметив перед собой щель в стене, он снова замер. В желтом сиянии видны были огород, овражек, посверкивающие макушки верб, дальше – зеленый косогор, на нем белыми пятнами гуси. Выплескивались из овражка, нежно взлетали в небо детские крики, смех. Фаворит вдруг вспомнил себя – он тоже был маленьким, жил с матерью в табуне, выведенном на летние травы.
Так же ярко, как сейчас, не щадя себя, горело солнце над просторами, цвели берега, распадки; хмелили голову летучие запахи, будоражили, поднимали на длинные, уже окрепшие ноги – сосунок рывком уносился по равнине, и казалось ему в эти беззаботные минуты, что все на свете припасено и взращено для его радости. Он летел, чуть пугаясь своего топота, и следом за ним, поставив пушистые хвосты трубами, прижав уши, мчались, будто ловили его, сверстники.
Он подолгу стоял, провожая опечаленным взглядом угасающее солнце, до сумерек, до самой ночи, когда в тишине слышно, как падает сверху, откуда просвечивают звезды, знобкая прохлада, и слышно еще, радуясь, неизвестно чему, шуршит, поднимается будто спавшая днем трава.
Потом он лежал, греясь от бока матери, улавливая спросонья, как сочный теплый язык слизывает с остывающей шеи, со спины капли росы.
Всего одно лето – короткое мгновение. Уже в конце его он познал жестокое оголовье, двойные, усмиряющие ярость и страх корды удила. Так начиналась работа.
Смутная тень, мелькнув за щелью, насторожила Фаворита. Он разглядел мальчика, который поднимался из овражка зябкой походкой. Он вышагивал, нагнув мокрую голову, не разбирая тропинки, цедил сквозь зубы не то стон, не то плач. Фаворит подался, боднул лбом стену – обрадовался. Дождавшись, когда шаги мальчика поравняются с сараем, негромко, чтобы не отпугнуть, протянул: «Пи-и-ть…» Мальчик услышал. Подойдя к двери сарая, долго сдвигал что-то неудобное. Открыл дверь и застыл в проеме, не решаясь войти. Фаворит выгнул шею, пошевелил запекшимися губами.
Мальчик, не догадываясь, быстро прошмыгнул в глубь сарая, к поленнице. Фаворит дал ему рассмотреть себя, стоял, как на выводке: ноги в правильном поставе, уши стрелками, не шелохнуться. Мальчик тоже притих, будто и не дышал вовсе, только руки его, загораясь огнем, просились дотронуться до коня, погладить.
Мальчик прижался спиной к поленьям, робко соображая, как вести себя с конем, смотрел, смотрел. И постепенно, будто туманом отделило его от всего, что было ему знакомо в этом сарае, все исчезло, остался один конь, вычерченный стушеванными призрачными линиями. Сошел с картинки, встал перед глазами. И вот ожил, плавно двинулся, раздвоился, и вот их уже три, четыре – много. Быстрые, как вихрь, мчали тачанку, неслись в эскадронах. Летели и летели белые кони по опаленной гулкой земле, падали в пыль и пепел. И хотя мальчик опять видел лишь одинокого, замершего коня в сарае, в ушах его звенел копытный топот, скакали еще лошади на призывный далекий звук боевой трубы.
Мальчик догадывался, что конь падал. Увидев на пыльной, тусклой шерсти куриный помет, щепки, он чуть растерялся и, убедившись окончательно, что конь живой, настоящий, побежал в сенцы, принес ведро с водой, мочалку, мыло. Приблизился нерешительно. Мотнув головой, конь снова пошевелил губами, потянулся к ведру – пить. Мальчик поднес и отошел.

Фаворит жадно втянул первый глоток, подождал со вторым, как бы оценивая вкус воды. Вода была не холодная, не теплая. Боль в горле немного утихла. Тогда он отпил еще и еще. Он бы выпил всю воду, но помня, чем это кончится, взглянул на мальчика, умоляя убрать ведро. И в этот раз мальчик понял его.
Мальчик, подтащив ближе ящик, взобрался на него, мыл коня осторожно, едва касаясь спины мыльной мочалкой. Смыв пену, попятился, полюбовался на белое пятно, снова принялся мыть, теперь уже смелее.
Когда за сараем послышались шаги, мальчик спрыгнул с ящика, подбежал, чтобы закрыть дверь. Она скрипнула ржавой петлей, выдала.
– Андрюша?
Мальчик успокоился – это была мать.
– Здесь я, – ответил он. – Смотри, кто у нас.
– Кто? – насторожилась мать, успев разглядеть разбитую дверь, следы от машины. – Где отец?
– Смотри, кто у нас, – повторил мальчик.
Мать подошла, долго всматривалась, спросила тихо:
– Откуда такой взялся?
– Как из сказки, правда?
– Не лягается? – спросила мать и, лучше рассмотрев коня, ответила сама себе: – Нет. Добрый конь. Такой не лягается.
– Я его мою, – сказал мальчик.
Расхрабрившись, передвинул ящик, стал смачивать мыльной пеной гладкую шею коня.
– Дай, ма, гребенку, – сказал он. – Я ему гриву расчесывать буду.
– Моя не годится, – возразила мать. – Железную надо.
Сильно припекая, солнце погнало женщину в тень. Пройдя к поленнице, она села на чурак, смотрела на сына, на коня. Потом взгляд ее устремился вдаль, отыскал в ней что-то полузабытое, должно быть, свое. Женщина видела себя – тоненькую девчонку. Стояло раннее лето. Девчонка сидела за плетнем, пугливо и жалостливо глядела на фронтовика, который, поминутно давясь табачным кашлем, водил за уздечку коня. Конь был красивый, черный, как вороново крыло, с сизым отливом. Вместо передней ноги, ниже колена, – деревяшка, поэтому конь спотыкался, резко, болезненно вскидывал голову.
Говорили, что Тихон Подъячев, кавалерист, в последней месяц войны на каких-то альпийских лугах чуть не догнал свою смерть. На всем скаку влетел в минное поле.
Сам контуженный, не дал пристрелить коня, залечил рану, привез в деревню.
Девчонкой это запомнила женщина и теперь, еще раз насмотревшись на белого коня, на мыльные, напряженные руки сына, снова набрела глазами на свою далекую, будто подернутую дымом фигуру. Ей пошел уже семнадцатый год, когда она, пожив у бабушки в Сибири, вернулась в деревню. Может, и не вспомнила бы Тихона Подъячева с его хромым конем. Не было ни того, ни другого – конь умер на неделю раньше хозяина.
Но раз в сенокосный день, лежа на копне, поймала она слухом конский топот, гадала лениво: откуда бы?
Присела. По чисто скошенному лугу ровным наметом нес седока конь – черный, блестящий, будто выточенный из камня. Подскакал прямо к ней, закружился, раскидывая всеми четырьмя копытами сенную труху. Спрыгнул с коня, крепко ступая молодыми ногами, подошел и протянул флягу с водой парень, сын Тихона… С сыном того же хромого коня, Жиганом.
Потом бывало, едва спустится она к реке, не успеет снять с плеч коромысла, возникает вдали знакомый уже копытный стук. И вдруг тесно делалось в груди зачастившему сердцу. Она входила по колено в воду. Полоскала белье, желая, но не смея взглянуть туда, где парень расседлывал Жигана. Вздыхала и пугалась, словно тихие ее вздохи слышала вся деревня. Забываясь постепенно, смотрела, как переплывает реку Жиган, несется, черный и мокрый, по скошенному лугу с черным от загара седоком на спине. Возвращались сухие, обветренные; с полого берега на всем скаку влетали в воду, и бежала с того места кругами чистая, зеленая рябь. Проплывая мимо, парень украдчивым движением руки бросал ветку малины с перезревшими уже, докрасна настоявшимися ягодами.
Осенью забрали его в армию вместе с конем. И случилось так, что на письмо его с погранзаставы ответить она не смогла…
– Сынок, – сказала женщина. – Видела я, как коня моют. Его жгутами моют, полотенцем натирают. Тогда он блестит как орех… Я тебе воды согрею.
– Тебе он тоже нравится? – спросил сын, подойдя к матери, ласкаясь. – Где же еще я его видел?..
Белое пятно, высоко захватив шею и спину коня, клином сходилось к животу, лоснилось. Понемногу мать и сын представили, каким станет конь, если его вымыть всего. Внезапно Андрюша встрепенулся, глаза его округлились, метнули радостный свет. Он вспомнил… На экране – застывшие четкими квадратами войска, Красная площадь. Из Кремлевских ворот выезжает всадник на белом коне. Следом второй – тоже на белом. Два белых коня плавно движутся к войскам, танцующими ногами цокают по брусчатке…
– Ма, – прошептал, рванулся Андрюша. – Ма, он парадный. Юбилейный парад помнишь? Ну, прямо вылитый! На нем парад принимают. Всех родов войск.
– Как же он к нам-то попал?
Андрюша потускнел, сказал боязливо:
– Может, отец… Купить он не мог, конечно.
– Кто ему продаст такого?
– Да я так… Вырвалось. Он же кричал, помнишь: «Я все могу купить…»
– А ты слышал, значит?
– У меня что – ушей нет?
Сильно печалясь, мать привлекла к себе сына, обняла, опять посмотрела на коня, видя в нем другого, надо думать, Жигана.
– У него, кажется, губа в крови, ма…
Она не ответила. Из открытой двери сеней, из дома донесся нечеткий, приглушенный звук, будто там кто плакал.
Грахов проснулся в слезах. Еще во сне неизвестно откуда подобралась к сердцу тоска, от нее сейчас избавлялся Грахов короткими облегчающими всхлипами. Ноздри процеживали запахи сухой полыни, и тоска делалась острее, забиралась глубже. Не помнил Грахов, чтобы он когда-нибудь так вот слезливо жаловался на свою судьбу. Но и беспричинно не мог он плакать. И раньше у него бывали нелады с самим собой. Для ежедневного удобства Грахов заглушал в себе всякую тревогу, придумывая ей первую же легкую, угодливую причину.
Сейчас, глядя на пыльные, позолоченные отраженным светом стропила, он еще раз попытался отстраниться от тоски. И какую-то часть ее неожиданно взял на себя, вспомнившись, дядюшка.
Жил Грахов у дядюшки пять лет, пока учился в институте. Не особенно дружил с ним, но не избегал, с самого начала установилось между ними негласное соглашение не навязываться друг другу. С одной стороны – дядюшкина чуть наигранная ироническая откровенность, с другой – граховское снисходительное почтение. Дядюшка, вот кто любил и умел жить, как он сам говорил, не мешая жить и другим. Он охотно пояснял, как это дается: не всегда слышать то, что слышишь, и видеть, что видишь.
Порочная мудрость, облачаясь в речах дядюшки в шутливое одеяние, не настораживала, лишь забавляла. Так же, забавляя других и себя, дядя занимался науками – сразу тремя. Секрет, судя по его исповеди, был несложен. Когда двое, видя велосипед, говорили изобретателю, что перед ними перпетуум-мобиле, он присоединял свой голос, становясь третьим.
Иногда дядя неузнаваемо менялся. Подавленный, с надеждой вглядывался в Грахова; утомленный взор его будто предостерегал и упрашивал: не повтори мой путь. Интеллигентный по всем полагающимся признакам, он вдруг заявлял, что интеллигентом не был, не будет – для этого нужно больше отдавать, чем брать.
Будто раскрывалась в нем рана, и он обнажал ее, сочащуюся перекипевшей кровью. Длилось это недолго – он снова надевал на лицо улыбку, и опять все любили его, расступались перед ним, безобидно потешным, милым и мудрым.
Почему же он не напомнил о себе, когда Грахов, уже сотрудник НИИ, колебался, взять ли ему диссертацию попроще? Или не отказываться от своей, пусть мучительно долгой, темы – ведь она была у него, была!
В глазах снова сделалось влажно и темно.
Долго еще тянулись обрывочные нити раздумий, и теперь они, горестные, связывали, связывали Грахова со Светланой, подтолкнувшей его в круг легких удач. С Мариной он бы выстоял. Вдруг утомившийся Грахов почувствовал, что ему хорошо. Будто от гнета какого освободилась грудь – сладостно, пусто в ней.
На стропилах лениво пошевеливались серые струпья из пыли. Уставясь на них, Грахов начал припоминать, как оказался здесь, в этом сумрачном углу среди старого тряпья.
Он встал, вышел на крыльцо. В ярком свете различил женщину и мальчика. Сам не зная зачем, извинился тусклым голосом, стыдливо прикрыл рукой лицо.
– Лошадь в сарае, – сказал мальчик.
– Значит, все-таки уехали, – проговорил Грахов. – Ну я ему устрою… Напоили они меня.
– А пусть себе калымят, – по-взрослому произнес мальчик, чем немного потешил Грахова. – Я коня вашего помою.
– Мне бы самому умыться, – сказал Грахов и стал снимать пиджак и стягивать рубаху.
Умылся, вошел в сарай. Увидел лошадь, ее отмытый добела бок, и защемило у него вдруг под сердцем; стараясь не прослезиться, держаться прямо, он приблизился к ней.
Фаворит узнал его и спружинился. Сухими строгими глазами остановил Грахова на полпути.
– Ого, – сказал Грахов, обиженно, украдкой взглянув на мальчика – тот, удивленный, застыл в сторонке. – Сердится…
– Может, на речку его сводить? – предложил мальчик?
– Речка глубокая?
– Мелкая, – вздохнул мальчик.
– Тогда и мыть его не надо. Нам еще ехать.
Говорил Грахов скучно, не слыша себя. Стоял в ушах ровный звон. Он попросил мальчика принести квасу; выпил, почувствовал, как изнутри поднимается новая хмельная волна, звон утихает.
– Как тебя зовут? – спросил он мальчика.
– Андрюша.
– Лошадь нравится?
– Она парадная?
– Верховая, – сказал Грахов, ощущая во всем теле веселящую перемену. – И в парадах, конечно, участвует…
Грахов неожиданно согнулся, не разгибаясь, пошел к забору, где была тень, лег там.
– Вам плохо? – спросил мальчик. – Принести еще квасу?
Грахов не ответил. Муть подкатила к горлу, глаза заслезились, закрылись, завращалась зеленая тьма. Смутно Грахов отметил, как руки Андрюши расстегнули ему воротник рубахи, пиджак. Расслышал слова:








