Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
Все слушал, что делается позади, при этом подкидывая, взвешивая ружье. Пошлепывал ладонью по шейке приклада, трогал пальцами желтоватый налет смазки на стволах. Услышав лязг вновь покатившего по рельсам поезда, вернул ружье, обернулся.
Егор тяжело поднимался с пола, отряхивался, глядел на Матвеича: не сильно ли расстроил? Вроде не очень. Егор улыбнулся, забыв о происшествии. Чуть наклонив голову, слушал: по соседству играли на аккордеоне. Заманивая Матвеича, поспешил туда. Беспокойно, челноком заходил вдоль прилавка, заметил тальянку.
– Подай-ка, барышня!..
Минуту спустя заиграл страдания, застучал деревяшкой. Ну прямо молоденький он, совсем молоденький. Седой чуб выбился из-под шапки. Кружится у него голова, стосковался по веселью.
Матвеич, сам того не замечая, подергивал плечами.
Гармонь пела, туго рассыпала звуки, и до того был задирист, по-молодому диковат гармонист, что все оказавшиеся рядом затрясли головами. Кольцом окружили.
По спине Матвеича будто дробины посыпались, холодок пробежал. Как лет тридцать назад на деревенском пятачке – сейчас в пляс пустится. Стучала об пол его деревяшка.
– Потише, гражданин, здесь не пляшут!
– Эх, сплясал бы я тебе, кабы… – сказал Матвеич.
Ехали они домой под вечер, в закатной тишине. Снова подмораживало: густела, шлепала под копытами лошади грязь. С остывающих синих полей тянуло болотной сыростью, запахом прелой соломы. В холодеющем небе перекликались невидимые журавли. Может, их и не было там, а только чудились едва слышные крики.
Тихо поскрипывала телега. То ли вздремнул, то ли задумался Егор. Матвеич вздыхал – никак не отставала от него досада.
– Нога чего-то мерзнет, – наконец глухо, из сена проговорил Егор. – Четунчик ба сейчас!..
– Отстань, – сказал Матвеич, будто мог бы четвертинку ту достать, но назло не станет. – Заслужил ты ее? Скоморошничал. Вася Теркин.
– Раз так получилось.
– С тобой всегда так.
– Скажешь: всегда!.. Выходит, я один виноват.
– Покуражился!.. Партизан… Кашу небось варил для партизан, а тут – игрушки под откос…
Трудно было Егору угадать, шутит Матвеич или говорит всерьез.
На всякий случай, чтобы не дать себя обидеть, сказал:
– Тоже мне герой нашелся!
– Мне хоть в атаке оторвало, на броне…
– А я что, сам, что ли, отпилил, дурень? На мину нарвался…
– В тылу-то вражьем – мины?
– А ты как думал? Или консервы они там закапывали?
– Разошелся! – проворчал Матвеич. – Судить, что ли, тебя собрался? Совесть тебе судья…
– Вона как ты… – поднимаясь, зябко кутаясь в воротник, сказал Егор. – Не веришь, значит. Может, бумагу тебе занесть, носом ткнуть, бюрократ проклятый?
– Липу-то?..
– Ну, погоди! – заполошно крикнул Егор. Внезапно перевалился через задок, шмякнулся наземь. Добавил вслед: – Уж ты пожалеешь!..
Услыхав возню, последовавший за ней глухой стук, Матвеич обернулся. Отстав от подводы, Егор стоял посреди дороги, рукавом вытирая перемазанное лицо. Матвеич натянул вожжи, придержал лошадь. Стал дожидаться, что будет дальше.
– Катись, катись! – хрипло прокричал Егор. – Не дождешься, не сяду!..
– Пешком пойдешь? – от досады Матвеичу сдавило горло. – Какой быстрый!..
– Полечу на ТУ-104! – сердито отвернулся Егор.
Быстро темнело, сумерками затягивало поля, и лишь в небе задержалась еще ясная синь предвечерья.
В этом безмолвном, покойном просторе особенно тягостна была неожиданная ссора. Чувствуя давящую сердце вину, Матвеич подыскивал в уме такие слова, какими можно Егорову обиду снять и самого не уронить. Голова, однако, устала – ничего в ней подходящего не найти.
– Езжай, не задерживай! – крикнул ему Егор, не выдержал – пошел полем, минуя подводу.
Видно было, как трудно ковыляет он по размягшему за день жнивью, как размахивает руками, будто птица крыльями. Матвеич маялся, прикидывал, когда Егор выдохнется, свернет на дорогу.
– Черт хромой! – не то на себя, не то на Егора ругнулся Матвеич.
Тихонько пустил лошадь. Догнав Егора, уже шагавшего по дороге, сошел с телеги, и пошли они рядом.
Чуть различалась, блестела грязь, цепко приставала к ногам. Долго шли, долго храбрились, частым дыханием выдавая усталость. Первым изумленно простонал Матвеич, увидел: лошадь ушла вперед. Крикнул в полумрак:
– Тпру-у, окаянная! Тпру-у!..
Телегу было слышно – месила она колесами грязь; все отдалялся ее шум. Матвеич и Егор разом подались вперед, изобразили нечто похожее на бег. Пробежав метров двадцать, Матвеич почувствовал, как обжигает спину и бедро ремень протеза. Потом стало невмоготу…
– Погоди, Матвеич, погоди, – подставил ему плечо Егор. – Не надрывайся… Не денется она никуда, станет…
– Не серчай, Егор, прости… – прошептал Матвеич.
– Точно, стоит! – сдавленным голосом сообщил Егор. – Вот бестия!
Он помог Матвеичу залезть в телегу, уложил, накрыл сеном. Взял вожжи, и снова внизу затренькало, захрустело. Морозный ветер обжег лицо… Далеко за лесом блеснул желтый месяц.
– С сапогами-то… вина моя… – признался Егор. – Склероз это называется, Матвеич. Забыл, что двое носок на ногу натянул, сверху – портянка… Эх!.. Можно сказать, такая вот ночь была… – продолжал он, тоскливо уставясь на желтый серп луны. – Помню, теплынь. Правду сказать, без боев месяц жили. Крупные силы стянули, карателей ихних… Обложили, прямо, дышать нечем. Нас троих – за картошкой. Поверишь, они, сволочи, картошку заминировали. Мешок успели нарыть, он-то, мешок, меня и спас… Очнулся – ноги нет – Егор помолчал, вздохнул раз-два, добавил: – А под откос пускал! Огня-то сколько, шума! В минном деле я шибко разбирался, на санях возили меня на диверсии-то…
– Ох! – простонал Матвеич.
– Неужто до крови? – забеспокоился Егор.
– Мокро чуток, – ответил Матвеич. – И стреляет…
– А то заночуй у меня, – предложил Егор.
– Зятек небось приехал – неудобно.
Впереди редкими огнями обозначилось Судислово, Егорово село.
– Доедешь? – спросил Егор, слезая с телеги.
– Тут ехать-то…
Матвеич сел, пожал руку Егору, поглядел ему вслед – на низкую сутулую фигуру в неярком свете окна. И поехал…
Ледок в лесу, кажется, был еще прежний, утренний. Кололся он нежно и младенческим своим звоном печалил душу. И снова запах веников, нетопленой бани – запах забвения, увядшей листвы, еще одного, незаметно пролетевшего лета.
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
Матвеич пел до самой деревни, пел у ворот, потом во дворе, не торопясь в избу, хотя знал уже, что дочь с зятем приехали – горит свет и топится печь. Он распряг лошадь, напоил ее, дал сена.
Вошел в избу. Сильно хромая, направился к зятю; сидел за покрытым новой клеенкой столом, читал газету молодой гладкий парень. Обнялись, поцеловались трижды, как полагается при такой редкостной встрече. Появилась Зинка. Не в меру располневшая, с быстрым цепким взглядом, какого раньше Матвеич не замечал. Она не скрыла, что недовольна, как одет Матвеич, как нескладно держится на ноге.
– Называется, родную дочь встречаем! – сказала Зина.
– На базар ездил, доченька, сапоги искал… А ждал вас вчера.
– Ладно, умойся, ужинать будем.
Зять, звали его Костей, уткнулся в газету, будто, поздоровавшись, исполнил обязанность – теперь не подходи! Матвеич пробрался за печку, налил в тазик теплой воды, сыпанул туда марганцовки, снял протез. Опустил в воду распухший обрубок, откинулся на бревенчатую стену. Хорошо стало, тепло… Дочь отодвинула ситцевый полог:
– Ждем…
Матвеич выбрался, по пути прихватил бутылку, которую хотел утром в дорогу взять. Поставил на стол – к колбасе, к розовым ломтям рыбы, лимонным долькам. Не сразу разглядел бутылку коньяку, маленькие, с наперсток, рюмки.
– Это еще что? – на лице дочери отразилось недовольство.
– Да маленько того – к приезду, – смущенно проговорил Матвеич.
– Убери пока, – сказала Зина.
Матвеич отнес бутылку в сенцы.
Зять сложил газету, спокойно, будто ничего не произошло, разлил по рюмкам коньяк.
– За наш отпуск! – подняла свою Зина.
Матвеич осторожно, боясь раздавить хрупкую, невидную в кулаке посуду, плеснул в рот.
– Колбасу ешь, отец!
Колбасу эту, нарезанную увесистыми кружочками, Зина пододвинула Матвеичу под руку, будто изголодался он по ней, век не видел.
– Мне лучше сала…
– Сало – это хорошо, – сказал зять, посасывая лимон. – Тем более – свое.
– А то чужое… – ощущая холодок, пробежавший между ним и зятем, проговорил Матвеич.
И посмотрел на того, вежливого, аккуратного до смертной скуки.
Помнил его другого: до отъезда в город, после техникума. Прыткого, живого, – бывало, протез поможет пристегнуть, навоз раскидает на огороде, наденет шубу на голое тело, побежит в магазин. Руки у него и сейчас были широкие, тяжелые, а вот – надо же – не тот. Будто внутри у него, чувствовал Матвеич, что-то запеклось, остыло, прямо камень. И лицо, и глаза поостыли, и не старайся выманить из них тепло.
Зинка же раньше была тихоня, глаза лишний раз не поднимет. С пятнадцати лет Матвеич растил ее один, без рано умершей Татьянушки. А дитем малым была – болела часто. Чуть дунет сквозняк – лежит вся в жару. От этого воспоминания даже как бы обожгло грудь. Как раз в том месте, куда дочь припадала маленькой, болезненно горячей головой. Ночи не спал, слушал, как она дышит – с присвистом, содрогаясь всем тельцем. А он боялся дышать – держал девочку, словно свечу со слабым, гаснущим пламенем…
Матвеич еще раз пригляделся к зятю, к дочери, вздохнул.
Пока училась на швею-скоростницу, Матвеич видел ее часто: приезжала, отсыпалась, отъедалась. Потом улетела, вышла замуж. Знал Матвеич, что жива-здорова: денежные переводы не возвращаются – значит, получает. Потом приехали в отпуск. И вот сейчас приехали – через два года.
– Завгаражом теперь Костя, – поймав взгляд Матвеича, сказала Зина. – Больших людей обслуживает. На работу с портфелем ходит… Сапог-то купил?
– Нет, – вздохнул Матвеич.
– И не надо, – чему-то радуясь, вскочила Зина. – Мы тебе привезли.
Она вынесла из-за ширмы не сапог и не ботинок, а что-то похожее на то и другое, сверкающее пряжками, хромовое, с толстой подошвой. Матвеич принял подарок, пощелкал по блестящему тупому носу, по подошве.
– Спасибо! – сказал Матвеич. Озабоченно вскинул на Зину глаза, спросил: – А Егору?
– Какому еще Егору? – озлилась она. – Что он – родня, что ли?
– Ну, ты ведь знаешь, – сглотнув комок в горле, тихо произнес Матвеич. – Ты же знаешь…
– Это мы доставали в специальном магазине для инвалидов, – пояснила Зина. – Там парами не продают.
От второй рюмки Матвеич поперхнулся, встал, вышел во двор. Месяц стоял высоко в небе, звездная россыпь вокруг серпа тускнела, подергивалась светлым туманом. Холодные пятна света неподвижно лежали на льду узкого пруда за воротами, ветер гнал по нему пучки сена. Взвесив еще раз дареную обувь, Матвеич размахнулся ею, кинул. Где-то в середине пруда смачно хряснуло, булькнуло, темно разлилась вода. Матвеич, не тая сожаления, вздохнул, присел, чтобы лучше рассмотреть, утонула обувь или еще держится на плаву. Вернулся во двор, запряг лошадь.
– Савраску отведу, – приоткрыв дверь, протаскивая в щель полушубок, сказал он. – Может, заночую…
Бутылку ту самую взял, сел в телегу. На околице лошадь сама свернула в лес – теплее, главное, короче до Судислова…
ПОИСК ГАРМОНИИ
Сначала сказано: «…Если природа, приютившая тебя в часы душевного смятения, посылает благодать как награду за то, что ты решил честно нести свой крест, разве этот момент обновления, когда каждый нерв оживает и ликует, не назовешь иначе как счастье? Он еще жался к сосне, еще чувствовал ее тяжесть и упругость. Что-то непонятное творилось с ним, его пронизывало ощущение, будто и он – дерево. Может, тоже сосна. Только поменьше этой, корнями достающей до сердцевины земли».
И через несколько строк: «Где-то близко, не дальше, чем в километре отсюда, бабахнул выстрел и как рукой снял с души благодать…»
Вот очевидное: некоторый излишек пафоса снят опытной писательской рукой. Последние по времени написания вещи И. Кашафутдинова сотворены куда мастеровитее, чем первые, а повесть «Черная тропа», откуда позаимствованы цитаты, как раз из этих последних. Но процитированные строки (а на их месте могли оказаться и многие другие) отражают в какой-то мере и постоянную внутреннюю конфликтность кашафутдиновской прозы, и суть этой конфликтности.
Уже, казалось бы, в беспросветный тупик зашел литературный герой, нет выхода – не существованию, душе его, – и непременно забрезжит свет на его пути, свет надежды на иную жизнь.
Уже осуществились мечты и чаяния человека, он прямо-таки приподнят над самим собой, грешным, – и тут же прозвучит трезвый, влекущий к земле зов далеких от благости обстоятельств.
И все сначала: вера, надежда, чаяния, прорыв к светлой и доброй жизни…
Одна из первых повестей И. Кашафутдинова названа «Год неспокойного солнца». Она четко отразила черты нашей литературы 60-х годов, особенно той ее части, что получила название «молодежной прозы». Герои повести так остроумны и обаятельны, тратят так много сил на борьбу с громкой фразой, так скоры на суждения и поступки… Да и само название точно «прописано» во времени – есть в нем второй план, по всем статьям мудро-иносказательный (вот он, признак истинно молодого взгляда на мир!), а о том, сколько раз вспыхивало солнце в журнальных и книжных заголовках два десятилетия назад, и говорить не приходится. Полуденное светило исправно горело в небесах, на ладонях, в душах, в сердцах, в рюкзаках и т. д. и т. п. Это – не хорошо и не плохо само по себе, это – было, и без прошлого не понять писательского самодвижения. В конечном счете важно, что стояло за яркими атрибутами романтического письма.
Выдавая себя в подмосковном доме отдыха за сверхсекретных, измученных работой физиков, герои повести просто резвятся от избытка жизненных сил. Когда один из тесной компании «погибает» при исполнении служебных обязанностей, чтобы положить конец необременительному отпускному знакомству, а другой, Сергей, действительно близок к смерти из-за аварии на атомном реакторе, – это уже горький парадокс жизни, слишком горький, чтобы не заметить, как тянется автор к спасительной силе «самоигрального» сюжета. В повести упоминается фильм «Девять дней одного года», знаменитый и памятный для целого поколения фильм. «Год неспокойного солнца» – в известном смысле вариации на схожую тему, когда о чувстве долга не принято говорить вслух, а именно оно определяет суть человеческого поведения, когда необременительный «треп» прикрывает святость и предельную самоотверженность мужской дружбы, братства единомышленников… Но не только вариации.
Повесть – о великом счастье жить. Ходить, дышать, слушать звуки окружающего мира – даже выстрелы на стрельбище есть знак какого-то действия, произведенного живыми людьми. До предела обостренное мировосприятие естественно для Сергея, поставленного на грань небытия. Не забудем к тому же, что написана повесть молодым литератором, журналистом, некоторая размашистость слова и интенсивность красок вполне объяснимы: «Свет и тень у входа в тамбур – резкие, словно при вспышке автогена, когда невольно поднимаешь руку, чтобы защитить глаза, черный пульт и белый, сияющий пол – и я теряюсь, как человек, застигнутый среди дня ночью, наступившей внезапно, минуя привычные сумерки…» Эрудиция и философичность – непременные признаки такой манеры письма: «Мой далекий праотец оставил своим внукам камень с клинописью. Все, что я прочитал, увидел и услышал, в каменном эквиваленте составило бы Арарат. С чем тогда сравнить то, что знали и оставили Эйнштейн, Бор, Курчатов, – с великим Уральским хребтом, Кордильерами?» И снова и снова – о великом чуде жизни: «Солнце восходило, медленно пробиваясь сквозь желтизну собственного сияния. Его четкий круг напоминал сечение раскаленного стержня. Я смотрел на него в упор, ощущая, как теплеют и увлажняются глаза».
Такой взгляд на действительность отличается чисто языческой непосредственностью. Впрочем, герой повести вовсе не склонен существовать подобно зеленому злаку под теплым солнцем. Он вполне сознательно жертвует собой во время аварии. Да и страстное желание Сергея, чтобы его погибший на войне отец оказался именно тем подводником, что когда-то ценой собственной жизни спас жизнь моряку-союзнику, – само это желание говорит о многом. Решительный и скорый поступок во имя благородной цели – таково кредо героя повести, героя, конечно же, романтического склада, человека, по-юношески бегущего всяческой суеты, склонного преклоняться перед благом жизни при заметном пренебрежении жизненными благами.
Жизнь – да, но не жизнь вообще, а нечто, достойное человека, – эта мысль часто возникает в «Годе неспокойного солнца», она, эта мысль, и «держит» повесть. Чувство долга, присущее главному герою, кажется данным раз и навсегда, зато проходящая на втором плане история заставляет задуматься, сколь много усилий требуется иногда человеку, чтобы стать равным самому себе. В руках у Сергея оказывается рукопись, принадлежащая его старшему другу, и персонаж неизвестного романа, некий лейтенант, мучительно переживает тот факт, что по его вине убит неизвестный вместо сбежавшего из заключения преступника. Повесть движется, стремясь следовать стройным законам высокой драмы, и как раз больная, разбуженная совесть никому не ведомого лейтенанта заставляет совсем иначе смотреть на все повествование, лишает его видимой стройности и завершенности. Так возникает один из ведущих мотивов кашафутдиновской прозы, мотив всегда, постоянно тревожный. Где-то вдали, как идеал, – такая жизнь человека, когда он находится в глубоком и праведном согласии с собственной совестью, с окружающими его людьми, с окружающей его природой – со всем бесконечным миром. Достичь идеала трудно, нарушить любую из человеческих связей слишком легко и просто; эти разрывы чутко улавливаются писателем, который – в полном соответствии с традициями русской литературы – считает нормой ясность отношения и требовательность к своему герою.
Как, почему поселяется в нас беспокойство, заставляя строго, даже с болезненной остротой всматриваться в себя и в других?
Бывает просто так: попалось на глаза заурядное объявление о сдаче жилья, «оторопело шевельнулась память», и вот уже занятый и уставший в командировке человек мчится прочь от поезда, которого с таким нетерпением ожидал: «Я торопливо… боясь раздумать, зашагал на остановку троллейбуса, который подвезет меня к молочному рынку, откуда до Клавдюхиного дома – четверть часа ходьбы» (рассказ «Сдается комната»).
Можно подумать, у того, кто рассказывает о себе всю эту историю, связаны с «Клавдюхиным домом» какие-то элегические и прекрасные воспоминания. Ничего подобного! Когда-то в этом доме начинающий журналист обрел крышу над головой, временное и не особо теплое пристанище. Клавдюха, писавшая столь памятное объявление «сдаеца комната», оказалась особой малопривлекательной, если не сказать больше. И ее муж, Фрол Романыч, предельно больной человек, и внучка Женя, забитая и запуганная девочка, – все и вся в этом доме задавлено, лишено нормальной жизни властной хозяйкой. Дом отдан коврам и прочему добру, из-за него потерял здоровье симпатичный Фрол Романыч, из-за него брошена на унылое попеченье бабки «сиротски обделенная детскими радостями» Женечка – родители ее уехали добывать деньги на «Волгу»… Так что же все-таки так сильно потянуло журналиста к жилищу, столь поспешно брошенному им несколько лет назад?
Да, он справляется о Женечке, узнает от мрачно удивленной Клавдюхи, что Женечка уехала куда-то на стройку, узнает, что хозяин дома давно умер, и впору переходить к хилой морали о богатстве, не способном принести счастье. Однако «Клавдюха произнесла: «Теперича я одна!» – торжествующе, с победной растяжкой, словно бы желая хоть этим досадить мне». С моралью тут получается не очень складно – хозяйка памятного дома не особенно склонна к раскаянию, осознанию и т. д. Герой наш уходит с облегчением, уходит «к людям», даже не стремясь объяснить причины и смысл своего странного путешествия.
А он в этом просто не нуждается. Он, как и другие персонажи И. Кашафутдинова, склонен к импульсивному и скорому действию, мотивы которого, при всей их кажущейся незатейливости, не всегда можно объяснить до конца. Так – порыв, стихия, напор…
Логика размышлений и поступков этого действующего лица легко может обернуться логикой наизнанку, навыворот.
Попробуйте спокойно воспринять такую информацию о моряке и рыбаке Григории Мишулине, в данный момент – пассажире электрички: «В чемоданчике его, кроме сменного белья и копченой рыбы, лежали двенадцать тысяч рублей – все теперешнее состояние Григория. С этими деньгами он ехал в неизвестный текстильный поселок к бывшей жене Катюхе, чтобы выкупить сына».
Идея забрать у Катюхи полуторагодовалого сына овладела Григорием сразу же, как только он убедился, что брошен спутницей своей рыбацкой жизни. Маленький Димка превратился в символ того нового будущего, куда устремился его отец – натура не особенно затейливая, но поистине страстная, с уже известной нам способностью подчиняться душевным импульсам. Григорий рассчитал все: он понял, что Катюха вовсе не бескорыстна, и приготовил в обмен на Димку солидную сумму денег; он пришел к мысли, что для него, бывшего детдомовца, единственная родная душа станет и семьей, и всем на свете. Единственное, что Мишулин не взял в расчет, – что другие люди могут и не принять его точку зрения, такую естественную для него самого. Что он может, например, вступить в конфликт с законом, не предусматривающим покупку и продажу детей. Димка, взятый у Катюхи в обмен на пачки сотенных, в конце концов отобран у Григория работниками милиции – предугадать такой финал было нетрудно.
Вот только драму Мишулина никак не объяснишь юридическим казусом, и рассказ «Верни мне сына…» не свести к потрясению, пережитому рыбаком, который увидел вдруг, что он лишился и сына, и денег, – Катюха с ее мужем факта получения многотысячной суммы просто не признают. Это все – финал, а важно то, что ему предшествует.
Главной в рассказе представляется сцена, где Григорий встречается с Димкой, Катюхой и ее новым мужем в их доме. Гнетущая нелепость встречи передана точно и зримо, и детали ее – то, как приходит в себя Димка, как отчаянно распивается принесенный Григорием коньяк, как растеряны Катюха и хозяин дома, – эти и многие другие чисто бытовые детали придают жутковатую реальность идущему диалогу. Григорий, конечно, простодушен и не понимает многих тонкостей, а его предложение насчет компенсации за Димку способно огорошить кого угодно, но душу его никак не обвинишь в темноте и дремучести. Он считает настолько справедливой свою идею устройства Димкиного будущего, настолько очевидной, что просто ослеплен ею и в этом чистосердечном ослеплении не видит никого и ничего вокруг себя. Ни поведения выбитого из колеи Димки, ни потерянности Катюхи, пытающейся устроить какое ни на есть застолье, ни угрюмой молчаливости Катюхиного мужа. Непонимание – взаимное непонимание – жестко разделяет участников странного разговора. И только потому, что Катюха с ее супругом повели себя столь злодейски, отодвинулся неизбежный вопрос: не в том ли проблема, что сложившуюся ситуацию нельзя решить так, чтоб всем было хорошо, всем досталось по справедливости? Что ради своих, пусть и не корыстных, интересов, ради святого чувства мести Григорий готов бестрепетно перекраивать чужую жизнь?
Наивный рыбак обманут и предан, читательское сочувствие ему обеспечено, и тем необходимее увидеть в рассказе, как трудны пути к пониманию даже между близкими когда-то людьми, как мало одного горячего человеческого желания немедленно устроить чье-то счастье. Григорий, на поверку, действует во многом подобно Катюхе, он вынужден к тому откровенной моральной нечистоплотностью бывшей жены. Потому особенно велика ее вина во всем случившемся. Чудес не бывает – кто-то ведь первым нарушает согласие и лад в сложившихся отношениях. За первым разрушением следует много других…
«Пустыми осиротевшими руками, которые еще помнили тяжесть сыновнего тела, Григорий обнял одинокий куст сирени, сунул голову в парную теплую листву». Писатель часто оставляет своих героев в момент больших душевных потрясений, и читатель может убедиться, сколь искренни в своих чувствах, как жаждут добра эти далеко не всегда презентабельные с виду люди. Удивляться здесь нечему: наделять людей простых возвышенной и чуткой душой – устойчивая литературная традиция. Следуя ей, И. Кашафутдинов нисколько не теряет своего взгляда на предмет изображения. Все ощутимее трезвость его суждений, при этом вовсе не забыты романтика и поэзия окружающего нас мира.
Качества взрывчатых натур, подобных Григорию Мишулину, кажутся существующими всегда, вечно, они могут неожиданно напомнить о себе в любую минуту. Но что значит – вечно? Были ведь во времена о́но заложены в человека и тяга к светлым началам жизни, и стремление к совершенству.
Вся жизнь Егора Конкина круто изменилась в тот день, когда он, еще подростком, взял в руки полуобгоревшую книгу о Пушкине. «Еще с детства это имя, слышанное от бабушки, светло и отдаленно, словно звезда в небесной выси, держалось в памяти. Конкин, читая книгу, не до всего дошел умом, но накатившую на него тревогу чувствовал сердцем. С того момента, когда Пушкин познакомился с Натальей и полюбил ее, Конкин, еще не знавший, чем обернется поэту любовь, тайну и смысл которой постигнуть в том мальчишеском возрасте невозможно, тем не менее был охвачен жутковатым предчувствием беды». Сказать, что на Руси стало больше, одним поклонником Пушкина, пушкинистом и пушкиноведом, – не сказать ничего. Егор воспринял судьбу Поэта как нечто едва ли не впрямую относящееся к его собственной судьбе.
Герой рассказа «Почтовый дилижанс» на всю жизнь сохранил святую преданность гению. История отношений Пушкина с Натальей Гончаровой так потрясла Егора, так жаждал он другого, благоприятного для нашей литературы хода событий более чем столетней давности, что ему даже стали являться видения из прошлых времен, и двигался перед его мысленным взором почтовый дилижанс с роковым письмом Поэта к Наталье Ивановне, матери Натали. Сосредоточенным усилием воли Егор стремился предотвратить неумолимый ход событий, дилижанс попадал в аварию, на него нападали разбойники, в общем, письмо исчезало. Навеки. «И только Конкин, только он один, знал, что в нем написано: «Когда я увидел ее в первый раз… я полюбил ее, голова у меня закружилась…»
Справедливости ради надо сказать, что Егор Конкин не осуждал Наталью Николаевну и к чувству великого поэта относился с полным пониманием. Он даже стал регулярно наезжать в бывшую усадьбу Гончаровых, и все перипетии, связанные с восстановлением разрушенного фашистами имения, принимал необычайно близко к сердцу…
Человек с талантливой душой, безвредный чудак, о котором написано с добродушной и понимающей улыбкой, – такова только одна ипостась неуемного Егора Конкина. Оставаясь литературным характером, чья «чудинка» помогает лучше увидеть несовершенства реального мира, Егор упорно борется с этими самыми несовершенствами.
Зрелище разрушенной усадьбы Гончаровых так потрясло его, что он отправился к местным властям с просьбой принять кровных тысячу рублей на восстановительные работы. Денег у него не приняли, хотя он и пытался прошибить девушек-служащих чтением «Памятника». Когда же началось восстановление усадьбы за государственный счет, Егор придирчиво следил за работой строителей и даже уличил прораба в махинациях. И начинается рассказ с того, что в милиции разбирается драка Егора с прорабом-махинатором. В чудачествах Конкина обнаруживается четкая система. Для него быть достойным гения и означает ни в чем не поступиться совестью, немедленно броситься туда, где замечено отклонение от справедливого и разумного порядка вещей.
Чем активнее и динамичнее в своем социальном поведении человек, тем закономернее интерес: во имя чего? Свою веру в торжество светлых жизненных начал Егор облекает в формы нетривиальные – суть ее от этого не меняется. Он верит в несокрушимую силу поэзии и магическое воздействие Поэта на наши души, и шахтерам, попавшим в аварию, надолго оставшимся под землей, читает для поддержания духа пушкинские стихи, читает несколько часов кряду, пока к товарищам не пробиваются спасатели. «Их в «скорую» несут, а они, хоть и посинели, все же благодарят за стихи…» Поэтичный рассказ напоминает, что распространение духовных богатств трудно регламентировать раз навсегда установленными правилами, но само оно непременно требует чьих-то усилий, усилий разума и сердца.
Рассматривая проблематику рассказов И. Кашафутдинова, не упустим из виду и характерную для них атмосферу действия, то, что остается за видимыми пределами конфликтов, проблем, сюжетных коллизий. Смутное беспокойство, нетерпеливое ожидание встречи с прошлым («Сдается комната»), ощущение полного разлома, резкость диалогов («Верни мне сына…»), тихий свет, брошенный на все происходящее, мягкость словесных полутонов («Почтовый дилижанс») – все это имеет прямое отношение к тому, что говорит писатель в своих рассказах. «На Лузгина, мешком навалившегося на стол, – тот писал под диктовку сержанта, – он старался не смотреть и все-таки поглядывал, теперь уже без злобы, но и без сочувствия. Так уж устроен мир, что и вправду шила в мешке не утаишь», – неторопливо размышляет Конкин, наблюдая за вороватым прорабом, и такого рода интонация – без злобы, но и без сочувствия – часто возникает при характеристике персонажей отрицательных: и Клавдюхи, и бывшей жены Григория Мишулина, и прочих им подобных. В самом деле, что дадут торопливо приклеенные ярлыки? И станут ли очевиднее подчеркнутые достоинства людей, подобных Егору Конкину?
Такая проза написана с искренним доверием к читателю.
Атмосфера, тон повествования – это иногда все, или почти все, особенно когда речь идет о «малых» прозаических формах. Наверное, интонация, выбранная для рассказа «Ты по-собачьи дьявольски красив…», в большой вещи могла бы утомить, в небольших же повествовательных пределах она воспринимается легко и органично.
«В августе месяце верхнеталалаевское собачье поголовье – всего учтенных и бездомных, считай, десятка два – с гавом и визгом справляло вторые в году свадьбы.
В эту пору владельцы собак особо редкостных пород – были и такие в Верхнем Талалаеве – заперли своих четвероногих подопечных в избах или посадили на цепь, чтобы те не запятнали родословную, не устояв перед соблазном смешаться с разгульной собачьей шпаной».
Это – зачин житейской истории, рассказанной весело и ярко. История о том, как верхнеталалаевский житель Захар Кузьмич водил на собачью свадьбу свою малопородную Дамку и что из этого вышло.








