Текст книги "Глубина"
Автор книги: Ильгиз (Илья) Кашафутдинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Теймуразу стало легко и отрадно. Он посмотрел на раскрасневшуюся смущенную девушку – прямо абрикос! – и, не удержавшись, обнял и поцеловал. Она, выпутывая руки, слабо вскрикнула.
– Не видать тебе приза! – свирепо прошептала Мадина.
– Сегодня мой день, Мадина! – отпустив ее, сказал Теймураз. – Следи за моим хлыстом! Ставь на меня, не проиграешь!
Он уже на ходу обернулся, махнул рукой растерянной девушке. С этим настроением он готовился к бегам, иногда показываясь уже начинавшему собираться народу. Он скользил по пустым еще трибунам нетерпеливыми глазами, запрокидывал голову и обрадованно отмечал, что дождя не будет: на отвердевшем чистом небе висело ясное и большое, как медный поднос, солнце.
Когда густо повалил народ и трибуны стали напоминать потревоженный улей, когда гомон, шелест программок, топот ног слились в невыразимо волнующую музыку ипподромного праздника, Теймураз надел голубой камзол, кепку и опробовал хлыст.
Сердце у Теймураза билось тугими толчками. Все предшествовавшие дни Теймураз, боясь первого срыва, давал сердцу укорот, а теперь пустил его в предвкушении острой борьбы.
Великолепный в беговом наряде, Черныш медленно водил строгой интеллигентной головой, казалось, одобрял хозяина. Их заезд – третий – подошел незаметно, и Теймураз, приняв лошадь от спокойного, с полнокровным лицом Герасима, сел в качалку, завладел вожжами.
Уже под разбуженным и почти накаленным небом, ожидая сигнала стартера, Теймураз повел глазами по трибунам, не найдя никого, посидел неподвижно.
Потом все звуки и краски – флаги над трибунами, потрескивание репродуктора, шелест листвы – враз ушли из сознания. Слух уловил звук – удар колокола. Давно выработанным инстинктом Теймураз перенесся в другой мир – в узкую бешено несущуюся под копыта лошади полосу беговой дорожки. Уставясь на маячащую впереди квадратную спину в желтом камзоле, Теймураз постепенно соизмерил работу своего тела с работой лошади.
Черныш шел свободно, и уже в первом кругу наездник почувствовал, что его надо придерживать, иначе он вытянется в слишком долгом броске и под конец выдохнется и потеряет темп.
Черныш, быстро съев расстояние до Карата, после поворота боковой попросился в резвость, но Теймураз устоял. Выйдя на прямую, кони опять полетели, и Теймураз, усмиряя Черныша и внутренне ликуя – большое сердце у коня! – на мгновение похолодел.
В один миг все расчеты полетели прочь – коротко дрогнула натянутая струной левая вожжа. В следующий миг Теймураз разглядел трещинку на вожже, и сразу, замутняя ум, сдвинулось в нем что-то горькое, душное. Все прежние кошмары, шушуканье подворотни, задышливая беготня шпаны, затевающей сделку, и в этой мешанине, почти убившей волю, неожиданно ярко возникло терпеливое, неправдоподобно красивое лицо Юлии.
Теймураз убедился, что вожжа еще не лопнула насовсем. Он ослабил руки, и Черныш, почувствовав свободу, прибавил резвость. За поворотом легко обошел Карата. Уйдя вперед, Теймураз окончательно поверил в силу Черныша. Невыразимое чувство окрыленности охватило его.
Он приготовил хлыст, чтобы, поставив его торчмя, дать тайный знак Юлии: ставь на меня!
И тут сзади нагнал его плотным горячим вихрем Карат. Теймураз спружинился, следил за соперником боковым зрением, – и вот Карат в жестком рывке поравнялся с Чернышом.
И стало слышно, как затаились трибуны. Рустам вырвал еще четверть корпуса, заученно взмахнул хлыстом, будто надсек глыбу. От этого взмаха Черныш резко дернул головой и сбился.
– А-а-ах! – донеслось с трибуны. Быстро удалялась желтая хищная спина Рустама. Теймураз ужаснулся. Перед ним замелькали лица, и среди них выделялось три – с поджатым ртом, с угрюмой усмешкой лицо Рустама, с выпученными рачьими глазами, будто глядящими сквозь мох, – Ушанги и с лукаво-презрительной усмешкой – Мадина.
Неожиданно Теймураз, сам того не замечая, поднял торчмя хлыст. Сердце, казалось, наполнило собой всю грудь. И уже не от руки, а от разогревшегося и неудержимо разраставшегося сердца принял Черныш небывалый посыл. Полетел пулей, и летел с таким четким и молниеносным перебором ног, что трибуны, должно быть, уже примирившиеся с тем, как складываются бега, ответили на резвость Черныша перекатным гулом.
– Черны-ы-ош!..
Голос этот, выделившийся из общего гула, ожогом запечатлелся на душе Теймураза. Это был крик Юлии.
– А-а-а-х! – страстно, по-звериному простонал Теймураз, управляя лошадью только сердцем.
В повороте перед последней прямой Черныш коршуном уперся в спину Рустама. Еще секунда – и снова слились в одну стремительно скользящую тень две страшные в своем порыве к победному столбу лошади.
Последним Теймураз запомнил перекошенное бледное лицо, ударившую откуда-то сверху накаленную волну людского шума и свиста. Какая-то часть его словно переселилась в бегущую лошадь, а лошадь ощутимо проникла в него, и оба они в неразрывной слитности летели в светлую и пустую туманность.
КАЮР ТАНЬГИ
Сроду не видывал я таких снегов. Вблизи белые, тронутые слабой синью, издали они сливались с небом в одно беспредельное мглистое пространство, объятое сном, хоронящее звуки без единого отголоска. Вокруг не за что зацепиться глазами: ни кустика, ни камня, ни даже сугроба.
Первый раз в жизни я ехал по тундре.
С похрустыванием сламывался под оленьими копытами наст, шелестели полозья нарты, да каюр Таньги напевал один и тот же нескончаемый мотив. Четвертый час без передышки. Не смея громко выразить скуку, – сам напросился в эту поездку, – я все сильнее мечтал поскорее попасть в зверосовхоз, где меня ждал флотский дружок, начальник тамошнего радиоузла.
Но пока кругом простиралась тундра, похожая на оцепенелое гладкое море. Перегруженная нарта – каюр вез почту, грампластинки, две кинокартины – «Кортик» и «Подвиг разведчика» – скользила плавно, быстро, и все же снежная пыль не успевала отставать от нее, докучливо опадала на лицо. И все бы ничего, если бы не эта заунывная песенка Таньги; да, если бы не она, у меня, пожалуй, на душе подольше держалась благость, с какой я проехал первые версты пути.
Однако Таньги пел и пел, иногда протяжно, хрипло покрикивал: «Хэс-с!», погонял оленей, дергался телом, доставал шестом до вожака. Тогда со спины его и шапки сыпался снег; сквозь плотно въевшийся в шапку иней ненадолго проступал цвет меха. Я хорошо помнил шапку каюра, огненно-рыжую, из красной лисицы. Приметил ее еще на прошлогоднем празднике Севера, когда упряжка Таньги первой пришла к столбу.
Как и все, кто стоял у финиша, я поспешил к победителю, держал наготове фотоаппарат. Но так и не щелкнул затвором, угадав в фигуре каюра не радость, а непонятную в данную торжественную для него минуту угрюмую настороженность. На поздравления он отвечал суровым, отчужденным взглядом, недоверчиво оглядывал людей, будто посчитавши, что над ним смеются.
Вечером я увидел его в ресторане. И снова, как днем, в лице его сквозила отчужденность, и любому, кто не знал, что Таньги празднует победу, могло показаться: человек в одиночку справляется со свалившимся на него горем.
Я долго не решался подойти к нему. Не выдержал, подсел. Тот вечер и свел нас – каюра и корреспондента.
Таньги ошеломил меня не рассказом об оленьих бегах, а другим – о стране богов. Начал он не сразу; чуточку захмелел от выпитого вина, и все же веселости в нем не прибавилось. Наоборот, глаза его сделались томительно-тревожными, он напружинился. Что-то давно накопившееся рвалось из него наружу, он вопросительным взглядом испытывал меня: тот ли я собеседник, которому можно довериться? Простачком прикидываться я не стал, но симпатии к нему и любопытства не скрыл.
Таньги разговорился.
Те снежные боги, как я понял, обитают на полпути к его селению, меж двух сопок. В гибельное ненастье, когда ветер набирает такую силу, что снег, мох, сорванные с земли, поднимает до седьмого неба, человек слышит песню. Тоскливую, леденящую кровь песню богов. Следом за холодом приходит тепло, печаль убаюкивает душу. Человек засыпает, уходит в вечность.
Примерно такую вот историю рассказал мне Таньги. Тогда мне, недавно отслужившему свой срок в подплаве, история с богами показалась досужей небылицей.
Ровно бежали олени по тундре, безобидно покойной, с мягким, не перехватывающим дыханием воздухом. И каюр вроде бы унялся, песенка его сделалась тише, крики слабее.
От долгой, ровной езды ноги мои налились приятной тяжелостью, тулуп, надетый поверх канадской куртки, давил плечи, по спине растекалась сонная истома. Только ремень карабина, для пущей важности преподнесенного каюром перед дорогой, чуточку мешал свободно дышать. Сон шел ко мне, пеленал теплом… Уже в дреме, ощутив затяжелевшим боком участливо подставленную спину Таньги, я еще раз подумал о нем.
Сегодня утром, пока мы в почтовом отделении дожидались груза, каюр словно бы не справился с неожиданно одолевшей его тоской. Вспомнил отца и мать, тихо сказал: их украло море. Неделю искали их, ушедших охотиться на нерпу, не нашли. Однажды сиротку Таньги – он бродил вдоль берега – взял за руку старец, повел в далекую бухту. Этот высланный из поселка шаман, как потом узнал Таньги, поставил чум среди скал. День-деньской учил он Таньги своей колдовской науке. Поначалу Таньги понравилось бить в бубен, плясать вокруг костра. И как изгонять злых духов, нашептывать заклинания – тоже. Но раз ночью он взошел на самую высокую вершину, увидел огни, много огней. Убежал, пришел к людям…
Потому и чудной он, Таньги. Видать, шаманские уроки обернулись для него душевным изъяном, который не так-то просто вытравить.
На этом думы мои о каюре, да и обо всем на свете отлетели прочь. Я заснул.
Проснулся я, не помня, сколько проспал. Мы стояли. Тишина насторожила меня. Все так же белы и безбрежны были снега, по-прежнему серым и низким было небо. Небо спадало на снежные равнины, а равнины подымались к небу, и нельзя было сразу отличить их друг от друга. Я понял, что в тундре наступает вечер, хотя его вечером назвать невозможно. Вся загадка в том, что вокруг вроде бы ничего не меняется. По густеющему призрачному мраку, по холоду, который в такую мягкую погоду не дойдет до каленой стыни, трудно гадать, близится ли вечер.
Немыслимое, щемящее беззвучие – главный признак его. Все безмолвствует: не слышно дыхания, не звучит ничей голос, и даже сердце боязливо глушат в груди слабеющие толчки.
Подавленный гнетущей тишью, я какое-то время сидел, не шевелясь, не замечая тревожной перемены вокруг. Каюра за моей спиной не было.
Таньги стоял возле оленей. Постепенно размяв стомленное сном тело, я сошел на снег.
Вдалеке, будто на самом краю земли, угадывались две размытые дымком округлые сопки. Как раз в том месте, пронизывая тревогой остальные просторы, зрела холодная чернота.
– Это там… – шепотом обронил Таньги.
В голосе его слышалась торжественность, но в нем присутствовало и пугливо настороженное почтение.
Я взял у него бинокль. В окулярах сопки казались плоскими, оцепенелыми, как на картинке. Только за ними было движение: очертания тьмы, о значении которой я еще не догадывался, то плотнели, то размывались. Постепенно мертвенная голубизна сопок помутнела, а сами сопки начали растворяться, и скоро живая пелена мглы отделила их от равнины.
Пересиливая странную робость, я с улыбкой оглянулся на каюра.
– Может, пальнем разок из пушки?
– Тундра не любит злого гостя, – нахмурился Таньги. – Я знаю, ты добрый. К добрым беда пристает…
Со стороны сопок все явственнее надвигалась темь. Она ложилась на равнину, оттого снежный покров казался до того чистым и ясным, что хотелось зажмурить глаза.
– Это норд, плохой ветер, – пояснил наконец Таньги. – Его никто не ждет, он сам ждет, когда в тундру придут люди… Надо ехать быстро.
Он направился к тревожно запереступавшим оленям, проверил упряжь. Олени, видно было, тоже почуяли опасность. Жались друг к дружке, ударами копыт раскидывали снег, подгибали колени, норовили лечь в ямку.
Тронулись они с места нехотя. Минут пять каюр бежал рядом с упряжкой, погонял ее, пока она не выправилась, не взяла ровный полный ход. Потом на бегу, по-звериному ловко прыгнул к нарте, цепко ухватился за передок.
Упряжка неслась к бледно-голубому раствору в том месте неба, где затмение как будто приостановилось. Темень катилась на нас справа, мы же торопились обойти ее слева. Но чернота двигалась быстрее, и вдруг с жутковатой сумеречностью потекла и сбоку и сверху. Сделалось совсем темно, налетел первый порыв ветра. Следом за первым ударил второй, удушливо-плотный, со снегом. Вовсю пошла пурга. Такая неистовая и густая, что в ее непроглядности не угадать было шапку Таньги. И тут я почувствовал третье дыхание пурги, пронизывающее, холодное. Оно было тугим, леденящим, как железо, долго пролежавшее на морозе. Со всей цепенящей расчетливой силой холод добрался до каждого мускула. Иззябший, оглушенный, я больше ни о чем не думал, следил только за тем, чтобы не сорваться с нарты. Теперь она скользила рывками, видимо, олени запинались.

Внезапно сквозь шум я услышал песню каюра. Ту самую, которой он досаждал мне. Сейчас я обрадованно ловил каждый обрывок его голоса.
Скоро каюра не стало слышно. Все живое онемело, наступило всевластие тьмы, холода и ветряного гула.
Не помню, сколько мы ехали так. Последнее, что помню – ощущение провальной пустоты подо мной, короткое падение, острая боль в горле. И все.
Я медленно пробуждался от тяжелого сна. Чудилось мне, что лежу я головой в жаркой печи, но почему-то не ее распарило, а спину, свинцово тяжелую, неподвижную. Боли нигде не было. И хотя глаза еще оставались закрытыми и я не совсем опамятовался, радость жизни возвращалась ко мне. Все, что недавно было явью, девалось неизвестно куда – ни тундры, ни пурги, ни каюра…
Долго длилось сонное полузабытье. Затем я уловил запах горящего тюленьего жира, слабое, невнятное бормотание. Размежив веки, разглядел над собой грузно осевшее палаточное полотно, на нем – беглые отблески пламени.
Сознание прояснилось, я понял: лежу в палатке. Я осмотрелся. Палатку, довольно просторную, сдавило со всех сторон – нас уже занесло снегом. Над головой каюра висел на кронштейне почерневший шлюпочный фонарь. Сам Таньги сидел, подмяв под себя ноги, глядел на огонь маленького очага. Лицо его сильно постарело от неведомого мне горя. Черные руки лежали на коленях безвольно, как не пригодные для дела. Голос, прежде звонкий, выдавливался через расслабленные губы хрипло, затяжно.
Он говорил. Говорил, не слыша себя, будто все время держа на уме один важный интерес – слышит ли его тот, для кого он говорит? Повторял он почти одни и те же слова, лишь меняя их звучание – от молитвенной напевности до накала страстного раскаяния.
«Зачем ты это сделал?» – вот примерный смысл их.
Я догадался: помимо того, что меня ушибло и лишило сознания, произошло другое, мне еще не известное.
Не знаю, только ли эта картина напомнила мне полузабытый случай. Виделся мне отец. В ночной избе, освещенной керосиновой лампой, он сидел за столом, кручинился. Перед ним бутылка водки и буханка хлеба, но он не ест, не пьет, а только приговаривает с глубокой горечью: «Я ж тебе верил, верил…»
Никого в избе, кроме меня, нет. Отец не подозревает, что я лежу на печке, тайком наблюдаю за ним. И впервые в жизни испытываю страх оттого, что человек разговаривает с человеком или нечеловеком, которого рядом нет.
А между тем отец мой в ту пору был председателем колхоза. На гимнастерке его еще темнели следы от погонов капитана-артиллериста; помню, он хватался за ремень, когда я приносил двойки по арифметике или геометрии – не прощал мне нелюбовь к точным наукам…
И теперь, много лет спустя, в палатке, посреди разбушевавшейся тундры, я вспомнил, откуда было горе отца.
На речке Пуляйке ставили плотину. В ней отец, городской человек, ставший председателем колхоза, видел свою первую удачу. От нее мог, дети послевоенной голодухи, ждали неслыханного изобилия. Сам отец даже во сне вслух мечтал о том дне, когда с полей, напоенных водой из плотины, люди снимут первый урожай овощей.
Мне снились красные помидоры.
Каждую лопату земли, каждую хворостину, из которых воздвигалась плотина, я запомнил навсегда. В узкой обрывистой теснине вставала она, плотина, и ничего прочнее и красивее ее я в жизни до этого не видывал.
В тот день, когда из-за леса выкатилась туча и тишину неба разорвало громом, на плотине было безлюдно. Неподалеку от нее купались только мы, три-четыре пацана. Радостна, желанна была эта июньская гроза: после нее вода должна была подняться по самый водосток. Ливень – быстрый, окатный – не отогнал нас от плотины. Мы приплясывали, глядя, как с косогоров, из распадов бегут желтые, вспененные потоки. Водоем быстро вспучило. Мы покрутили ворот, чтобы лишняя вода нашла себе выход.
Дождь уже кончился, а вода все прибывала, и деревянный желоб уже не вмещал излишек ее. Широкая волна захлестнула плотину, плеснулась через нее; накатившей следом второй волной ее накрыло всю. Мы разбежались – плотину смывало. Земля и хворост дыбились, со стоном рушились вниз. Потом плотину разом смяло, измельчило в жидкую кашицу. Еще минут пять клокотала, кипела вода…
Вечером того дня я слышал слова отца, обращенные неизвестно к кому. Горечь и обиду таили в себе те слова, но не человеку, как мне кажется, пожалобился отец.
Открыв глаза, я смотрел на Таньги. Выражение покорности и жертвенности застыло на его совсем почерневшем лице. Казалось, он, сотворив последнюю молитву, с равной готовностью дожидался прощения или немилости.
Я невольно напрягся слухом, услышал, как резко усилился шум. Должно быть, пурга неслась по земле со всей своей разрушительной силой. Мягко хрустнуло, надо мной прогнулась продольная железная перекладина палатки. Почудилось еще – палатку сдвинуло с места.
Таньги молчал. Столько томительного ожидания было в позе каюра, что я не решался больше смотреть на него. А подать голос, чтобы отвлечь его, было почему-то боязно.
Внезапно успокаиваясь, я отвел от него взгляд. В голову пришло успокоительное сравнение. Что-то похожее на ту всеохватывающую тоску, что сквозила в фигуре каюра, однажды овладело и мной. То было в море, на большой глубине. В те минуты, когда подводная лодка, шедшая над горной грядой, из-за неточности эхолота попала в каменную расселину, как в тиски. Лодка застряла. Вот тогда-то я словно бы помолился, не зная ни одной молитвы. Просто мне еще жить хотелось, и я к жизни взывал, принимая ее за чудо. И чудо услышало меня – я жив; живы мои товарищи, которые в минуту случайного невезения тоже ждали чуда, пряча в шутках источающее душу сомнение. С шуткой оно легче.
Опять вспомнил, где я. Готовый поострословить с Таньги – хватит сидеть истуканом! – я приподнялся. И вдруг будто споткнулось сердце, упало и затаилось, – далекое, проникшее сквозь гул стихии пение остановило меня.
Хорошо, что я не потревожил каюра. С тяжким вздохом он расслабился, поднял руки к лицу. Потушил еле живое пламя очага. В палатке сделалось сумрачнее, тише.
Песня, которую поначалу тянул один несильный, надсаженный голос, начинала обрастать тонкими подголосками. Не будь пурги, песня звучала бы звонко, чисто, но она и такая, приглушенная, будто ватой задавленная, поражала слух отчетливостью и мощью. Она становилась то низкой, то высокой, то совсем замирала: тогда и пурга как бы усмирялась ненадолго, чтобы не помешать песне возникнуть вновь. И вот опять ведущий голос набрал свою певучую силу, остальные же подхватили вразнобой, и только минуту спустя песня выправилась до ровного могучего звучания.
Одно удивляло меня, скованного не страхом, нет – колдовским оцепенением. В песне этой не было ни единого живого выражения – ни радости, ни печали не слышалось в ней. Но была она вольна, свободна, казалось, сама земля пела ее, чтобы услышать себя, уставшую от вечного безмолвия и немоты.
Утром мы откапывались.
Нестерпимо белый свет полоснул в глаза, на мгновение ослепил; потом все прояснилось, и я почувствовал, как сдавило сердце.
Прямо передо мной стояли сопки. Те, две.
По краям хмурое, небо над сопками было выбелено мягким глубоким сиянием.
Таньги молча орудовал деревянной лопатой, освобождая от снега оленей, нарту. Олени отряхивались, вздрагивая ноздрями, тыкались в грудь Таньги. Ни озноба, ни утомления не чувствовалось в их терпеливых телах. Только один не поднялся. Каюр долго, в тоскливой забывчивости, сгребал с него снег. Потом мне показалось, что я услышал всхлип, который, дойдя до мгновенного громкого рыдания, сразу оборвался.
Я подошел к оленю. Окоченелый вожак лежал, по-детски поджав к животу неестественно вывернутые ноги. Уже после я разглядел запекшееся возле уха пулевое отверстие.
– Я пристрелил… – пояснил Таньги. – У него острый глаз был. Все равно в яму упал, мне шаман мстил. С того света мстил. У оленя, я слышал, ноги сломались, как палки…
– Помню, я тоже падал, – сказал я и отвернулся – глаза защипало от мокра. – Я не ушибся, Таньги, я от испуга без памяти был. Шок это называется.
– Ты хорошо падал, – подтвердил Таньги. – Я совсем не падал, я прыгнул, напугал оленей, пробежали мимо ямы…
Он выговорился. Снова принялся за работу. Я тоже взял лопату, стал откапывать палатку. Вдруг из нее повалил пар. Я на четвереньках спустился внутрь, снял с очага закипевший чайник. Обжег руку, подержал ею, чтобы утишить боль, холодный ствол карабина. Наткнулся взглядом на ремень, срезанный почти у самого ложа. Догадаться, как и чем он был срезан, было нетрудно: одним верным махом, острой, как бритва, финкой, какую я видел только у каюра. Значит, этим ремнем захлестнуло и душило меня.
Я вынес карабин наверх, нарочито громко покашливая, воткнул его прикладом в сугроб.
Мы встретились с Таньги глазами. Он смотрел наивно-доверчиво, будто никакого касательства к заинтересовавшему меня предмету не имел. Мне хотелось наговорить ему много-много хороших слов.
Я так бы и сделал, если бы не услышал песню.
Из-за сопок, из белой сияющей мглы тянулась она; была она невнятная, смутная, но лилась уже без напряжения, донося в своих звуках тепло, которого в ней не хватало ночью. Однако той гнетущей, колдующей власти, какою она, ночная, была наполнена до предела, сейчас не ощущалось. Зато она покоряла другим – очарованием живых голосов.
Вслушиваясь в нее, я стал постепенно отличать один голос от другого, но их было много, и слух с трудом и недолго ловил каждый в отдельности – снова слились они в одну раздольно-печальную песню. Я еще и еще раз напрягся, пытаясь сравнить ее с той, ночью слышанной и на всю жизнь запавшей в душу, но напрасны были мои усилия найти между ними не только сходство, но хотя бы отдаленную связь.
Вся равнина впереди, склоны сопок, обращенные к нам, были нагими, и ничто не выдавало присутствия ни людей, ни каких-нибудь живых существ.
Желая проверить, не мерещится ли мне, может, пострадавшему от ночных напастей более серьезно, чем думалось, я оглянулся на каюра. По напряженной фигуре Таньги, по глазам, в которых поровну смешались испуг и недоумение, догадался – он тоже слышит песню. Я подбежал к нему, потряс за плечо. Сгреб с нарты широкие, обшитые тюленьей шкурой лыжи; пока каюр осознавал себя, схватил карабин, быстро двинулся к сопкам.
Когда взбирался на одну из них, на левую, за которой явственно рождалась песня, сзади долетел до меня протяжный крик. Я обернулся: Таньги разворачивал оленью упряжку, готовясь повести ее следом за мной.
С вершины я увидел белую равнину. Расположенный неподалеку от подножия сопки небольшой лагерь. Два тягача, самоходную буровую установку, времянку. Человек двадцать сидело вокруг костра. Пламя от солярки было высокое, черными лохмотьями разлеталась от него копоть.
Не знаю уж почему, но я чуть не заплакал. Вскинув руку с карабином, нащупал спусковой крючок, вовремя одумался – нельзя мешать песне. И все-таки меня заметили. Песня потеряла стройность, стала распадаться на части и скоро совсем смолкла.
Досадуя на себя, я спустился вниз. Все еще ошеломленный, не сразу смог ответить на расспросы, кто я, зачем я. Как раз в этот момент, когда молодой, обожженный ветрами бородач рассказывал мне о здешних поющих пещерах, на сопку стремительно вынеслась оленья упряжка. Она замерла на хребте, и ветви рогов плотно сплелись в причудливом рисунке.
– Так вот, товарищ корреспондент, – будничным голосом продолжал бородатый метеоролог. – Мои приборы ночью зарегистрировали порывы ветра до десяти баллов. Уже при восьми баллах эти снежные пещеры начинают издавать звук… Ну, как пустые бутылки, если их расположить…
Больше я его не слушал.
Остаток пути мы с Таньги ехали медленно. Олени бежали неровно; то один, то другой из них оглядывался назад, и мы видели захлестнутые скорбью глаза. Невольно оглядывались сами: будто мог он, вожак, воскреснуть, радостно трубя, пуститься за нами вдогонку. Я вспомнил, что среди прочих фотографий у меня хранится снимок победно мчащейся оленьей упряжки. От вожака, горделиво вскинувшего тонкие рога, до финиша – рукой подать.
Я пообещал прислать этот снимок каюру. Он молча склонил голову, неуловимо коротко вздрогнул спиной.
Замедляла бег, словно разом спотыкалась белая от инея упряжка. И снова белую тундру давила тишина.
Я осторожно, обходительно, чтобы не сразу ошарашить Таньги, заговорил о поющих снежных пещерах. Потом ждал, как он отзовется на эту неожиданную для нас обоих новость.
Каюр не обронил ни единого слова. Он опять затянул свою однообразную, нескончаемо длинную песню.
И только раз он пристально глянул на меня черными, непроницаемо черными глазами. По ним все-таки видно было, что Таньги все понял.
Я тоже понял его – невыразимо тяжко и больно расставание со старой, губительно-прекрасной сказкой.








