Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
Еранцев разогнул спину и с восторгом всмотрелся в небо, сквозь дымную наволоку пробились ласточки, чертя головокружительные линии, пронеслись над прудом. Потом птицы исчезли, Еранцев ощутил удушливо-плотный поток зноя. Он снова принялся за кладку – в работе меньше мучила жара. Снова напросились воспоминания, и Еранцев с грустной обреченностью дал им вернуть себя в институтскую кладовку, в которой он затеял провести на себе опыт.
…Что же было потом, после того, как он лег на заправленную снеговой простыней кушетку, подсоединился к аппарату, чтобы сперва только опробовать дыхательную систему, а уж вслед за этим довериться не столько машине, сколько Надежде – она, молоденькая, в ту минуту забывшая обо всем, чему учил ее Еранцев, кажется, думала не о каком-нибудь удачном или менее удачном исходе, а об искуплении вины, которая на нее должна свалиться.
Еранцев попытался вернуть ощущение тех минут. И скоро это пришло, хотя смутно и приблизительно. Этим ощущением была острая жалость к девушке, доверившейся ему. Он-то знал, что, если аппарат и сам он оплошают, ничего утаить будет невозможно, ее затаскают. Еранцев с некоторых пор был не в ладах с законами, запрещавшими проделывать то, что он приготовился делать, но у него, как у всякого трезвого правонарушителя, было потворствующее проявлению злого духа оправдание: нет другого выхода. Аппарат его обречен на непризнание до тех пор, пока Игорь Арцименев не протолкнет свой. Единственная попытка склонить Игоря к идее соавторства – лишь бы дали «зеленую» дорогу! – была мягко отклонена. Игорь торопился. До защиты Игорем докторской оставалось три месяца.
Уж не смириться ли?
Нет и нет! Вседозволенность, с какой действовал Игорь Арцименев на виду у него, не то чтобы развратила, но все же на сердце повлияла – оно у Еранцева стало скрытным. Об аппарате – ни во время сборки, ни после – он Игорю не сказал ни слова.
За несколько минут до начала опыта Еранцев засомневался: верно ли поступает, не сказав Надежде всю правду? Или объяснить ей, что затеянное – вовсе не игра, а серьезный шаг, требующий готовности пострадать? И его ошеломило, что Надежда, будто угадав, как передаются ему ее беспомощность и нерешительность, взяла себя в руки.
Он тотчас попросил включить аппарат. Потом… Все было, как прежде, когда он испытывал на себе «коктейли». Постепенно немели руки-ноги, тяжелела, наливаясь теплым сном, голова, дальше невесомость, тоскливое ощущение одиночества, щемящий страх, не было сил шевельнуть губами. А пошевелить губами очень хотелось, ну, хотя бы самую малость, чтобы прошептать благодарное слово Надежде, но ничего не вышло, под ним уже обозначилась пустота…
Каким было возвращение, не помнил. И только сердце сразу, едва пролился на открытые глаза непривычно яркий свет, словно бы сдвинулось и застучало по-иному – упругими, свободными толчками.
И только он узнал ее и улыбнулся, как Надежда припала к нему и разрыдалась. Он понял, что нервы у нее были на пределе, должно быть, уже рисовала в уме картину, как будут всем миром его хоронить, проще сказать, сходила с ума. В тот момент, когда он окончательно осознал, что вернулся к ней из такой безмерной глубины, которой ей не достать даже воображением, ему сдавило сердце, напомнив о жалости, с какой он покидал ее.
Он сперва робко, потом жадно потянулся к лицу Надежды, увидев на нем проступившую сквозь судорогу плача живую страстную радость…
Еранцев давно заметил, что в этом месте воспоминания его замедляют ход, даже совсем останавливаются, как бы упираясь в преграду, за которую пробраться боязно. Хорошо или плохо это – любовь тридцатитрехлетнего к восемнадцатилетней? Освободиться от этого вопроса, не попытавшись разобраться, было невозможно, и Еранцев силился уйти от ответа, ссылаясь на свое прошлое: в конце концов, он не виноват в том, что возраст, когда первая любовь считается само собой разумеющейся, обошел его любовью. Так получилось, так распорядилась судьба, а ее винить тоже нельзя, она вольна поступить с ним, как ею задумано.
Но чем же он прогневал ее, почему она решила испытать его сразу же после того, как одарила счастьем?
В тот день, когда его вызвал в свой кабинет Игорь Арцименев, он был готов уступать, отдать все, забыть обо всем, кроме Надежды. Войдя к Игорю, сразу понял, что вызвали его не по делу. Кабинет был наполнен какой-то цепенящей зловещей тишиной.
Еранцев наваждение это объяснил вчерашним наркозом. И с облегчением подумал, что, слава богу, никто ничего не знает. Надежда, стало быть, в безопасности. Лицо Игоря, всегда бледное, тогда было бледнее обычного, а руки, которыми он принялся без толку перебирать лежавшие на столе журнальчики, плохо ему повиновались. Как бы между прочим, он спросил, не вышел ли срок действия водительского удостоверения, о котором Еранцев, гордясь и хвастаясь, сказал еще в первый день встречи, когда Игорь вез его на «Жигуленке» со станции. Закончил Еранцев курсы шоферов-любителей не по своей охоте, а по принуждению, в институте, где он работал до приезда сюда. Сколачивали отряд, чтобы к осени отправить на уборку целинного хлеба. Тянули жребий, кому на комбайн, кому на машину, вот и выпало Еранцеву учиться на шофера.
Вдруг Еранцев заметил на лице Игоря улыбку, знакомую по давнему школьному случаю. Он никогда не спрашивал Игоря, по какой причине тот нарвался на ребят из своего же класса. Игоря еще не били, кольцо вокруг него только смыкалось, но по глазам его уже растекалась мокрая пелена, готовая пролиться слезами. И эта улыбка со страхом.
Еранцев с ходу пробился в середину, встал рядом с Игорем. А в драке Еранцев, если его доводили до нее, бывал крепок и зол.
Это было там, в детстве, а тут, в кабинете, смотрел на него седеющий, изведавший всякое мужчина, и только улыбка его так сильно смахивала на ту. В этот раз Еранцев не видел, против кого ему нужно объединиться с Игорем, да и желания вызнать, что и как у него, не появилось. Из длинного сбивчивого объяснения Игоря он понял главное: надо постоять за дело. Что же, надо так надо. Еранцев с удовольствием отметил, что улыбку свою Игорь успел упрятать – за такую улыбку можно презирать даже очень близких людей. Его не смутило то обстоятельство, что общему делу может повредить какая-то женщина, как сказал Игорь, решившая из ревности напакостить человеку в канун защиты.
От Еранцева требовалось немногое: тихо оформить отпуск, тихо уехать из города на машине Игоря в одно укромное село, где некоторые знакомые Игоря совмещали приятное с полезным, набирались на деревенских харчах и воздухе здоровья, зашибали приличные денежки. Игорь подкупающе дружески подмигнул, добавил, ткнув перстом в потолок, что там, в верхах, поставлен вопрос о выделении Еранцеву однокомнатной квартиры. Деньги, закончил Игорь, никому не мешают, а Еранцеву сам бог велел их заработать – на обзаведение.
Еранцев обалдело ехал в неизвестное село Прудищи. Едва ли он смог бы вразумительно ответить, зачем ему это надо.
Даже после того раза, когда участковый как бы ненароком осмотрел машину, Еранцев ничего не придумал на случай, если Пивоваров поинтересуется машиной повторно. Спроси сегодня утром участковый, что побудило его взять машину, Еранцев сказал бы, наверно, первое, что придет на ум. Но участковый, слава богу, не спросил. Уже садясь на мотоцикл, Пивоваров легонько стукнул кулаком по козырьку фуражки, отчего та смешно съехала на затылок, и спросил, пользовался ли Арцименев машиной после указанной на доверенности даты, точнее, не садился ли за руль на третий день после того, как передал «Жигуленка» Еранцеву?
Задал Пивоваров вопрос тихо, не нажимая на какое-нибудь слово, так что невозможно было угадать, как он сам относится к тому, что хочет узнать. С ответом он не торопил, но зеленоватых, устало и грустно сощуренных глаз с Еранцева не спускал. И тогда Еранцев решительно и даже задиристо сказал, что со дня получения машины никому ее не давал.
Сказать-то сказал, но теперь, спустя какое-то время, появилось беспокойство, подступающее к нему тем ближе, чем дальше он пытался его отодвинуть. Еранцев, перебирая свои с Игорем отношения, видел, что Игорь был хозяином положения. Еранцев мог с ним не соглашаться, противиться ему или делать что-нибудь в обход, как это случилось с испытаниями, идти же на большее, скажем, затеять с Игорем тяжбу, если даже она оправдана значительностью устремлений, было бесполезно: пришлось бы искать другое место, и еще неизвестно, как сложилось бы там. В какую-то большую игру, о которой Еранцев только догадывался, Игорь его не посвящал. Может быть, не доверял или, что больше похоже на правду, приберегал, как неприкосновенный запас, на черный день.
Однако, решил Еранцев, думать обо всем этом хватит. Строить догадки можно без конца, и все же от них в голове вместо ясности кутерьма. Значит, у Игоря были какие-то свои соображения, раз он не счел возможным сказать обо всем открыто. Только от одной мысли Еранцева охватывало недоумение: а что, если Игорь пошел на обман? Нет, не должно быть, того быть не может…
Еранцев почувствовал, что работает один, и осмотрелся. Внизу Аркаша набирал в мешок кирпичи, здесь, наверху, их осталось десятка полтора. Кончились кирпичи у Тырина, меньше стало у Чалымова, и лишь у Нужненко с Лялюшкиным кирпичей было навалом.
– Давайте сегодня все и закончим, – предложил Лялюшкин, заметив, что Еранцев прервал работу и настроился передохнуть. – Сегодня пятница. Грех бездельничать. Хором потребуем, чтобы завтра рассчитали. Обмоем, разбежимся по домам… Мне в понедельник на работу…
– Дело говоришь, – поддержал Тырин. – Кончать надо. Конец – делу венец.
– Браво, батя, – сказал Лялюшкин. – С таким союзничком не пропадешь. – Уставился на Нужненко, убежденный, что тот тоже поддержит его. – Ваше слово, товарищ маузер!..
– Что-то неохота путь рвать, – будто назло Лялюшкину, отозвался Нужненко. – И спешить мне некуда.
– Как это некуда? – Лялюшкин сбавил голос, переведя разговор в узкий круг. – Ты в известной степени тоже зависишь от величины отпуска.
– Я за свой счет взял, – проговорил Нужненко. – Захочу, продлю…
– Вот как! – удивился Лялюшкин. – Когда же успел отгулять очередной?
– Еще в январе. Рассказывал же, как в богомазах ходил. Церковь действующую ремонтировали. Красили, белили. Иконы обновляли.
– Мирово! – выдохнул Лялюшкин. – Художнички! Ты хоть кисть-то умеешь держать?
– Не в кисти дело. Хочешь жить, умей вертеться!
– А за свой счет легко получить отпуск?
– Тоже уметь надо. Я бы, если на то пошло, от оклада отказался. Согласен, пусть отчисляют в какой-нибудь фонд. Не жалко.
– Но ведь, надо полагать, не за спасибо.
– При сохранении трудового стажа…
– Понятно, старик, – в третий раз не удержался Лялюшкин. – Если откровенно – ничего не понятно. Ты что, филантроп?
– Можно подумать, что ты синантроп, если не смыслишь в таких делах.
– Просвети.
– Иди ты, знаешь куда… – Нужненко, сплюнув, помолчал, потом, видимо, решил-таки пояснить несмышленому человеку, о какой выгоде идет речь. – Ты вот кусок с лишним получишь за месяц.
– Какой кусок?
– Ну, тысячу рублей с лишним, темнота… А сколько у тебя зарплата?
– Чистыми, без налогов, сто тридцать два с копейками…
– Разница есть?
– Спрашиваешь.
– А если каждый месяц кусок? Ну, не каждый, хотя бы раз в два месяца?
– Иди в каменщики, – сказал Лялюшкин. – Чего проще…
– Дурак ты все-таки, а не лечишься, – натужно выговорил Нужненко. – Становись ты профессиональным каменщиком, так тебе уже иначе будут платить. Не по трудовому соглашению, как нам сейчас, а опять же посадят, можно сказать, на оклад.
– А вообще-то красиво, – наконец понимающе, широко улыбнулся Лялюшкин. – Каждый месяц по куску! Полгода отработал, потом лежи и плюй в потолок!
– Не каждый, конечно, умеет, – заканчивая короткий разговор, сказал Нужненко. – Да еще один существует фактор: не к каждому деньги идут. Деньги тоже с глазами.
– Я бы, старик, на твоем месте пуп не рвал. Платят тебе хорошо, сидел бы спокойно, двигал науку вперед…
– Тебе, Лялюшкин, меня не понять. Мы разного полета птицы. Знаешь, что такое «лидирующая группа населения»?
– По-моему, социологическое определение.
– Допустим. Так вот, дружок, я хочу быть в этой самой лидирующей группе. У меня всего должно быть навалом, понятно?
– Понятно… – по-мальчишечьи швыркнул носом Лялюшкин.
Помолчали.
– Смотри, та старушенция идет, – толкнул Лялюшкина в бок Нужненко. – Не идет, а ползет. А-а, бабка Полина, – узнал он старуху, шедшую из села. – Тырин, скажешь, умеет деньги зашибать…
– Этот, – отрицательно мотнул головой Нужненко. – Куда ему! Мелочится. Крышу старухе чинит.
– Батя, к тебе зазноба идет, – весело крикнул Лялюшкин. – Ты давай встречай да не позорь наше мужицкое звание!
– Ниче, доживешь до моих-то годов, и над тобой потешатся, – устало выпрямился Тырин. – Чего творил в молодости, то и получишь в старости.
– Да ты прямо мудрый, батя, – сказал Лялюшкин. – Прямо ходи за тобой и записывай.
– Брехло, – вздохнул Тырин, спускаясь вниз, повременив, добавил: – У тебя еще пупок не был резан, когда я такой веселый был, как ты… Дак я тогда воевал за милу душу с фрицем, а тебя встренуть не чаял…
– Но, но, батя, – не то сердито, не то опечаленно произнес Лялюшкин. – Что у вас за привычка – сразу носом тыкать. Чуть что, война, война…
Еранцев, когда ему доводилось слушать перебранку с участием Тырина, всегда бывал на его стороне и в этот раз тоже с интересом следил, каким манером срежет старик зарвавшегося Лялюшкина. Вот в голосе Тырина, задетого за живое, просквозила обида.
Еранцев вдруг разозлился. Обойдя Аркашу, тот подтаскивал кирпичи поближе, приблизился к Лялюшкину.
– Послушайте, – сказал Еранцев. – Я вам советую попросить прощения у Тырина.
– Серьезно? – выгнул бровь Лялюшкин, обернулся на Нужненко, явно рассчитывая на дружескую помощь. – Когда прикажете? Сейчас? Или потом?
– Сию минуту.
– А если я попрошу отсрочки? – храбрился Лялюшкин.
– Имейте совесть…
– А кто вы, собственно, такой, чтобы взывать к совести?! Не поп ли, случайно? – тонким голоском крикнул Лялюшкин, а тянулся к Нужненко – куда тот смотрит?
– Слушай, не базарь! – ожесточенно выкрикнул Нужненко. – Иди извинись!
Лялюшкин, медленно опустив голову, хмыкнул, двинулся к сходням.
Еранцеву видно было, как он подходит к Тырину, что-то говорит посветлевшему лицом старику.
– Ну, что, легче стало? – дождавшись его наверху, сказал Нужненко. – Хорошо, покаялся. Инцидент исчерпан. Ты прав, надо сегодня кончить. Я подналягу. Мне ваши рожи во как надоели! Спроси вот того хиппи, развалится он, если поднажмет? – показал он на Аркашу, согнувшегося под мешком. Отведя взгляд от художника, сказал: – Дело дохлое. Мы-то попотеем, закруглимся, а из-за них потом торчи… Не-е… Давай как работали, так и будем.
– А ты, оказывается, не так прост, – резко отвернулся Лялюшкин.
Аркаша, утвердившись на лесах, в крайнем изнеможении понес мешок и хотел было скинуть, но Еранцев успел подскочить на подмогу. Они вдвоем, горячо дыша друг на друга, почти сталкиваясь головами, справились с мешком.
Нужненко, уловив эту сцену, усмехнулся в кулак. Привлек за майку Лялюшкина, украдчиво показал на Еранцева и Аркашу: мол, все, готовы, выдохлись. Нет, сам он не расточителен. Глядя на ребят, набиравших воздух ртами, как рыбы, он испытывал счастливое ощущение избытка прибереженной силы. Даже Лялюшкин – на что уж слабак – и тот выглядел по сравнению с теми бодрячком.
Но лучше всех держался Чалымов. У того все было отмерено, все на учете – каждое движение, каждый шаг, каждое слово, хотя с первого взгляда это заметить было трудно. Воду, между прочим, Чалымов держал при себе в бидончике, свою – вначале подумали, с какими-то особыми свойствами, а на самом деле та же ключевая, только чуть подсоленная, – и Чалымов не пил ее, как Тырин, черпая из бака пол-литровой алюминиевой кружкой, громко и часто двигая мокрым кадыком, а отпивал полглотка или глоток, после чего замирал, ровно бы сотворяя обряд.
В такой вот момент, когда всех, кроме Чалымова, порядком разморило, неожиданно и отчаянно весело крикнул Аркаша Стрижнев:
– Подстанция действует, черти полосатые!
Он мигом, откуда что взялось, спустился вниз, радостно и напряженно, как к заветной цели, приблизился к пульту подъемника. Наблюдавшему сверху Еранцеву видно было, Аркаша что-то шепчет, будто заговаривая механизм, включает рубильник.
Но ни малейшего движения не возникло в подъемнике, и Аркаша, как ребенок, скуксился и обмяк. Заглянул, открыв крышку, в коробку пульта, повел взглядом по кабелю до того места, где был перелесок, дальше глазами не достать.
– Пойду посмотрю, – сказал Аркаша Еранцеву, – Лампа горит, напряжение есть. Логично?
– Вполне, – кивнул Еранцев. – Может, корова чья забрела. Если пойдешь, перчатки возьми резиновые. В ящике под пультом…
Аркаша пошарил в ящике, вынул две перчатки, обе непонятного темного цвета, разъеденные ржавчиной, примерил одну за другой, простодушно крикнул:
– Обе дырявые…
– Возьми струмент, – со своей стороны посоветовал Тырин Аркаше. – Не выдрючивайся, руку зазря не суй – зашибет молнией.
– Ничего, живы будем, не помрем, – сказал Аркаша и все же ломик, один конец которого был замотан изолентой, взял. – Да будет свет!
Еранцев осмотрелся, каждый был занят сбоим делом. Тырин, и тот не терял времени даром, хоть и устроил затишье по случаю прихода бабки Полины: снял с себя треснувшую на спине рубаху, и старуха, которой было без малого лет восемьдесят, ловко орудовала иголкой. Последние дни Полина зачастила, несмотря на то, что невеликая дорога сюда-обратно ей достается с трудом. Годы сильно согнули ее, и все же, стоило ей добраться до тенечка и приспособить что-нибудь под сиденье, она словно начисто забывала о своем возрасте. Посидев с минуту-другую, начинала томиться, искать рукам работу и, когда находила – помогала ли Наталье чистить картошку, мыла ли неторопливо посуду, – становилась спокойной и уютной, будто угревалась возле людей. А после этого она, поглядев по сторонам голубенькими смышлеными глазами, приготавливалась слушать или говорить.
Первым, раньше Тырина, замечал появление старухи Аркаша Стрижнев. Едва завидев ее, черным комом тащившуюся от перелеска, он сбегал вниз, двигал в удобное место ящик или катил бревно, зная, что ей легче сидеть на низком. Когда бабка Полина, устроившись, замирала, Аркаша брался ее рисовать. Портретов ее, сделанных карандашом, мелками и писанных маслом, у него накопилось пять-шесть, если не больше, но что-то в них Аркашу не устраивало. Сегодня Аркаша сожалел, что нет времени на рисование, поздоровался со старухой, привычно сощурился на нее, как бы отмечая упущенные до этого, не учтенные ее черты.
Аркашу Стрижнева уже давно волновали лица стариков и старух. В той ясной, несуетливой жизни, какою жила бабка Полина, видно, давно осознавшая, что каждому человеку, как бы он ни прошел по жизни – с добром ли, злом ли, – уготован один и тот же конец, только с той разницей, что первый умирает светло, а второй тяжко, виделась Стрижневу тайна человеческой победы над страхом смерти. Старость разнолика, в чем успел убедиться Стрижнев, и лишь одна старость, дающаяся людям чистым, не задавленным ни завистью, ни злобой к другим, бывает спокойной и в то же время наполненной обостренным радостным ощущением бытия. Как ее выразить, какими красками, какими мазками кисти расписать, чтобы она с плоского полотна гляделась глубоко и мудро?
Тырин сидел к Аркаше спиной, укрыв ее мешковиной, чтобы не смущать бабку Полину. Он с треском разбивал яйцо, очищал его от скорлупы, защемливая двумя черными одеревенелыми пальцами соль, сыпал ее в открытый рот, все это он проделывал с будничной хозяйской основательностью, хотя и поторапливался вернуться на свой участок стены. Старик вечерами налаживал шиферную крышу на старухиной избе, за его труд бабка Полина подкармливала и обшивала его.
– Я бы, конешно, в колхозе так не уморился, – говорил старухе Тырин. – С другой стороны, столько б не заработал. А моей дочке взамуж ноне идти, это у меня меньшая, Маша. Она за старшими в город подалась, хорошо устроилась, калькулятор столовой.
– Хто, хто? – не поняла бабка Полина.
– Это там по-ихнему, – сказал Тырин. – Специальность такая по питанию…
– Ну, тади ей чего не жить хорошо…

– Вот-вот… А она, вишь, в этого охламона, у которого родители всю жисть в торговле, влюбилась. Или он настырный попался, охмурил девку, не поймешь. Вот он возьми да спроси у нее, как, мол, там, в деревне, папаня твой живет, что у него за хибара, годится ли на дачу? Она возьми да расскажи ему: не хибара, а хоромина с верандой и газовой плитой… А у меня, Полина, и взаправду хибара, куды уж мне хоромина… А она, Машенька, писульками закидала, и в каждой: где хошь найди денег, а дом, хоть щитовой, купи. У нас лесобаза продает за две тыщи… Чтоб, пишет, было культурно, современно. Иначе не будет мне жизни. Осенью корову с телком сдам, скоплю на домишко. Сама пятьсот посулила прислать.
– Отколь у нее-то такие деньги?
– Экономит, значит, – вздохнул Тырин. – Работа такая… сытая. Кругом еда одна. Из нашего села окромя Маши еще одна девка училище это кулинарное закончила. Шурочка Карнаухова. Отец у ей шофером, нет-нет да съездит, поглядит, как дочурка устроена. Уж не нарадуется. Он у нас, Василь Карнаухов, малость чуден, бывает, чарочку выпьет и давай картавить – умора. Дак он последний раз мне и рассказывает после двух лампадников: «Хойошо-то у них в стойовой! Што Шуйочка, што Машенька – обе девки не пьемах! Койбаску ежут-ежут и йаз – в йотик!»
Тырин засмеялся печальным сдавленным смехом, потом, смущаясь бабки Полины, коротко взглянул на нее, виновато сказал:
– Ты, Полина, не думай, что я людей передразнивать мастак. Это на меня нашло.
– В этом, батюшка, греха нет, – отозвалась бабка Полина. – С веселым человеком жизнь справлять легче… А хто такой сюды приходил, каялся перед тобой?
– Да баламут один, Лялюшкин по фамилии, – светло запечалился Тырин. – Вот уж не скажешь, что невеселый парень. Уж куды веселей. Интересно с им позубоскалить. Но неровен. Изгаляться начинает. А сила-то его не в ем самом, а в друге-приятеле. Тот слова лишнего не скажет, он этим помыкает. А этот, Лялюшкин, рад стараться. Ветер в голове… Дак я, не думай, особливо не жалуюсь, за словом в карман не лезу. На то и жись…
Бабка Полина, внимательно слушая его, молча поддакивала и одобрительно поглядывала на него, доставшего из принесенного ею узелка еще одно вареное яйцо.
– Одно слово, Полина, чисто мужицкая компания. И все разной масти. Бригадир шебутной оказался. Весело, Полина, ей-богу, весело!..
После необъявленного отдыха, когда почти все отвлеклись от работы, трудовой день стал понемногу налаживаться. До обеда оставалось часа два, поэтому все примолкли, переменили утренний праздный лад на серьезный, чтобы за артельным столом можно было сидеть дружнее. Подкрепившийся Тырин, отведя заодно душу разговором с бабкой Полиной, азартно продолжил работу.
И Еранцев работал жарко, однако, приметив, что кирпичи убывают, стал часто разгибать спину, разглядывать белоствольную глубь перелеска, в котором исчез Аркаша Стрижнев. Неизвестно отчего тревожилось сердце.
Когда почудилось, будто его окликнул человек, который только чудом мог оказаться поблизости, Еранцев подумал, что он болен. Но вот голос послышался опять, Еранцев выпрямился. Что такое?
От белой «Волги» стоявшей возле навеса, шел Игорь Арцименев. В белых джинсах, в белой легкой рубахе.
– Вы что, живете на осадном положении? Мужика одного вез до развилки, всю дорогу про какого-то волка рассказывал. Клянется, что бешеный. Правда это? Или байка для туристов?
– Волк-то есть, – ответил Еранцев. – По-моему, последний из могикан. И никакой не бешеный. Сам его видел. Давай обнимемся, что ли!
Крепко обнялись.
– Как твои дела? – притишил голос Игорь. Заметив, что Еранцев приготовился выложить какую-то новость, поспешно проговорил: – Ну, ну! Не здесь, не здесь.
День горел по-прежнему ровно, сухой зной проник глубоко в землю, и голову Матерому пьянило от чистого пресного духа. Солнце било лучами напористо, туго, и нигде не было места, где бы еще держалась ночная прохлада. Меж деревьев, сильно облетевших в последние дни, лениво шевелился дым, и проваливался сквозь него синими столбами солнечный луч.
Матерый бросил последний взгляд на людей, работавших с меньшим шумом и весельем, соскользнул с утеса на укромную боковую тропу, которая делала крюк, но крюк желанный, захватывающий брод, самый тихий на здешнем течении реки.
Тропа изгибалась, трещала под ногами твердыми, будто закаменевшими листьями, из-за этого треска Матерый далеко слышать не мог. Он почуял свежий след лисы, что удивило Матерого: что ей, шельме, понадобилось тут, в глуши, возле пожара, отсюда давно сбежали даже кроты и землеройки; Матерый прибавил ходу, надеясь сократить расстояние и держать лису на слуху. Лиса, заметил он, хоть ей никто не угрожал в этих опустевших чащобах, шла тропой, выворачивая лист, чтобы слабее пахли ее следы.
Но через минуту-другую лиса ныряющим трусливым бежком свернула с тропы, и Матерый ненадолго замешкался, чуть не наткнулся на лежавшую поперек пути здоровенную кабаниху. За ней в узком просвете золотисто искрилась река, и доносились оттуда, из-под бережка, плеск и хрюканье. Матерый почтительно обошел сомлевшую от жары самку, медленно приблизился к берегу. В прозрачной неторопкой воде, взвизгивая от удовольствия, барахтались пять подсвинков, похожих на того, вчерашнего.
Подсмотреть, что выделывают в реке туповатые нахальные подсвинки, Матерому не удалось – стряхнула с себя дрему самка, узловато напряглась, готовясь к нападению. Матерый, настроенный миролюбиво, повернулся налево-направо, отыскивая секача, но его поблизости не было. Потом он вспомнил, что самцы-секачи уже давно, еще в начале лета, пошли бродить по свету одинцами. Матерый не стал дожидаться, когда самка сорвется с места, кинется на него.
Обдуваемый речной свежестью, он взбодрился, метнулся в духовитые купы лознячков и галечным урезом, обжигающим лапы, побежал к заводи, к которой близко и надежно подступал одетый в фиолетовую дымку боровой лес.
Здесь в теплой хрустальной воде Матерый купался не первый раз. Но он не то чтобы забывался в беспечном купании, нет, плавая, отфыркиваясь, любуясь ярким плеском воды, он не переставал озираться. Он выбрал эту заводь потому, что с нее проглядывался противоположный берег, поросший редкоствольным березняком, был виден по всей ширине и глубине бора косогор, ничем не загороженный, а только густо усыпанный рыжими слежалыми сосновыми иголками.
Несколько дней подряд Матерый, сберегая силы, не ходил сюда купаться, а сегодня, сытый, нагулявшийся на воле, смело шагнул в воду, окунулся по уши и поплыл, вдыхая прохладу. Плыл он к тому берегу, радостно ощущая упругое в середине течение, щекотливую веселую струю, видел высокое, будто остывшее небо над собой. Выбрался на берег, побрел к деревьям, сразу отощавший, со слипшейся шерстью. Уже в березняке отряхнулся, на мгновение окутался белым дымом и двинулся дальше.
Тропа пошла вдоль оврага, на дне и на склонах которого серебристо залегла и спуталась выгоревшая осока. Пробежав с километр, Матерый почувствовал, что его тревожит какой-то знакомый запах, идущий невесть откуда – от земли или неба, но стоило ему обратить внимание на него, запах исчез, утончился до едва угадываемого намека на запах. Матерый понял, что это запах прибылых и наплывает он издалека, может быть, его совсем нет в воздухе, его подсылает память. Ему опять хотелось выть и снова звать волченят, оттого и чудился запах.
Матерый не поддался обману. Он побежал туже, резвее. Быстро согрелся от бега, прикинул, каким путем лучше добраться до водопоя. В заповеднике, в междугорье, была обмелевшая за это жаркое лето речушка, на ней запруда. Вечером тянулось к ней все зверье, там и надо дозорить.
С этой невеликой, с осклизлой мокрецой по краям запрудой связана была у Матерого последняя надежда. Если не нарвались прибылые на человека, не сгорели в пожаре, должны были они прибиться к стае, в эту пору неприкаянной, не разбирающей, где свои мальцы, где чужие.
Шуршащая листьями тропа вывела Матерого на его торную дорогу – на привычный и все же никогда не терявший загадочности чернотроп. На нем Матерый становился словно бы выше, зорче и отважнее. Даже сейчас в чернотропе, с виду засмиревшем, засоренном листьями, угадывалась бойкость. Чернотроп жил своей скрытной жизнью, он каждой веточкой, каждым листочком, грибами, ягодами рассказывал, где что изменилось, а при случае едва уловимо, так, чтобы было понятно только Матерому, предупреждал об опасности. Двигаясь по нему, Матерый ничего и никого не боялся. Он бежал по нему спокойно, почти торжественно, как хозяин. Наткнувшись на отрезок его, сильно убитый копытами, он обнюхал следы и с легким сердцем продолжал бег. Судя по запаху, на рассвете прошла чернотропом лосиная семья, но долго идти не отважилась.
По чернотропу бежалось бодро, весело. Но вот Матерый перепрыгнул через свалившееся от старости дерево, постепенно замедляя бег, тяжело осел на землю – встречь ему полоснула светом полоса неба, протянувшаяся над просекой.
Было еще рано идти к водопою – стая, должно быть, пережидает жару в дневной лежке.
Матерый тоже решил подыскать себе лежку, лечь и постараться заснуть. Переходя от куста к кусту, он быстро нашел подходящее место – середь небольшой, сквозящей на солнце поляны перепутался ветвями островок багульника, под ним, у самых корневищ, свежие барсучьи прикопы и порои. Сделав несколько петель вокруг островка, Матерый влез в тень, лег брюхом на мягкую взрыхленную землю.
Осмотрев пространство впереди себя, Матерый убедился, что незамеченным к нему никто не подкрадется, а тыл свой он караулил слухом – уж так был устроен его костяк, что голову не повернуть. Таким – с затвердевшим хребтом – родился, как, впрочем, все волки. Он закрыл глаза, но сон к нему не шел. Земля под ним, хоть она мало чем отличалась от той, оставшейся за просекой, все же была для него чужой, ласки и надежности в ней ощущалось меньше.
Матерый еще раз попытался уснуть, но вдруг сзади – не то из-за леса, не то с неба – донесся глухой стукоток мотора.
Матерый отогнал уже приставшую к нему дрему. Стук усилился. Теперь окончательно стало ясно, откуда он: с неба. Матерый выжидательно замер, хотя память успела подсказать ему, что дело плохо. Спастись от этой грохочущей птицы можно, если только забиться в какую-нибудь щель или уйти в густой, непроглядный сверху лес.








