Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
– Я тут последний коневод. Макарыч зовут, по прозвищу Кривой. – Он улыбнулся другой, подвижной щекой, пояснил: – Мамонтовский бандюга шашкой полоснул. Спасибо, хоть глаз не задел.
Скучая, сигналил Леха, торопил, но Грахов отмахивался. Макарыч, кажется, догадывался, где лошади.
– И чем кончилось? – спросил Грахов.
– Ну да, так я его и отпустил, – сказал Макарыч. – Дончак подо мной был, горячий, злой, как черт, вот и догнал.
– И что же?
– Силенок было маловато. Я тогда мальчиком был конюшенным. Все равно зарубил…
Видно было по нему, рад новому человеку. Но Леха не дал затянуться знакомству, стал отбивать на сирене морзянку.
Отправились искать Фаворита.
Макарыч ехал к дубняку на гнедой кобыле. Грахов шел. На подъеме конюх предложил ему ухватиться за стремя, и так поднялись на крутизну, остановились. Макарыч увидел наверху: на самом взлобке горушки лежали, светились в угасающих лучах солнца кони. Будто дремала, уткнулась в бок жеребца вороная: задумчиво стерег ее, выгнув белую шею дугой, Фаворит.
– Ах ты, тихоня, – прошептал конюх. – Жениха-то отхватила какого. Да что же ты лежишь-то, как на перине? – и сказал Грахову: – Повадилась сюда, мечтает. Ну как не поймет, что не время мечтать! Да я бы ее на руках носил, кабы она сына или дочку нагуляла с ним. Нет, лежит…
Треснула и обломилась под Граховым сухая дубовая ветка.
– Что же вы стоите? Давайте ловить, – сказал Грахов. – Вы потом свою в Сосенки отвезете, сделают одолжение.
– Ушли уже. – задумчиво отозвался конюх. – Испугались… Чепуха это, везти в Сосенки. Будут они высокую кровь разбазаривать!
– Какую кровь? – спросил Грахов.
– Высокую, – со значением повторил Макарыч. – Я-то думал, имеете к лошади отношение какое.
– Некоторое, – смутился Грахов. – По научной части.
– Должны бы знать. Высокая, значит, по капельке, как нектар, отобранная. Чистая, как слеза. По ней и лошадь судят.
– Он меня выручил сегодня, – хвастливо сказал Грахов. – Из воды вытащил.
– Где это? На Старой речке, что ли?
– Совершенно верно.
– Этот вытащит, точно. Я вот тоже, можно сказать, жизнью обязан. Слыхали про кавкорпус Белова? Вот в нем я войну встретил. Топорок у меня был, вроде даже застенчивый. Не подумаешь. Из окружения вынес по снегу. Я ему последний сухарь отдал, сам к седлу привязался, чтобы, значит, не выпасть, скелет был фигуральный. Вынес меня и пал, кровь горлом пошла.
Конюх вывел гнедую на поляну, одним легким прыжком оказался в седле. Отвязывая на ходу аркан, сказал Грахову:
– Погуляйте тут. Мне одному сподручнее.
Поляна была маленькая, круглая. Грахов стоял в центре, опасаясь идти дальше, склоны казались отвесными. Возможно, под густой синей пеленой, в какую оделась вся пойма, угадывалась глубина, звала и притягивала, внушала Грахову, что ему нечего бояться, он сильный и смелый и есть у него крылья. Это было похоже на то ощущение, какое появлялось, когда Грахов ехал на свидание с Мариной; и не совсем похоже, если он тогда ощущал это и ехал к ней, то сейчас откупался лишь обещанием поехать.
Он снова видел себя, с собой – Марину и будто смотрел со стороны, оттуда, где стоял, разглядывая лошадей. Но воображения не хватало, чтобы увидеть ее и себя парящими над ширью, взявшись за руки. Грахов горько, издеваясь над собой, засмеялся – крыльев не было.
Внизу, у подножия, быстро застучали копыта, возвращался Макарыч. По бокам его гнедой – Фаворит и вороная. Бежали они понуро, переглядывались.
Здесь, на поляне, горячо запереступали.
– Какая была бы свадьба, – вздохнул конюх – Забирай, веди его…
Передал корду неохотно, с недоверием оглядев Грахова.
– Веди, веди, – сказал Макарыч. – Сущий он дьявол. Хорош! Не подпускал. Я его на коленях уговаривал.
Фаворит уперся, выпустив из ноздрей белый пар. Грахов оступился. Стал наматывать корду на запястье.
– Не шали, не надо, – сказал Макарыч. – Веди нормально. Упустишь, не беда. А то понесет, костей не соберешь. – Подумав, добавил: – Другой бы понес.
Начиная тихо печалиться, он привлек голову вороной к себе, обнял ее, прикрыв ладонями глаза, сказал:
– Веди, хватит… И подождите меня там, покажу, как ехать.
Фаворит пошел, и что-то сдавливало ему горло, губы вздрагивали. И как только услышал прорезавшее воздух тоскливое ржанье, вскинул и запрокинул высоко голову – в его ответе не было грусти, в нем слышалась надежда.
9– Ждать некогда, – отдуваясь, проговорил Леха. – Не видишь?
В той стороне, откуда отъехали часа полтора назад, небо кудрявилось белыми облаками, ниже они темнели, быстро набухали. Еще ниже, по самому краешку земли, бесшумно кралась клубящаяся чернота.
– Сюда не дойдет, – сказал Грахов. – Подъедем к мосту, погрузим, спокойно поедем.
– Я не против, – Леха смотрел на лошадь добродушно, даже ласково. – Но пойми, ежели дождь тут застанет, я перевал не возьму. Все колеса лысые, цепей нет. Привязывай, не тяни резину! Где удобнее, там погрузим.
Грахов оглянулся на тучу, стал привязывать Фаворита к своей стороне. Леха заметил, остановил его:
– Слева привязывай, слева. Я же его в кювет могу столкнуть.
И вот уже в который раз тронулись в путь. Через мост, к перевалу, прямо по солнцу. Оно уже не слепило, не грело, мигнув последним красным светом, утонуло. Дорога в гору шла ровная, укатанная, и серые тени ложились на нее, густели. Ударил сзади, приналег первый порыв ветра. Со всего поля легким дымом поднялась пыль, закружилась, соединилась в танцующих расшалившихся веретенах.
Свистел в кабине сквозняк. Мрачнея, Леха поехал быстрее, и надвигался на стекло край перевала.
– Посмотри, бежит? – спросил Грахов.
– Бежит, бедняжка, – вздохнул Леха. – Раньше с ними сами заводники возились. Привозили, увозили сами. Фургон у них – люкс. Мне бы такой. Наш-то утиль.
– Нас бы не послали. Жокей слег.
– Знаю, видел. Доходяга. В седле, правда, как гвоздь, сидит. В чем душа только держится, не пойму. Жил бы, как все. Зарабатывает, что ли, много, жалко бросить?
– Не в этом дело. Не может иначе.
– Я вот тоже без руля не могу. Жить-то надо… фу, черт, мерещится, что ли?
Леха высунулся в окно, притормозил: досадливо глянул на Грахова.
– Вроде скачет кто-то…
– Конюх, – догадался Грахов.
– Вроде нашего Молчанова. Значит, устроит концерт.
– Кавалерист бывший.
– Рубаки они все. Ты давай поласковей с ним.
– Дипломат, – хмыкнув, Грахов поправил галстук, приосанился.
Промчался мимо всадник. Грахов узнал гнедую кобылу, прямую плоскую спину Макарыча. Толкнул коленом Леху, машина остановилась.
– Вы нас извините! – крикнул Грахов, высовываясь из кабины. – Боялись – дождь внизу застанет. Цепей у нас нет.
Макарыч слушал, держась и гарцуя впереди. Потом сердито, резко махнул хлыстом в сторону еще светлого розового горизонта, шагом повел гнедую.
Ветер усилился, хлестко ударил по кабине, и снова сорвалась, теперь уже пепельно-плотная, пыльная завеса. И на мгновенье будто застыла, озаренная отсветом молнии.
Догнали конюха, поравнялись. Не поворачивая застывшего темного лица, он ехал, обдумывая что-то, и сейчас его молчание для Грахова было в тягость. Ветер яростно, урывками кидался на выцветшую рубаху конюха, мял кепку.
– Мы боялись… – снова крикнул Грахов. – Потому что…
– Я попону ему дарю, так и скажите, если спросят откуда, – отозвался конюх. – От Топорка еще, от того еще… – оборвал себя, оглянулся. – А вы… на веревочке.
Оглянулся. Катилось, черно заливало землю, блестела зарницами гроза.
– Сворачивай! – крикнул Макарыч. – Там ямы силосные. Посадим коня…
Безмолвно расстались, молча поехали дальше, в душную, гудящую черноту. Макарыч не сразу отстал, с полверсты провожал Фаворита. То слева, то справа осматривал его. Фаворит стоял надежно на старой мешковине, обложенной прошлогодней соломой. В дареной попоне, которая вздувалась от ветра, заботливо похлопывала по спине, подзадоривала.
Небо будто раскололось, тяжко и сыро вздохнула туча; осветилась, широко и раздольно подставила себя под дождь земля. Дождь пролил сразу, не дразня первыми одинокими каплями; зашумело, потекло разом.
Согнувшись под тяжестью струи, задымился Макарыч, набежавшей следом упругой волной накрыло его.
Сразу окатило и Фаворита. Загромыхал, наполнился мелкими брызгами, паром, свежестью кузов. Смачивалась, опадала солома, попона, затвердев, тесно обтянула Фавориту бока.
Дождь лил долго и щедро. Сначала теплая, приятная влага сочилась по шее, по груди и ногам, а под конец Фаворита охватило холодное, мокрое оцепенение. Его уже не трясло, не дергало, самосвал мягко скользил и проваливался.
Еще клубилось небо, мертвенно-бледно вспыхивала водяная пыль, косо летящая по ветру; гром ударял в землю, раскатисто обходил далекие поля.
Фаворит давно не попадал в грозу, сейчас, не пугаясь, слушал, впитывал ее загадочную, обворожительную мощь. И ему передалось из неба волнение, расшевелило влажно занемевшее тело, кровь, разыгравшись, горячо дошла до копыт. Тесно стало в кузове, в прелой соломе, и Фаворита, налившегося упругой силой, потянуло на простор, на пропитанную дождем траву.
И вот небо не шумело, не лило больше. Чистый, мягкий звон сошел сверху, радостно, благодарно отозвалась земля – всеми голосами, обновленным, умытым своим ликом.
Как никогда сильно, страстно любил эту родную землю Фаворит. Впрочем, лето он любил всегда. Еще зимой возникало в нем смутное томление – он ждал весну, которая сменится красным летом. Вот с такими быстрыми, окатными дождями, до звонкости ясными рассветами. Однако не сладким пышным пирогом оно снилось ему. Он знал его, как работу – от тренинга к тренингу, от скачки до скачки, и только между ними кажущиеся мгновением свидания с лесами, ручьями, травой. И все-таки не жаловался и ждал лета, счастливо следя за каждой весточкой о нем – вот прострелились листья, пролетели первые стаи птиц, ровно зажурчал усмирившийся после паводка ручей.
До донышка исчерпав себя, день ушел, и, спеша захоронить содеянное им, надвигались сумерки, замерцавшие первыми слабыми звездами.
Старательно трудился самосвал, тревожа колесами зеркально застывшие лужи, вез свой груз в стынущую даль.
В тихом, по-вечернему раздумчивом согласии ехали Грахов и Леха. Предчувствие ночи начинало постепенно глушить дневное, и оба утомленно расслабились. Леха почти лежал на баранке, глаза его устало и дремотно шарили по сумеркам, разбавленным светом подфарников.
Душное тепло убаюкивало, валило на бок Грахова. Его пушисто, сладко обволакивала темень, и приснилось: скачет на белом коне, играет хлыстом, бьет по взмыленным бокам – хочет догнать быстрый, ускользающий поезд. В окошке вагона лицо, знакомое и уже отчужденное, неясное…
Он проснулся, удивляясь, заново посмотрел сон, будто прокрутил кинопленку. И снова в зыбком печальном тумане, не прояснившись, не давая разглядеть отдельные черты, утонуло лицо. И плыла на ветровое стекло, забрызганное мертвыми бабочками, густая ночь. Она не торопила мыслей, откладывая их на завтра.
Расшевелился Леха, провел ладонью по замигавшей красной лампочке.
– Вот те на, – проговорил он. – Вода вся выкипела.
Струйка пара бежала по капоту, мохнато разлеталась легкими, призрачными клочьями.
– Ничего, залью где-нибудь, – сказал Леха. – Скоро уж конец. Бетонка скоро. Мигом доедем. Ох и спать буду!..
Долго еще ехали по галечной, бодро постреливающей дороге. Объятая сном земля, заслышав шум машины, провожала ее пугливыми голосами и не успокаивалась сразу.
Фаворит ловил птичьи вскрики, шелест крыльев: пробивались сквозь близкие звуки, отчетливо различались перепелиные удары. Иногда вспыхивали, желто горели в лучах фар чьи-то застигнутые врасплох глаза. Не менялось лишь небо: каждая звезда, каждый светлый росчерк на своем месте. Только Фаворит, будто запнувшись, уронил голову, а когда поднял ее, звезды тихо снялись с насиженных мест, заскользили друг к другу, и в этом движении две-три не удержались, упали. Потом впереди, на уровне земли, внезапно выступили яркие немигающие звезды, и Фаворит догадался: это огни.
Грахов тоже увидел огни, отметил их невольным, застоявшимся в груди вздохом: там бетонка. Взбодрился, выпрямился Леха. Щелкнул по надоедливой красной лампочке.
Дорога, спадая, вела вниз к узкой галечной дамбе, которая заканчивалась деревянным мостом; мокро блестели по бокам дамбы, отбрасывали длинные шевелящиеся тени мелкие кусты.
Припав к стеклу, Леха высматривал в зарослях лазейку, ему знакомую. Остановил машину, выбрался из кабины, звякнул ведром.
Грахов заскучал, зябко передернув плечами, прижался к теплой спинке сиденья. Езда притупила усталость, загнала ее внутрь, а теперь тело спадало вниз, затяжелели ноги и руки. Сонными глазами Грахов наблюдал за Лехой, видел, как согнула, сдавила усталость и его. Леха взобрался на буфер, щурился от света, разбухшими пальцами скреб заушины, державшие капот. Слабый, рыхлый, придавленный сверху ночной тьмой, Леха разжалобил Грахова.
Потом Леха отгородился капотом, стучал еще, выкручивал что-то. Заклокотав, повалил пар, обдал стекло.
Грахов маялся – надоело сидеть в кабине, хотелось ехать, поскорее добраться до места и лечь там, если кто-нибудь устроит ночлег, в сухую свежую постель, заснуть до утра.
Ему почудилось даже, что машина, угадав его желание, покатила, поскрипывая галькой. Ткнувшись в боковое стекло лбом, вгляделся в темень: будто плыли мимо, мерцали листвой кусты. Грахов открыл дверь, напрягаясь, заглянул вперед, но из-за капота ему не было видно, стоит ли на буфере Леха. И вдруг его охватило тревожное предчувствие. Пока он справлялся с собой, машина двинулась быстрее, пар шарахнулся вбок, открыв завороженный ярким светом фар притаившийся внизу мост.
В оцепеневшей голове Грахова промелькнула мысль о двух педалях у подножия руля, о ручном тормозе. И тут машину сильно тряхнуло и все стекло заволокло густо пошедшим паром.
Грахов прыгнул. Упав на кусты, не удержался, сорвался прямо на осоку. Почти не помня себя, поднялся, побежал к мосту, где еще метался свети слышался сухой треск перил. Слепо кинулся в темноту, и его, бегущего, бесшумно поглотила вода. Уже там, в воде, ударил по ушам тупой глохлый звук, и река на мгновение потекла вспять. И будто повторилось то, что было уже – потянуло его вглубь, вязало ноги; секунды две это длилось и кончилось тем, что, наткнувшись ногами на дно, он встал. Мелко было, по грудь… Зайдя под мост, различил в призрачном звездном свете машину. Черными кругами застыли вздыбленные колеса. В воде, под громоздкой тенью машины, словно варилось что-то, булькал и пузырился пар.
Вдоль дамбы шлепал по болоту, темно надвигался Леха. Он вошел в воду, сгорбился, не найдя сил пройти дальше.
Так они стояли, начиная торопливо, сбивчиво думать уже не о лошади и не о машине: каждый о себе. Но вот Грахов услышал… Он еще не верил, пока не припал ухом к покатому кузову. Лошадь дышала. Шумно втягивала воздух, выдыхала.
– Дышит, – прошептал Грахов и заплакал. – Дышит, ты слышишь?
Тоже припав к кузову, Леха слышал, как дышит и ждет лошадь.
– Там деревня, – рванулся Грахов к берегу. – Я людей позову. Сколько надо? Сто, двести человек? Всех подыму!..
Он выкарабкался на дорогу, побежал. Очнувшись вдруг, сильно и упруго кинулся за ним Леха.
На взгорке, откуда до тусклых редких огней деревни было совсем близко, Грахов услышал позади себя топот, понял, что скоро Леха догонит его.
Фаворит не знал, не гадал никогда, как придет к нему смерть. Он не знал, какая она, но сейчас виделась и хотелась она ему светлой: в широком ясном просторе, на всем скаку. И чтобы была мгновенной, без этой боли в ногах. Но жить для того, чтобы принять такую смерть, какую он желал себе, Фаворит не хотел.
Мир, еще недавно рождавший в нем радостное чувство беспредельности, в котором всем – и людям, и зверям – хватит места, вдруг сузился до размера глухого, кромешного темного кузова. Боль сводила задние ноги, охватывала спину и шею, ввинчивалась в голову, и только темнота да еще никому не нужная теперь гордость не давали Фавориту забиться в судорогах.
Боль обрывалась ниже колен, жглась там, и Фаворит понял: ног ниже колен нет.
Близость людей, прежде успокаивавшая Фаворита в мгновения беды, сейчас удручала и тяготила его.
Он еще мог бы жить, ждать два, три, может быть, четыре часа. Но вот он расслабил шею, приник к воде. Было тихо в накрывшем Фаворита темном железном ящике, журчала, тихо кружила вода. Фаворит напился досыта, не боясь уже гибельного опоя. Он пил воду, которая становилась все холоднее, втягивал ее, уже невкусную, ртом и ноздрями.
И все пил, пил.
ЧЕРНАЯ ТРОПА
Памяти художников Алексея Тихонова и Анатолия Волкова посвящаю
1
В ту раннюю сухую весну, едва окрестности оделись кисейно-прозрачной зеленью, начались пожары. Одни, малые, полевые, с пороховой резвостью опаляли косогоры и скаты, быстро сами по себе исчезали, другие, зарождаясь где-то в дальних лесных делянах, высоко вздымались над горизонтом, день и ночь будоражили небо багрово-дымными всполохами. А в разгар лета зачастили пожары торфяные. Поначалу неприметные, дышавшие медленным удушливым куревом, они принялись обширно, многоярусно пожирать глубинные горючие пласты, и раскаленные ядра этих пластов, казалось, подымаются, подобно вулканическому огню, из самого сердца Земли.
Можно было лишь гадать, сколько учтенного и нераспознанного огня губит все живое в холмистых и равнинных просторах, и если даже гадать только по едучей сплошной синеве, которая накрыла засмиревшую землю, и то жутко. Кроме невеликой июньской тучки, окропившей дождем всего половину из ста сорока трех дворов села Прудищи, без малого два месяца не было ни единой отдушины. И опять не видно простым глазом, что там, дальше двух-трех километров, опять неизвестно, на какой срок сушь, жара, безветрие…
По селу, как при любой напасти, ходили догадки и слухи: откуда что берется, за какие грехи? Не успевали остыть уши от одной новости, появлялась свежая, часто такая же нелепая, что и прежняя, но, когда новость возвращалась к человеку, первым пустившему ее по кругу, в ней обнаруживалось столько небывалого, серьезного и даже зловещего, что хоть караул кричи.
Под конец лета в Прудищи нагрянули шабашники. Здесь давно притерпелись к наемным труженикам и шефам, потому отнеслись к новеньким без почтения, зато потом – не прошло трех недель – только о них и был разговор. Рассказывали, будто в этот раз наладились в каменщики ученые, артисты да художники. Выходило, что этот не простой, а знатный люд научен споро, сноровисто класть кирпич, и, хотя обыкновенная, не фигурная кладка считалась делом немудрящим, люди подивились: не было еще шабашников, которые за три недели столько бы наворочали! Новый клуб ставили за березняком, середь лужайки, рядом со старым, помещавшимся в бывшем барском доме.
Кое-кто еще сомневался, но, когда бабка Полина показала «патрет», нарисованный одним из шабашников, а ребятишки назвали имя известного артиста кино, на стройплощадку как бы ненароком стали забредать парнишки и девчата постарше: в кои разы поглядеть на знаменитостей за кладкой кирпича – чудеса!
Вдруг среди этого радостного изумления, как снег на голову, слух о красном волке, взбудораживший поголовно всех. Да и шутка ли: у волка, если верить молве, обнаружилась болезнь – бешенство, ну, а что это значит, объяснять не надо. И хоть почтальон Фимка уверял, что красного волка уже поймали – сам, дескать, глазами видел, когда несли того из лесу, связанного по ногам, – сначала всполошились молодухи, заперли мальцов в избах и в поле соглашались идти не иначе как табуном. Мужики посмеивались, но с очередной вестью – волк шастает на воле, кидается на людей – озаботились и они.
Слава богу, есть чем обороняться – в селе нашлось десятка полтора залежавшихся ружей, которые достались в наследство от дедов и отцов и сейчас нуждались в пристрелке, потому как ни в стародавние времена, ни в теперешние здесь не знали охотничьей корысти. Лесному зверю, не выбитому заезжими стрелками, привольно жилось в местности: единственный браконьер, занимавшийся недозволенной охотой на лосей, после отбытия тюремного срока был лишен охотничьих прав.
Верно, не то чтобы на зверя, даже на зайца не ходили прудищинские жители, а тут, хочешь не хочешь, надо пристреливать двустволку или берданку. Начали робко, в одиночку, норовя всадить картечь в старое, надетое на кол ведро или в шапку, кем-нибудь подбрасываемую. От ружейной пальбы народ повеселел, кто-то вошел в раж, стал стучать в ворота.
– Эй, ополченец! – по-армейски кричал он хозяину, добивавшему какую-нибудь домашнюю утварь. – Марш к пруду! На дальность боя пробовать…
Собрались у пруда, неподалеку от стройки. С берега видно было, как работают шабашники, взмелькивая черными от загара руками. Такое соседство не смутило разгорячившихся стрелков, они уже потом скумекали, что выбрали не совсем подходящее место.
Не знали, что шабашкой командует Гриша Шематухин, не терпевший чужого праздного шатания на виду у работающей в поте лица бригады. И ведь не кто-нибудь, а сельские мужики, работяги, надумали пофорсить, мало того – готовились на глазах у Гриши затеять какие-то фокусы с ружьями. Не в меру горячи, вон уже повздорили из-за пустяка: не могут решить, с какого расстояния палить, какую мишень ставить – бутылку или шапку.
Шематухин питал к вооруженным людям особое почтение, но не любил вспоминать, при каких обстоятельствах оно выработалось – сосало под ложечкой, – и теперь с неприязнью глядел на собравшихся. Нельзя так, между прочим, тревожить Шематухина и так, не блюдя закона – не положено стрелять где попало! – устраивать игры. Шематухин скрипнул обшорканным плетеным креслом, найденным среди прочей клубной бутафории и поставленным в тенек для послеобеденного отдыха.
Он напустил на себя начальственный вид, хотя понял, что с той стороны, где суетились стрелки, его разглядеть трудно. Сидел он возле коробки управления подъемником и наметанным слухом караулил своих, клавших наверху кирпич. Шематухин, по его выражению, сачковал. Когда над урезом стены показывалась чья-нибудь голова, со страдальческим выражением принимался нянчить правую руку, перебинтованную выше кисти.
Стрелки тем временем перестали гомонить и топтаться. Из круга вышагнул молодой, по-городскому патлатый парнишка, старательно прицеливался, качаясь взад-вперед. Опасался, должно быть, старого ружья и так, страшась, ударил дуплетом. Картечь гахнула высоко над мишенью – шагах в тридцати на пне блестела бутылка, – тупо впечаталась в саженную липу.
– Ханурик! – нервно встрепенулся Шематухин. – Доходяга!
Он встал на кривоватые ноги, двинулся к стрелкам, те, завидев его, глядевшего с усмешкой, пристыженно опустили ружья стволами вниз.

– Ну, че, пассажир, мимо? – снисходительно улыбнулся Шематухин. – В молоко?
– Ну… – отозвался высокий, в застиранной армейской рубахе мужик. – Пшик!
– На войну, че ли, собрались? – спросил Шематухин. – Видик у вас такой… Может, хватанули лишнего?..
– Не-е… Ружья пробуем. От волка одного… детишек да жен оборонять надо.
– Хах! – прищелкнул пальцем Шематухин. – Да их давно перебили, серых-то. Один на Россию – в «Ну, погоди!»… Хах!..
– Этот вроде красной масти… – проговорил тот же мужик. – С умом жил, да вот, говорят, сбесился. В него позапрошлый год стреляли, говорят, подранили. Оттого, может, сбесился…
– Чем заболел? – оживился Шематухин.
– Бешенством…
– Худо, пассажиры, дело! – нахмурясь, сказал Шематухин. – Худо!.. – Он с интересом посмотрел на неудачливого стрелка, тот, ни на кого не глядя, перезаряжал ружье. – Дай-ка, братан, пушку…
Парень, бледный от пережитого волнения, протянул Шематухину ружье, облизал пересохшие губы, уставился на Шематухина так, как будто тот – по мнению мальчишек, ходивших сюда, в заросли малины, соглядатайствовать, – артист, должен был выкинуть небывалый номер. Казалось, Шематухин вроде бы и вправду примеривал себя к какой-то роли. Во всей его угловатой фигуре, напряженно выдвинутых вперед, как у боксера, плечах, в смуглом заостренном лице угадывалась постоянная потребность померяться с кем-нибудь силой.
Сейчас, однако, Шематухин ничем – ни словом, ни поведением – не стал досаждать присутствующим. Помня, за кого его принимают – соврал ребятам, что снимался в фильме «Белое солнце пустыни», – он с трудом подавлял в себе желание побалагурить.
Дальше тянуть с выстрелом было нельзя. Люди с двух сторон, с шабашки и отсюда, с берега, сторожили его напряженными глазами.
Чтобы стоять устойчивее, Шематухин топнул сапогом, поднял ружье на уровне мишени, вдруг напрягся грудью, плечами и, красный от натуги, выстрелил.
Он отметил, как дробью разнесло бутылку, но радости не выказал, занялся ружьем. Лихо переломил его о колено, вынул из патронника еще дымящиеся гильзы и церемонно, стараясь до конца выдержать игру, вернул двустволку обалдевшему парню.
– Красный, говоришь, волк, – сплюнул он, оглядел прудищинских.
– Мы-то не видали, – ответил за всех тот же, словоохотливый. – А кто видал, говорит: красный. Чудной масти волк.
– За шкуру цена прежняя?..
– Да уж куда нам, – потупился собеседник. – Была б своя цела…
– Ну, ни пуха, ни пера!.. – насмешливо сказал Шематухин. – А я-то уж подумал – мобилизация. Куда, думаю, гонят? Ну, покедова! Антракт!..
Шематухин двинулся к своим, видать, решившим закруглиться на сегодняшний день. Оставшиеся на берегу переглянулись, один, постарше, даже перекрестился; закурили, стали соображать вслух, что делать дальше – продолжать пристрелку или разойтись по избам, пока куражливый артист не удумал явиться с каким-нибудь новым номером. Промазавший парень, видно было, мучился, раздумывал, уйти ли ему побитым или попробовать еще разок пальнуть… Но, когда тот смышленый мужик сунул в его руку бутылку и подтолкнул к пню, малый от второй попытки все же отказался – вдруг опять выйдет незадача.
День, так долго стоявший без перемен, быстро убывал, уже недалеко было до сумерек. Процеженный дымом свет солнца был голубоват, оттого на всем, что попадалось на глаза – на белом, зеленом, даже черном, – выступила густая синь. На пруд же, слабо проступавший в плотной раме деревьев, теперь легла живая лиловая краска.
Прудищинские, окончательно остыв после пережитого азарта, собрались идти домой. Они уже не прятались, а со спокойным любопытством глядели на шабашников, гадая про себя, кто из них художник, кто ученый. Потом что-то смутило их. Быстро двинулись тропой в сторону села.
Крепенький, с широкой бородой шабашник, стоя на лесах, казалось, пристально всматривался в них, возбужденно дергал головой, водил по листу бумаги не то карандашом, не то кистью, понятно, рисовал.
Шематухин, между прочим, тоже забеспокоился, увидев художника, беглые, летучие движения его рук. Показалось ему: «борода» рисует его, притом рисует нехорошо, вымещая за вчерашнее, когда Шематухин будто ненароком, а на самом деле со зла смахнул со стены банки с гуашью. Шематухин прыгнул на сходни, бежком одолел крутизну, остановился на лесах, откуда виден был рисунок. И, хотя он, сощурившись на лист, убедился, что рисунок никакого касательства к нему не имеет, причинить вреда его авторитету не может, отлегло у него не в один момент. Чтобы не выдать себя, он тихо перевел дыхание, сделал вид, будто засмотрелся на художника, Аркашу Стрижнева, как тот ловко, ровно бы играючи, подбирает цветные мелки. У Аркаши на листе получался бывший барский дом, только почему-то желтый и – опять же непонятно, почему – с синей крышей под густым-прегустым сиреневым небом, в котором малиновел большой пятак – стало быть, солнце. У Шематухина, сличившего всамделишный барский дом с нарисованным, на мгновение затеплилось какое-то неусохшее ребяческое чувство. То, что он видел на рисунке, было похоже и непохоже на правду. И все-таки именно то несхожее, по мысленному определению Шематухина, придурь и отсебятина, заставляло припомнить что-то ушедшее из жизни, а что, не сразу угадать.
Это не к добру, мелькнуло в голове, то, что призадумался. Не положено ему – ничего, что ранг невелик, но все-таки начальник над учеными людьми! – быть задумчивым и печальным. Рехнулся, скажут, бригадир, долой его! Он поднял кирпич, взвесил его на ладони, обмерил глазами – у Шематухина это был один из способов проверить, в уме ли он. Только после этого успокоился: кирпич как кирпич. Он сероватый, с раз и навсегда отмеренной тяжестью, самое главное – никаким другим предметом не кажется. Значит, радуйся – здоров.
Стоявший спиной к Шематухину Чалымов обернулся на стук оброненного кирпича.
– Все шумишь, бригадир, – не цепляя ни голосом, ни словом, а как бы только удостаивая вниманием, проговорил он. – Что там за ополчение?
– На волка какого-то бочку катят, – с усилием отозвался Шематухин. – Говорят, бешеный, красный. Мужики сами – в штаны, ищут, кого бы нанять, чтоб волку тому жаканом промеж глаз. Может, рискнешь здоровьем, чемпион? Пятьдесят целковых за шкуру.
– После тебя мне делать нечего, – развел руками Чалымов. – Лихо стреляешь. Как в Техасе.
Шематухин напряженно помолчал. Почудилась ему в голосе Чалымова хорошо припрятанная издевка, но он снес ее, оставив ответ на потом.
– Ладно, замнем для ясности, – сплюнул он, сложив ладони рупором, крикнул: – Может, повкалываем, а? Еще день-два, и шабаш!
Последние слова Шематухин выкрикнул значительно, с нажимом. А то, чего доброго, забудут, что он, бригадир, учитывает объем работ, справленных каждым, а это, между прочим, в конечном итоге денежки.
Он с нахалинкой, прямо посмотрел на Чалымова, отчего тот сразу нахмурился. Вот так-то, соображать надо! Будешь знать, что с Шематухиным заигрывать невыгодно, лучше стоять навытяжку. Тут он один знаток строительного дела; может прибавить или убавить, потому как в первый же день уговорились не делить деньги поровну.
Теперь даже в осанке Шематухина чувствовалась власть. Он уставился на угол, где только что весело болтавшие Нужненко и Лялюшкин принялись класть остаток кирпича. Раствор, заметил Шематухин, загустел, потеряв вязкость, крошился и отваливался.
– Эй, наука! – крикнул Шематухин. – Кончай халтурить! Штрафану, мать-перемать…
Нужненко побледнел, как если бы его собрались огреть кнутом, передернул черными от загара плечами и резко выплюнул окурок. Он повернулся к Шематухину, и, если бы не Лялюшкин, загородивший его собой, быть бы горячей сцене.
– День-два, и шабаш! – радостно зажмурился Лялюшкин. – А там… Гуляй, рванина, от рубля и выше!
– Колхоз барана обещал, – остывая, проговорил Шематухин. – Живого…
– Давно бы так, – улыбнулся Лялюшкин. – А то что за метод стимулирования – сапогом на горло. Непонятный ты человек, Шематухин. Мог бы пообходительнее. Последние-то денечки. Чего доброго, передеремся, разбежимся по кустам – денежки некому вручать…








