Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Четыре десятка кирпичей – столько натаскал Еранцев в одиночку – лежало возле бреши в стене, и можно было заняться кладкой. Но для этого нужен был раствор, его замешивал у пруда Аркаша, похваставшийся, что он лучше Еранцева освоился с ремеслом каменщика.
Аркаша был виден Еранцеву – он, поставив бадью на скособоченную детскую коляску, вытащенную из клубного подвала, где была свалена пришедшая в негодность бутафория, сыпал в нее бетон из бумажного мешка и после каждого неосторожного движения окутывался белесой пылью.
Еранцев, еще раз сходив за кирпичами, прикидывал, с чего начать – высить угол или приниматься класть от метки Тырина.
– Ты че это, Михаил? – подойдя, добродушно блеснул глазами из-под картуза Тырин. – Или силенки поизрасходовались? Ты, главное, не думай. А то, гляжу, мыслям волю даешь, а они ведь прилипчивые. Начинай… Я свое сложу, тебе помогать буду…
– Спасибо, папаня, – смущенно сказал Еранцев. – Сейчас начну… раствор жду.
– Бери у меня, вон ведерко. Чем простаивать… Отдашь, когда свой будет готов…
Еранцев перенес ведро с раствором, начал класть. Мастерок в правой руке, кирпич в левой, и пошло – наловчился за месяц с лишним. Постепенно отвлекаясь, подключился слухом к общему шуму работы и тут некстати услышал голоса спорщиков. Спорили Нужненко с Лялюшкиным, громко, не сдерживаясь, как всегда, уверенные, что смысл их спора не доходит до других по одной простой причине: все кругом, какого ни возьми, дураки.
– …обучить ЭВМ управлять людьми, по-моему, проще простого, – говорил Нужненко, постукивая по кирпичу. – Но при этом масса, которой надо управлять, должна быть социально однородной. Машина неспособна отличать одного индивида от другого. Как ей отличить Ивана от Петра?..
– ЭВМ сможет взять на себя функции высшей власти, если в обществе устранены традиционные конфликты между власть имущими и подвластными, так?
– Если на то пошло, да! – энергично кивнул Нужненко. – Только не тут, а вне Земли.
– Если ты печешься о счастье цивилизации, состоящей из личностей-близнецов, для управления ими достаточно ЭВМ первого поколения.
– Что за мода пошла – ловить на слове? Сам толком не выскажешься…
– Я-то… – Лялюшкин напустил на лицо глубокомыслие. – Всякое проявление власти, жажда власти, наслаждение властью, наконец, всякий синдром злоупотребления властью имеют, дорогой метр, сугубо биологическую природу… За две тысячи лет своей осознанной истории человек, можно сказать, биологической эволюции не претерпел…

Еранцев, слушая вполуха разговор, обычно заканчивавшийся взаимными оскорблениями, невольно повернулся лицом к спорщикам, встретился глазами с Нужненко. Тот, явно тяготясь какой-то необходимостью обратиться к Еранцеву, сказал:
– Чем же кончилась вчерашняя охота на волка? Интересный психологический момент… с Шематухиным.
Такое учтивое внимание удивило Еранцева. Он запоздало угадал в голосе Нужненко праздную, с нехорошим намеком снисходительность. Но не стал из-за ерунды лезть в бутылку. А ответить как следует хотелось.
– Не связывайся с дураком! – шепнул сбоку Тырин.
Нужненко, продолжая смотреть на Еранцева вызывающе – ну, говори, говори! – неловко наступил на битый кирпич и раздраженно отвернулся. Нет, таким манером приятеля не обретешь. Да и кто он такой, этот Еранцев?
Стоп, сказал он себе, не наживай врагов, не набивайся в друзья. Здесь тебе и так хорошо!
Верно, Нужненко ни в каком человеке не нуждался, ни с кем близко не знался, а только имел дело. В деловых отношениях его тоже выручала простая механика, согласно которой он, не тратя нервы, различал угодного ему человека от неугодного. Это облегчало ему другую задачу – с кем как вести себя. Еще мать говорила ему, что трудно будет прожить среди людей с таким глухим, осторожным и расчетливым нравом, но у него пока все получалось, грех жаловаться. А если он и жаловался, скажем, Лялюшкину, то вовсе не потому, что размяк душой, просто-напросто надо было подыграть парню, который с ним и без него будет размазней.
Редко, очень редко Нужненко припоминал слова матери: «Не пойму, чураешься людей или думаешь, что один на свете живешь, больше никого нету… Смотри, как бы не вышло, что стакан воды некому будет поднести…»
Нужненко относил это к родительской привычке учить уму-разуму свое дитя и все же, изредка вспомнив, задумывался, но проходило время, и он придерживался своего: ну их, дружков, норовящих лезть в душу. Нет, осторожность, она повредить никому не может. Во всяком случае, ему, Нужненко, про доверчивость и прочую ерунду не рассказывай, не было у него и не будет в жизни первых встречных.
Здесь, на шабашке, среди всех посторонних один Еранцев вызывал в нем какое-то неосознанное смятение. Взгляд Еранцева, ставший с недавнего времени особенно отрешенным, тягуче-исповедующим, как у пророка, помимо воли запоминался и заставлял думать о чем-нибудь необычном. Нужненко стремлением к легкости, доступной здесь, где вольному воля, отстранялся от короткого наваждения.
Сейчас Еранцев, не ответив Нужненко, принялся с нетерпением ждать, когда Аркаша кончит возиться с раствором. Еранцев понял, что не сумеет объясниться с Нужненко так, как он того заслуживает. Сказать то, что запоздало сложилось из подходящих слов, значило сказать грубость, а к ней Еранцев, охваченный своими думами, не был готов. Но даже тот грубый упрек, который, по мнению Еранцева, должен был поставить на место Нужненко, был всего-навсего возвышенно-педагогическим нравоучением и вызвал бы одни лишь усмешки.
Еранцеву стало легче – никаких переживаний Нужненко не стоил. Он и раньше, невольно услышав обрывок какого-нибудь спора, чувствовал, что Нужненко затевает его для забавы, ему нравится изводить напарника, быстро перестающего разбирать, где Нужненко говорит настоящее, где ненастоящее. Ничего похожего на настоящий интерес к внеземным цивилизациям не было ни в голове, ни в словах Нужненко; больше того, в его речи слышалась затаенная издевка над предметом обсуждения. Даже со стороны было видно, не верил в существование какой-либо жизни за пределами Земли.
Есть немало людей, которые верят, что род человеческий идет не от обезьян, а от пришельцев, которые в своих бесконечных скитаниях по вселенной случайно или не случайно высадились на Земле. Сам Еранцев иногда думал о том, где и когда, каким образом утвердился первый человеческий зародыш, и не умом, а каким-то жутковатым чувством доходил до непривычной, пугающей истины, что плоть была легкой, может быть, летучей и уже потом она, занесенная на Землю космическими дуновениями, стала, как инкубаторское яйцо, воспроизводить имеющуюся где-то далеко-далеко жизнь.
Еранцев заметил, как Нужненко опять смотрит в его сторону, будто караулит. Что ж, пусть смотрит.
Но Нужненко, должно быть, решил донимать его голосом, он громко, на всю площадку сказал:
– Напрасно ты, Лялюшкин, утверждаешь, что человек мало изменился. У него кишечник стал на метр короче, чуешь? В основном у городского. А вот взять Тырина, у того кишечник по длине ближе к первобытному. В деревне, однако, пища грубее, вот почему.
– Слышишь, батя?! – крикнул Лялюшкин, целясь очками в согнутую спину Тырина. – На целый метр больше, чем у нас. Тебя возить надо, за деньги показывать, по рублю брать… А мы, дурачье, тут ишачим.
– А хушь бы укоротили, – не отрываясь от работы, не давая себя втянуть в пустую болтовню, отозвался Тырин. – Ить на него, на лишний метр, скоко надо спину гнуть…
– Сколько тебе, батя, стукнуло? – спросил Лялюшкин.
– Шестьдесят пять годочков, сынок.
– Так… – быстро подсчитывал Лялюшкин, задрав голову. – Двенадцать километров шестьсот тридцать метров лишку за этот срок… Как же тебе помочь, батя?
– Да ить от бога это, – терпеливо сказал Тырин. – Нас у него много, рази он упомнит, скоко кому дадено. Не забрал обратно, значит, так надо.
– Нет, батя, отчекрыжить метр обязательно надо, – усмехнулся Лялюшкин. – Выделяешься ты среди остальных. У нас должно быть равенство…
– А ить ты брехло, парниша, – одними морщинами усмехнулся Тырин. – Деревенского люду вон сколько на земле, дак давай из всех кишки лишние вытягивать? Так, что ли? У городских, может, што другое поболе выросло, так и им тоже надо оттяпать.
– Во батя дает, – засмеялся Лялюшкин.
Еранцев, поражаясь Тырину – как это он умеет спокойно, между прочим, осаживать языкастых, – скосил на того глаза, видел его чуточку смешную, в выпущенной белой рубахе фигуру, проделывавшую скупые, экономные движения.
Наконец внизу показался, осторожно толкая впереди себя сильно осевшую детскую коляску с бадьей, Аркаша Стрижнев.
– Тяжелая, – крикнул Аркаша, показывая на бадью. – На руках не втащишь. Давай подъемник вручную крутить…
Он кинул конец веревки, привязанной к бадье, Еранцеву, чтобы страховал и помогал, сам взялся крутить ручку, вдетую в ось барабана, на который наматывался трос. Бадья медленно поднималась. Еранцев, удивляясь обретенной сноровке, ловко перехватил натянутую струной веревку, но, видно, обоим не везло сегодня. Какая-то сцепка под барабаном зловеще звякнула, трос дрогнул и ослаб. Бадья повисла на веревке. Еранцев весь сжался. Он хотел вскрикнуть – веревка, дернувшись, ожгла ладони. И все же он не подал голоса, в непосильной натуге удерживая болтающуюся без опоры бадью.
Тырин, должно быть, почувствовал, что рядом творится неладное, посмотрел на Еранцева, без слов понял, что тому нужна подмога. Он проворно, как молодой, подскочил к Еранцеву, тоже ухватился за веревку.
Тем временем Аркаша смекнул, в чем дело. Сперва он онемело, как загипнотизированный, смотрел на бадью над головой, потом сунул руку под барабан, щелкнул собачкой стопора и, не спуская глаз с бадьи, стал бешено вращать ручку. Плита подъемника коснулась бадьи.
– Отдохните, – тихо, измученно сказал Аркаша, проверив, крепко ли собачка схватила барабан. Видно было, напереживался. – На одном из чертежей Леонардо да Винчи есть проект подъемника. Разница в том, что там стопор надежнее… Проще…
Отдышались, опять принялись поднимать бадью, теперь уже спокойно, следя за каждым сантиметром.
Втащили наконец бадью на леса, приступили к кладке. Еранцев увлекся, отложив мастерок, начал черпать раствор пригоршнями, готовя место для кирпича, размазывая жижу ладонями, заодно остуживал их. Принесенные кирпичи кончились. Пришлось идти за новой партией. Использовать подъемник не рискнули, таскали, кто как мог. Аркаша и на этот раз сделал как удобнее – носил кирпичи в мешке из-под цемента. Еранцев, радуясь сметливости художника, засмеялся.
Смех Еранцева неприятно поразил Чалымова – как можно смеяться, когда впору плакать! Чалымову достаточно было всего разок взглянуть на распухшую ладонь Еранцева, чтобы дать волю мыслям об осторожности.
Чалымов, сколько себя помнил, оберегал тело. Полнота жизни измерялась им ощущением здоровой мускульной силы, и, если маловато ее, если не радует она, значит, что-то не уберег от перегрузки. Но он не просто отмечал ошибку, а со свойственной ему дотошностью прикидывал, как избежать новой чрезмерной нагрузки. Если перетрудил руки, тщательно следил за ними, если голову – принимался нянчить ее.
Самая тяжкая ноша для головы – не дурак, знает! – думы о посторонних, или, как еще их называют, заботы о ближних.
Но даже такая ерунда, как зависть – нехорошее чувство, пережиток прошлого! – может вызвать нарушение обмена веществ, чего, как бывший спортсмен, Чалымов особенно остерегался. Зависть не красит человека, больше того, вгоняет в дурь. Завидовать, думал Чалымов, значит, признаться в том, что чем-то обделен богом.
Он, слава богу, играл на пианино, рисовал, да, рисовал много, до изнеможения старательно, и у него были свои поклонники.
Конечно, с Аркашей – только вот обидно, что парень этот такой нескладный, мужиковатый, борода лопатой – ему в живописи не сравниться, но Чалымов об этом думал с великодушием. Хватит ему спортивных лавров.
Опять пришло хорошее настроение.
Чалымов, выпрямившись, уловил вдали, за зеленой гущиной перелеска слабую вспышку какой-то звезды. В том месте да еще в дневное время никакой звезды быть не могло, значит, лампочка, освещающая подстанцию. Если лампочка, значит, электроэнергия к подстанции подается. Стало быть, Шематухин опять позлодействовал, в этот раз покрупнее. Ожила в памяти утренняя картина: Шематухин уходит, оставляя мокрыми ногами темные следы на добела выцветшей тропинке, в сторону села. В какой-то момент он заколебался: может, все-таки сказать об исправности подстанции, ни к чему ребятам понапрасну утруждать спины. Мартышкин труд не есть работа, с усмешкой вспомнил он школьную присказку. И все же он успокоил себя: свет лампочки за перелеском, должно быть, померещился. Да и что особенного, пусть потаскают кирпичи.
Между тем Еранцев, охваченный азартом работы, стал забывать о ноющих ладонях.
– Слушай, у тебя на ладонях, если не ошибаюсь, кровишка, – мягко, чтобы не напугать Еранцева, сказал Аркаша.
– Пустяки, – сказал Еранцев. – До свадьбы заживет…
– Советую сейчас же, – тверже произнес Аркаша, – смыть кипяченой водой. Тройным одеколоном обработать… Потом перебинтуем. У меня есть резиновые перчатки, – он помолчал, сконфуженно добавил: – Они, правда, акушерские.
– Ну, нашел, чем пугать, – сказал Еранцев.
– Как вас по отчеству? – спросил Аркаша, словно смущаясь перед Еранцевым.
– Зови меня Мишей, – сказал Еранцев.
– Хорошо, – со счастливой готовностью кивнул Аркаша. – Пойдем к Наталье. Она, по-моему, все умеет. Золотая женщина.
– Уж не влюбился ли? – смеясь, спросил Еранцев.
– Ну, зачем? Не обязательно влюбляться…
– Ты же молодой, Аркадий, – разглядывая Стрижнева, проговорил Еранцев. – Самая пора.
– Ладно, ты мне зубы не заговаривай, – уже безбоязненно подтолкнул Еранцева к сходням Аркаша. – Я чужих жен не увожу. Пошли лечиться…
Еранцев увидел Наталью под навесом. Отправив Аркашу за одеколоном, Наталья осталась наедине с Еранцевым, счастливо смутилась: хоть пришел-таки!
– У меня тут одна марганцовка, – засуетилась Наталья. – Ниче, я вас, Михал Васильич, вечерком поврачую… Если вы, конечно, не будете надо мной смеяться. У моей бабушки трав лечебных уйма. От всех болезней.
– Значит, домой собрались? – проговорил Еранцев, неожиданно томясь ответной заботой. – Право, я в таком случае обязан вас отвезти…
– Спасибочки! – широко раскрыла глаза Наталья и с остановившимся на лице чистым радостным выражением приблизилась к Еранцеву.
От первого ее слабого прикосновения Еранцев дернулся, съежился, потом обильно вспотел.
– Ну, как маленький, – умильно протянула Наталья, в голосе ее была та особая, нежная теплота, которую взрослые излучают, возясь с детьми. – Потерпи немножко…
Сложив ладони корытцем, Наталья черпала в тазике теплую розоватую воду, осторожно лила на растопыренные пальцы Еранцева. Боль утихала, а на душе становилось легче.
Аркаша принес флакончик одеколона, огорошенно смотрел на Наталью, похожую на гусыню, растопырившую крыла над зашибленным гусенком. Сунув ей в руку одеколон, Аркаша отступил назад и, смешной, со спутанной бородой, сморенный жарой, уставился на Еранцева с Натальей.
– Не стой, подсоби, – повелела Наталья. – Налей-ка…
Наталья еще долго врачевала Еранцева.
– Ну, спасибо! – сказал Еранцев, жмурясь и помахивая ладонями, горевшими от одеколона.
Наталья с тоской отодвинулась от него, потом, будто повинуясь не своей, а посторонней мысли, в каком-то запале прошлась перед Аркашей, спросила вроде бы понарошке:
– Скажи прямо, Аркаша, гожусь я для картины? – Остановившись у котла, Наталья продолжала натиск глазами, она, готовая испепелить Аркашу за промедление с ответом, даже притопнула ногой.
– Хорошая вы женщина, – выдавил тот из себя и добавил: – Будь вы моей невестой, я бы уговорил вас позировать. Я бы написал выдающуюся картину, прославился бы и спился от счастья…
– Скажи на милость! – сникая, покачала головой Наталья. – Я тебя серьезно спрашиваю, а тебе все хаханьки.
– Я уж сказал, хороша, – скосив глаза на Еранцева, сказал Аркаша. – Хороша, но не про меня.
– Дурак, – со страстной хрипотцой сказала Наталья. – Я ему про Фому, он про Ерему.
Наталья недружелюбно оглядела Аркашу, который так и не понял, о чем вообще идет речь и чем не угодил ей, схватила пустое ведро, нарочно сильно гремя им, убралась к ключу за водой.
– Пошли, – позвал Еранцев Аркашу, все еще раздумчиво, с печальным недоумением глядевшего вслед Наталье. – Не обращай внимания. Отойдет. Это называется беседа об искусстве…
– Ну, наконец дошло, – улыбнулся Аркаша. – Это ты был у нее на уме. А мне рикошетом досталось. Ух, жаркая девка!..
Натаскали кирпичей, прикинули: до обеда должно хватить. И, хотя Аркаша мог теперь заняться своей стеной, что-то не давало ему отойти от Еранцева: хорошо было вдвоем.
День уже выстоялся до той неподвижности, когда не ожидается ни малейшего заметного изменения. Зной стал ровным, дыма больше не прибавлялось, не убавлялось, а вода сделалась теплой и вялой даже на вид. Земля потускнела, и далеко окрест не было видно ни единого сочного цвета.
«Значит, это Надежда меня тогда выручила, – вспомнил Еранцев. – Если бы не она, Надежда, было бы хуже».
Его отвлек Тырин, шумно задышав рядом.
– Табаку мне везут, – радостно сообщил он. Потом, засомневавшись, попросил нерешительно: – Погляди-ка, кто на лисипеде едет, мужик или баба?
Еранцев узнал в катившем по луговой дороге велосипедисте почтальона.
– Фимка едет…
– Верно, – сощурился Тырин, направляясь к сходням. – От сигарет, какие нонче курят, мне дых перешибает. Махорочка – вот наше первейшее солдатское курево…
Тырин вернулся неторопливой походкой, постоял, задумчиво скручивая цигарку, рядом с Еранцевым.
– Вижу, думать мешаю? – сказал, закуривая. – А за волка-то, выходит, серьезно взялись. Фимка говорит, авиацию вызывают, чтоб, значит, волков всех до единого стрелить.
Последнее логово Матерого располагалось под высоченной рыжествольной сосной, на каменистой горе, окруженной оврагами, – место, трудное для ружейной охоты, особенно для гоньбы. Каждый раз, возвращаясь к жилью после изнуряющей опасной дороги, Матерый радовался надежности укромного уголка. За густым сосняком взору Матерого внезапно открывалась светлая, в редколесье верхушка с золотой издали сосной, и частившее перед тем сердце освобождалось от тревоги, успокаивалось. Раньше, до ощенения, высматривала его оттуда волчица. Ничто не мешало ему причуять волчицу, затаившуюся за камнем, от ее немого зова начинала бродить в нем кровь, и летел он по крутику все выше и выше, пружинистыми махами достигал верхотуры и останавливался вблизи волчицы, которая в это мгновение пугалась его, горячего…
Сейчас Матерый лежал на подстилке из сосновых иголок, затяжелевший с непривычки от сытой, обильной еды. Он сквозь туманную пелену смиренно глядел на прибылых, тоже ослабевших после еды. Прибылые один за другим взбирались к логову, царапая лапами по гладкому, как кость, дереву перед самым лазом, пытались протолкнуться дергающимися отощавшими тельцами внутрь, соскальзывали и лезли снова. С тревогой следила за ними волчица. К бараньей тушке она не притронулась, только обнюхала и облизнулась, показав сухой распухший язык. Волчица знобко подскреблась к Матерому, ткнулась запекшимся носом ему в грудь.
От ее прикосновения Матерый вздрогнул. Он почувствовал, что волчица больна, надорвалась и ей хочется не ласки, а утешения. Он поднял голову, всмотрелся в волчицу. Она, ощутив его внимание, пошевелила головой, лежавшей на передних лапах, напрягла глаза, но они, мутновато-желтые, заморенные, сами собой смеживались.
Сон слетел с Матерого, он озабоченно разглядывал волчицу, которая, продолжая мотать головой, не давала себе впасть в забытье. Она ко всему притерпелась, все вынесла и теперь, чтобы не терять из виду Матерого, поминутно тщилась взглянуть на него. И все же, чувствовал Матерый, ей не хватало еще чего-то. Вдруг до него дошло: она ждала тех двух прибылых…
Матерый поднялся, лизнул задрожавшим языком сухой морщинистый оскал волчицы, приметил, как появилась в ней, особенно в прищуре глаз, живинка; в свою очередь, она догадалась, что Матерый понял ее. Она судорожно дернулась, попыталась было поднять себя на ноги, чтобы проводить Матерого на чернотропье, но у нее ничего не вышло.
Матерый теперь торопился, кинулся с крутика вниз, на ровном попридержал себя, который раз прикинув расстояние до заповедника и обратно, расчетливо перешел на средний бег.
Бежал он, почти не напрягаясь ни зрением, ни слухом, ни на что не тратя себя прежде времени. Тропа едва ощущалась ногами, знакомая до единой выбоинки, будто вела его сама.
Запах пожара, разгулявшегося вчера, был сейчас холоден, и Матерый услышал его, замедлил бег; слухом, мгновенно обретшим чуткость, поймал отдаленные крики и гомон, стук лопат, жужжание движков бензопил.
Он не свернул с тропы, а только укорачивал махи и пошел совсем тихо, по-кошачьи, когда подушками лап ощутил подземные толчки: там, впереди, валили лес. Пора было уйти в сторону, чтобы, сделав крюк, встать на эту тропу, но Матерый хотел увидеть людей вблизи.
Дым здесь, на краю пожара, был плотным и едучим, так что Матерый перестал дышать в полную грудь и собравшимися в морщинки ноздрями процеживал воздух. Держа все тело настороже, карауля каждую тень впереди и с боков, Матерый подбирался к самому людному месту. Глаза у Матерого горячо закровенели, и все же он неторопливо продвинулся еще дальше, к старой сосне, выглядывая из-за нее, продолжал наблюдать. От вчерашнего пожара мало что осталось. Уже не было тех слепящих сгустков огня, не было раскаленных разлетающихся во все стороны головешек, способных прожечь насквозь, попади такая в брюхо.
Вдруг люди загомонили пуще прежнего, стали передвигаться вправо. Матерый тоже стронулся и скоро очутился на взгорке. То, что Матерый поначалу принял за обыкновенный взгорок, оказалось утесом. Каменистое ребро его было обращено к реке, и отсюда открывался впереди лесной массив. При первом взгляде туда, вдаль, у Матерого шерсть поднялась на загривке – везде курились дымы от пожаров. Не видно было ни высот, ни низин, ни двух деревенек, местонахождение которых Матерый в ясную погоду мог определить с любой возвышенности. И все же у сумеречно-синей припухлости, возле слияния земли с небом, Матерый в эту минуту особенно далеко зрящими глазами приметил какой-то живой зеленый клок.
Там был заповедник. Там была его родина, там было логово, когда-то прочное и уютное, а теперь засыпанное землей, камнями, поросшее мелкими соснячками, ночью и не разглядишь, есть ли, нет ли в том месте памятной ямины. Здешний лес, всего километрах в десяти – пятнадцати от того, родного, не был для Матерого чужим, и все же время от времени, особенно в пору полнолуния, жуткая тоска сдавливала ему грудь.
Сейчас Матерый, вздымаясь над лесом, вглядывался в манящее, тревожащее зеленое пятно, которое то ли мерещилось ему, то ли на самом деле проступало сквозь дым, захотел раз-другой завыть, но вдруг почувствовал, что его снова одолевает страх.
Из медленно струившейся снизу мешанины запахов он выделил один. Незамеченный сперва, застарелый дух пороховой гари теперь словно бы разрывал ноздри, а боль от запеченной в левый бок старой картечины пронизывала все тело. Тогда Матерый принялся неистово рыть землю передними лапами. Вот обнаружился камень, об него чуть не пообломались когти. Матерый упал набок, лежал, шаря разгоряченными глазами по небу.
Как тут успокоиться, если оттуда, снизу, как назло, отчетливо остро тянуло ружейным духом, и Матерый вскочил – страхи прошли, и он готов был сейчас, утвердившись на урезе обрыва, начать громкий страстный, гибельный для себя вой. Но не за тем он покинул логово, чтобы найти легкую смерть. Ему надо было найти прибылых.
Матерый поднялся на ноги, прижался к низкой орешине, застясь ею от солнца. Склонив голову, посмотрел вниз. За работающими людьми Матерый всегда наблюдал с интересом.
Перед тем как отправиться в путь, Матерый опустил в вырытую им яму намученные ноги, почувствовал слабую облегчающую прохладу земли. Лежа на животе, он положил голову на лапы, примерился к окольным тропам, не видным, но чутко угадываемым отсюда, с высоты.
Люди постепенно удалялись, оставляя за собой перекопанную торфяную почву. Меж деревьями она чернела, как свежая пахота, над которой вилось сизое курево. Обшаривая глазами пожарище, Матерый снова увидел ружья, о существовании которых вроде бы позабыл.








